ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

nine.

Настройки текста
      Тяжелые створки дверей и окон распахнуты настежь, но это не спасало нас от палящего солнца и жара раскаленных плит и жарочных шкафов. В бездонных бачках варился горячий суп, кипело молоко и масло. Я задыхался и потел, но, благо, всегда находился у источника воды — холодной воды, этой спасительной прохлады. В пригоршне моих рук она становилась ледяным озером, и я окунал в него свое влажное от пота лицо, чувствовал, как струйки стекают по горячей шее. К ней липли выбившиеся прядки волос — на работе приходилось собирать волосы, и я уже подумывал о том, чтобы безжалостно их сбрить. Летом на кухне по-иному было невозможно: слишком жарко и душно, невыносимо. Я плавился, как железо; таял, как снежная баба, после рабочего дня от меня оставалось лишь мокрое место. Дни были долгие, непомерно длинные, от рассвета до заката; работа была тяжелая, неблагодарная: посуда, которую я вымыл, почти сразу же вновь оказывалась у меня в раковине обгаженная, бачки отмывались с трудом, я едва мог их поднять, как и пятидесятилитровые бидоны с молоком — те доставали мне до колена, причем мотаться за ними из кухни до фермерского грузовика, припаркованного у фабричной двухколейки, мне приходилось самому. Одно только не могло не радовать: повара всегда делили между собой излишки продуктов, и со мной тоже делились. Во время обеденного перерыва мы сидели и пили чай, ели рис с котлетами и картофелем. Стряпня, конечно, не радовала ни глаз, ни желудок, но впервые в жизни я позволил себе забыть о сосущем голоде и жизни впроголодь — еда постепенно переставала быть чем-то первостепенным. Утвердившись, как что-то досягаемое, доступное, она потеряла свою ценность. Большую важность приобрели деньги. Деньги, вернее, их отсутствие, стали насущной проблемой. Каждый вечер, возвращаясь с работы в общежитие, комнату в котором мне выделила фабрика, я ощущал странную тяжесть в теле. И тяжесть эта была не от тяжести в карманах — карманы мои были практически пусты.       Тело нещадно болело. В свои неполные шестнадцать я ощущал себя шестидесятилетним стариком. Суставы и мышцы болезненно ныли, стонали, не давали покоя, были единственным, что его нарушало; к тому же, от меня воняло печью и рыбой — тогда-то я и возненавидел чистить рыбу, — и не всегда мне выпадала возможность сходить в баню, на это нужно было тратить время, силы и талоны, выданные фабрикой, и потому я смердел, как средневековый парижанин. Каждый вечер, стоило мне ввалиться в комнату и без сил пасть на кровать, время останавливалось до первых утренних часов, и вещи и люди, его заполняющие, тоже переставали существовать. Для меня не существовало ни задубевшего матраса, ни его скрипящих пружин и прутьев проржавевшей койки, ни соседей, метавшихся за хлипкой дверью по коридорам и переругивавшихся за осыпающимися стенами, ни вони табачного дыма, что облаком навис над общежитием и растекся густотой тумана по коридорам. Исчезали и появлялись только на утро разбитые стекла мутных окон, въевшийся запах мыла и стиранного белья — запах этот пробивался в мою комнату сквозь щели в полу и трещины в стенах из соседних комнат, а белье развешивали прямо в коридорах. Обо мне здесь не говорили, и я ни желал ни с кем разговаривать. Этим людям, как и мне, было не до сплетен и пустой болтовни. Совершенно иной контингент.       А вот в духоте кухни повара любили впустую сотрясать воздух за работой. Их было двое — не считая шефа Бернинга, который пропадал где-то примерно с такой же частотой, как и заявлялся в кухню. Один из поваров, белобрысый Стю, обожавший чесать языком и никогда не чесавший волос, почесывал за ухом и говорил, что шеф просто спит в одном из цехов в ванне, что предназначена для мойки овощей. Хихикал и добавлял, что в этом же цеху шеф хранит напольные товарные весы, однажды под ним сломавшиеся и не подлежавшие починке. Каждый раз, припоминая эту историю, Стю смеялся, как тогда, когда я впервые его увидел — как ненормальный; белые волосы его лезли в слезившиеся глаза и распахнутый рот. Я помогал ему чистить картошку, чистил уже в одиночку, пока он смеялся, и раздражался все больше. Этот парень, этот Стю, был совершенно сумасшедшим и сумасбродным: казалось, ему доставляло удовольствие высмеивать окружающих и наблюдать за их реакцией. Для него мы были нечто вроде подопытных крыс. Даже если смех его затихал, в разговоре он бесперечь хихикал, иногда хихикал просто так, сам с собою, над своими непостигаемыми мыслями, в пустоту.       Лишенный ума и цвета, Стю раздражал. Стю был нарушителем спокойствия. Ему шел третий десяток, он не был женат и не окончил школу, меняя женщин и перебиваясь случайными заработками. На фабрику он пришел, чтобы откосить от призыва на Западный фронт. Америка пополнила ряды воюющих стран, взявшись за винтовку и пулемет; Стю, как истинный патриот, пополнил ряды кашеваров, взявшись за кухонный нож.       — Я ничем не отличаюсь от солдата, — бахвалился пристыженный Стю (война была не самой его любимой темой для разговоров, которые он, однако, любил больше всего на свете), выдавая свою дежурную бледную улыбку. — У меня тоже есть оружие, и живу я в общаге, как в казарме. Можно сказать, тружусь на благо своих соотечественников.       — Какое же это благо, — неохотно возмущался другой повар — Келли, чистя морковь, — если ты растаскиваешь чужие продукты? Или луковицу от чеснока не можешь отличить?       Стю поглядел на него недовольно, закинул в рот ломоть черного хлеба. Он даже не пережевывал, он сразу заглатывал, и рот его напоминал черную засасывающую дыру; но внутри у него все так же было пусто.       — Зато у меня нет жены, — Келли лишь хмыкнул в ответ. Он уже давно научился не придавать значения словам друга. Стю хитро, дразняще улыбался: — Свобода. Если ты знаешь, что это такое. И ни слова более о еде, сам подворовываешь.       Келли нравился мне больше. Ему было двадцать или около того, хотя выглядел он старше; он был человек недалекого ума, спокойный и искренний. Стю нравилось его подначивать, и иногда его беззлобные насмешки переходили все границы, вторгаясь на территорию откровенного издевательства. Келли легко было бы разобраться со зарвавшимся Стю, он был выше и сильнее, но не утруждал себя этим: Стю он воспринимал как собачонку, лающую на слона. Мне же Стю казался кровососущим москитом, которого не так-то просто прихлопнуть.       — Моя жена ждет ребенка, — вдруг поделился Келли, одну за другой закидывая в бачок чищенные морковки. Стю захихикал. — Так что мне можно.       — Отстой, — Стю фыркнул от смеха. — Из-за какой-то вздорной бабенки с пузом бросить медицинский колледж.       Келли пожал плечами, ополаскивая перепачканные руки в раковине. Он всегда на совесть выполнял свою работу, пока Стю расслаблялся, устроившись на одном табурете, закинув ноги на другой, из дыры на носу потертого ботинка торчал большой палец, и покуривая дешевые сигареты, нагло, с таким видом, будто так и должно быть, будто так задумал невидимый художник, из-под чьего пера вышла сия прелестная картина маслом — солома волос растрепана, блестит от пота, источает свербящий запах табака. Один бесцветный, рыбий глаз прикрыт, другой — зорко бдит за каждым движением Келли, за тем, как он моет руки, как ополаскивает холодом воды вспотевшую шею. Я сидел неприкаянный у моек, на перевернутом ведре.       — Мне там никогда не нравилось, — вода и слова Келли лились единым потоком из заляпанного крана. — Я хотел быть художником.       — Хреновый из тебя вышел художник, — облака табачного дыма затянули смешливую рожу Стю. — Художник должен быть голодным, а ты только и делаешь, что постоянно жрешь. Я бы на твоем месте и дальше учился на санитара. В полевых лазаретах им отстегивают неплохое такое жалование. Или по-твоему, — Стю обвел помещение рукою с дымящейся сигаретой, рисуя ею в воздухе дымчатые узоры, будто мелом на школьной доске рисовал, — все это лучше?       — Как знать, — внимание Келли сосредоточилось на кране и тряпке в руках. Он чистил кран, явно задумавшись о чем-то своем, хотя казалось, что в этой лысой голове не может возникнуть ни единой мысли.       — Ты рисуешь? Я хочу, чтобы ты написал мой портрет, — проворковал Стю, но в голове его черным дымом клубились недобрые мысли.       Простодушный Келли не мог проследить за нитями мыслей Стю, что извивались ядовитыми змеями, кишели, собираясь в клубки, и опутывали Келли, оплетали ему ноги и руки, завязывали глаза. Он не видел ничего дальше своего носа и этого крана, хотя Стю уже везде успел оставить грязные следы своих ладоней, ступней и мыслей. Эти следы — на стенах, на потолке, на полу кухни, а Келли все так же трет кран, пытаясь разглядеть в нем собственное отражение.       — Зачем? Ты себя в зеркало не видел?       Я вижу ухмылку на лице Стю, я слышу ее в его голосе:       — Нет. Опиши-ка мне меня, Келли, детка.       Келли даже не взглянул в его сторону.       — Выглядишь как пугало. Голова соломой набита, вон, уже через черепушку пробивается.       — Ну да, — Стю пропустил через пятерню белобрысые локоны. — Мне надо, как у тебя — налысо. Или это у тебя волосы с рождения так и не выросли?       Стю всегда дразнил Келли, казалось, он был для этого рожден. Он сидел в этой духоте, посреди дымки, подальше от раковин, от окон, и перепалка с приятелем для него была единственным глотком воздуха. Но сегодня его насмешки прямо-таки сочились злостью. Келли не замечал, а даже если замечал, то не обращал особого внимания; не обращая внимания, он лишал Стю воздуха. Стю злился. Ядовитая, едкая, пахучая злость. Келли, похоже, не слышал этого запаха — запаха грузной враждебности, отдающего досадой взрослого (ну, или почти взрослого) человека и обидой трехлетнего ребенка.       Но мне ли говорить о детстве — в пищеблоке швейной фабрики я был самым юным работником. В глазах здешних парней я еще сам был ребенок — большой, но ребенок, наивный и ничего не понимающий. Неопытный, если хотите. Даже если бы я рассказал им про черную девочку по имени Азия и про сухую вишню на берегу реки, такую же мертвую, как та, что лежит под землею в ее спутанных корнях, Стю и Келли бы в первую очередь волновало лишь, хватило ли мне мозгов избавиться от трупа. Ты ведь закопал ее, ты ведь не спустил ее по реке, не оставил ведь мертвячку у родительского порога? Что, говоришь, закопал? Молодец, хороший мальчик. Келли бы улыбался аки гордый отец, дождавшийся с фронта увешанного орденами и исполосованного шрамами сына, кивал бы головой и говорил, что из меня получится большой человек. Профессиональный могильщик, добавил бы Стю.       Я взял ведро с очистками от овощей и вышел, чтобы сбросить вес напряжения вместе с мусором. У мусорного бака на ободворке встретил мексиканца-посудомойщика — своего товарища по несчастью. Он никогда ни с кем не разговаривал, я не знал его имени — никто и никогда не называл его по имени; его будто и в помине не существовало, хотя именно он мыл в пищеблоке полы каждый вечер по окончании рабочего дня. Он был маленький, темненький, как иссушенный уголек, черные густые усы его закрывали спаленное солнцем лицо. Никто не знал, как он оказался в Америке. Быть может, остался еще с доисторических мексиканских времен молодости моего дедушки*, чудом выживший, забытый и брошенный своими делавшими ноги с американской земли сородичами; быть может, бежал через границу, пристроился, куда взяли, и теперь высылал все до единого цента родным на родину, такую пустынную и недружелюбную. Мексиканец продолжал увлеченно рыться в мусорном баке, он не заслышал, как я подошел. Затем заросшие черным уши его шевельнулись, и он вытащил голову из зловонных недр, лицо его исказилось в недовольстве, но, поняв, кто перед ним стоит, он тут же стушевался и стыдливо отвел темные дыры, что были у него вместо глаз. Я ничего ему не сказал, вытряхнул в бак из ведра очистки, старательно его не замечая, развернулся и ушел. Я поступил так же, как поступил бы любой человек на этой фабрике. Любой себя уважающий белый человек.       Только вернувшись в кухню и принявшись мыть ведро, прислушиваясь к спору поваров, я осознал: едой с мексиканцем не делились. У них были веские причины, которые вовсе таковыми не являлись. Какие могут быть причины на то, чтобы обделять друг друга, бросать друг друга в беде? Я хотел, чтобы на свете существовал человек, способный назвать мне их все… И в то же время не хотел.       Чья-та рука легла мне на плечо, мне послышалось, что хрустнула ключица.       — Все в порядке, Ферд? — голос Келли, как всегда мягкий и участливый. — Неважно выглядишь.       Я кивнул, не поднимая головы, прикрывшись волосами. Да, все в порядке.       Все в порядке. Мы — нация, у которой все в порядке.       Это такая забавная и несмешная шутка.       Нет. Мы не в порядке.       Не могут быть в порядке юнцы, не успевшие пожить и нажить хоть что-то, которых заковывают в броню военной амуниции, суют в руки оружие, лишают головы, нацепив на нее каску, и отправляют в чужие земли на верную смерть. Не могут быть в порядке дети с пустыми желудками, пустыми кепи под милостыню, пустыми глазами, обретающиеся на улицах, голодающие, раздираемые вшами и прочими паразитами, распавшиеся на части, не успевши построить себя. Не могут быть в порядке их обедневшие родители, трудящиеся на заводах до креста на могиле и продающие в рабство детей — смысл своей жизни, последнее, что у них осталось. Американская экономика процветает на военных заказах, но социальное неравенство все никак не отмирает, оно довлеет над нами.       Черт возьми, мы не в порядке. Что с нами не так?       Задаваясь этим вопросом, я нахожу неутешительный ответ: мы сами обрекаем себя на погибель. Стоит только вспомнить о самоубийцах или любителях ходить по раскаленным углям. Я не видел смысла рисковать собой. За всю свою печальную жизнь я ни разу не помышлял о самоубийстве или самобичевании, коим иногда промышляла моя мать. И если вам это покажется странным, то попрошу вспомнить, я — убийца. И чужой запекшейся крови на руках и собственной внутренней боли, что отдает почти физической болью в груди, мне хватает; потому я не пошел добровольцем, когда мог бы уже пересекать Атлантику, отправляясь прямиком на кровавый Западный фронт.       Если бы они знали о том, кто я, — относились бы они ко мне впредь иначе?       Голова моя опущена, но на лице цветет старая-добрая злая улыбка. Даже я не знаю, кто я.       Убийца, вот кто я.       Почему это страшное слово звучит в голове голосом моей матери? Голос — первое, что мы забываем о человеке, но я не мог забыть. Наверное, потому, что ее голос — первое, что мне в моей короткой жизни довелось услышать, как бы сильно я не хотел слушать.       Белобрысая голова Стю, видневшаяся из-за обрубка стены, повернулась, как на шарнире. Еще чуть-чуть, и он полярной совою развернул бы ее на все триста шестьдесят.       — Черт, сигареты кончились, — свозившая в его голосе печаль была сродни деревьям, растущим в землю. — Ферд, у тебя есть сигареты? Малыш Келли не курит, потому что ему запретила его драгоценная женушка.       От меня не укрылась презрительная гримаса на его лице и отблеск боли в глазах Келли. Он будто разглядывал сломанную руку, торчащие наружу, словно доски из останков снесенного ураганом деревянного дома, окровавленные кости, медленно осознавая и принимая, мирясь с болью, привыкая к ней, огонек досады и боли в его глазах тускнел, а вот презрение Стю было поистине глубинным — он говорил о жене друга как об уличной девке, продуманной мошеннице или наоборот, о невежественной деревенщине, и не мог никак иначе. Говорил так, будто хорошо ее знал, и знание это нисколько не делало его счастливей или горже за своего малыша Келли.       — Я не курю, — откликнулся я. Как часто мне приходится это говорить, раз за разом повторяя одно и то же разным людям?       Гримаса Стю разрасталась, пока не стала одной зубастой плотоядной улыбкой перед моей застывшей, точно зажатой во льдах, усмешкой.       — Да ну? — Стю заискивающе поиграл бровями, но от этого его жеста не стало весело, стало холодно, словно бы красная отметка на шкале старика Фаренгейта, до этого бурлящая жаром и подскакивающая к сотне, вдруг устремилась вниз, к нулю и ниже. — А что, тебе мамочка запретила?       — У меня нет мамочки, — терпение мое тоже рвалось к нулевой отметке, зубы стиснулись сами собою, лишая возможности плюнуть наглому собеседнику в искаженное гадливостью лицо. Келли молча переводил взгляд с одного из нас на другого, будто зритель на стрельбище или рядовой гражданский избиратель, как бы выбирая, за кого из дуэлянтов следует болеть, кому следует отдать свой голос — республиканцу или демократу. Как показывает практика, чаще одерживают победу и удерживают в своих руках власть республиканцы. Партия пасторов. Вот почему моя мать-суфражистка всегда отдавала свой голос и сердце Рузвельту или Тафту, не скрывая своей нелюбви к Вильсону (и скрывая любовь ко мне, находя это своим слабым местом, хотя она вся была одно большое слабое место, как я считал в шестнадцать). Наверное, потому и я недолюбливал Вильсона. Казалось, это передается генетически.       Ведь это Вильсон втянул нас в эту войну, позволив фабрикам, заводам и железным дорогам втянуть в себя тех, кто от нее бежал. Тех, которые вроде Стю. Хорошо, что война эта лично меня не коснулась, я не попал под обязательный призыв. Война саранчой пожирала только начавшие пробиваться ростки чужой жизни, а меня обошла стороной. Испугалась моего внешнего безобразия, так кристально четко описывающего мое внутреннее уродство. Что же, я буду питаться этой саранчой, этими расплодившимися тут и там акридами, как Иоанн Креститель.       Но на войне не говорят о святых. И на фабриках тоже.       — Ты сирота? — Стю осклабился. — Или твоя мамаша торговала собою? Или вышла замуж, и ты сбежал от тирании отчима? Это ведь почти одно и то же.       Странно, что ему не пришла мысль, что меня мог воспитывать отец. Видимо, я выглядел как человек, у которого отца быть не могло. Или просто Стю слишком много чувствовал, легко обнаруживая уязвимые места, унюхивал чужую слабость и следовал на нее, как акула — на запах крови.       — Ты паскуда, Стю, — вдруг сказал Келли, и внутренняя акула его друга на время потеряла след, словно запуталась в рыболовецкой сети.       Келли был прав. Лучшего слова, чтобы описать сущность Стю, и быть не могло. По крайней мере, я не мог его найти. Паскуда. Завести с ним знакомство — все равно, что ступить в зыбучие пески. Затянет, проглотит, ничего от тебя не оставит.       Ей-богу, выходило, что все женщины представлялись Стю уличными девками. Он вдруг привиделся мне человеком, у которого не могло быть матери. А моя мать — сумасшедшая Мадлен — вдруг стала не такой уж слабачкой. Ее считали слабой, и в моих глазах именно это сделало ее сильной. Такой, какой она на самом деле была. Я резко и громко втянул спертый воздух, понимая, что осознаю что-то новое, то, что всегда знал, но не считал истинным, то, во что не хотел верить. Как в романе Оскара Уайльда из школьной программы, который я через силу осваивал лет в двенадцать, так ничего не поняв и не усвоив, мертвецки скучая: правду закрыли от меня экраном, как портрет, обличающий уродство души человека, несущего на себе бремя неземной красоты, и явили мне его внезапно, без спроса и предупреждения, приведя в ужас и восторг, что в моей жизни всегда переплетались, исполняя старый, давно заученный, одному Господу известный танец.       Но Стю быстро нашелся. Пожалуй, единственное, что в нем было хорошего, это то, что он никогда не терял себя. А ведь для людей это так непросто.       — Послушай, дружок, — он пытался вести себя по-товарищески, даже закинул руку мне на плечо, но мне было мерзко, потому как я понимал, что стоит за его слащавостью. — А у твоей мамаши были большие сиськи? — я дрогнул телом, и он это почувствовал. Он расположился на моих плечах, как змей-искуситель. Совратитель. Я не стану пригревать его на груди.       — Сиськи в женщине — первостепенно, — заметил он этаким учительским, настоятельным тоном, так, будто желал показать мне, что он-то, в отличие от меня, кое-что понимает в женщинах. Ему бы проповеди в церкви читать, а не печь пироги с рыбой, чтоб его… Пасторы тоже не терпят возражений.       Он пристально осмотрел меня на предмет несогласия со своим утверждением, на этот короткий миг став ястребом, высматривающим в дали степей свою маленькую добычу. И тут же продолжил нести пургу, как ни в чем не бывало:       — Ты видел, какие у нашей Люси сиськи? — его забавляло то, как я вжал голову в плечи. Он наслаждался тем, что мне не хватало сил сбросить его руку с плеча. Он был чем-то вроде психологического триллера: он никогда никого не оскорблял (напрямую, разумеется), не проявлял агрессии, не внушал ужаса своей внешностью — внешность хоть и была бледная, но приятная. Однако же общение с ним непременно оставляло на душе гадкий осадок — ты чувствовал себя опозоренным, осмеянным, с пят до кончиков ушей облитым нечистотами, лишенным энергии и внутреннего света. Коварная улыбка Стю знала о тебе все самое потаенное, а рокочущий смех как бы кричал: беги, глупец, пока не поздно! Стю был пиявкой — насмерть присасывался и высасывал из тебя вместе с кровью все твои мысли, мечты, веру, любовь и жизнь. — Только не говори, что тебе не понравилось!       Он ухмыльнулся, зная, что я видел и что увиденное вполне пришлось мне по вкусу.       В последний раз мне довелось видеть Люси на вторую неделю моей работы на фабрике. Рубашка ее была плотно запахнута, и, признаться, эта запахнутая рубашка, эта неприглядная деталь в одно мгновение уничтожила обворожительную, томную женщину, ее спелые сахарные губы, красные и определенно сладкие, оставив от нее лишь бескровную тень, развеяв чудный мираж. Люси стала неинтересной, а ее взгляд — взгляд испуганного оленя (а кому как не мне знать, какой взгляд у испуганного, на гибель обреченного оленя), навевал тоску. Не скажу, что это было прискорбно — то, как она меня боялась. Она оказалась домом без окон и дверей — в него не войти и из него не выйти, в нем нельзя поселиться, он просто занимает место своею внутренней пустотой, огражденной квадратом стен, и не несет никаких функций, просто существует, даже не представляя собой шедевр архитектуры. А как она прятала глаза при виде меня… Будто не желая глядеть на мнимое физическое уродство. Будто бы у меня не было половины лица, а другая разлагалась, кишела червями и сочилась гноем.       Но я не позволю женщине вновь сделать мне больно.       — А мне нравится Мэгги, — ни к селу ни к городу признался Келли, за спиной его к мойкам прошмыгнул маленький мексиканец, но никто не обратил на него внимания.       — Мэгги — малолетняя шлюшка, — хмыкнул Стю, внезапно приняв на себя серьезный вид. — Заведующий производством в восемнадцать лет. Дочка директора, — он подмигнул мне, — и ведь никто не придирается, что она ходит, как мужик, в брюках.       Келли покачал лысой головой, разминая шею. Позвонки заскрипели, поетые ржавчиной.       — По-твоему, женщинам нельзя носить брюки?       Стю хохотнул:       — А если бы я натянул бабье шмотье? Нет, приятель, женщина должна ходить в юбке. Они борются за свои права, но забывают, что у гражданина также есть и обязанности. Баба обязана радовать своим видом глаз. Негоже молодухе прятать от мужика красивые стройные ножки. Хотя…       Он поколебался, и улыбка его стала злобливо-мрачной, нагнетающей, как всегда, когда он собирался скрысятничать, сподличать или ляпнуть что-то возмутительно-неуместное. Ханжа. Вот, кто он такой. Вот оно, это слово. Юбка — лучше, чем брюки, если она достаточно короткая, конечно. Вот, о чем он думал.       — Пусть малышка Мэгги носит брюки. Пусть побалуется, чем бы дитя не тешилось, — Стю ухмыльнулся. — Такую задницу, как у нее, грех под юбкой прятать.       Пустое, не несущее никакой смысловой нагрузки и впечатления резонерство. Если честно, задницы Мэгги я не видел, даже лицо особо не рассматривал — стоило ей уйти, как ее образ тускнел, выветривался из моей головы со шлейфом пьянящей душистости духов, неизменно ее сопровождавшим.       Темными вечерами я писал матери письма — письма, которых никто, кроме меня, не читал. Я писал ей, но в последнее время начал замечать, что просто разговариваю сам с собой, пишу самому себе о положении собственных дел, как единственному, кто способен меня понять. Мадлен же я отправлял лишь короткие отписки. Нашел работу, получил комнату в общежитии, выделенную мне фабрикой; как и Вы, мама, работаю по двенадцать часов в сутки, но не на ordinarius basis; мало платят, но кормят неплохо; начинаю терять зрение, но тебя, наверное, это не особо встревожит; вечерами почитываю Библию, а перед сном молюсь. Ну, может, не всегда. Может, не каждую ночь и не каждый вечер. Я вообще не молюсь, мама, да и Библии у меня нет… Я работаю, я сам себя обеспечиваю, я не лезу в твою жизнь, разве уже это не заставляет тебя гордиться мною? Нет, конечно нет.       Ты напутствовала мне молиться, но я уже не помню ни единой молитвы, мама…       И да — высылаю тебе два доллара с зарплаты. Надеюсь, это сделает тебя хотя бы чуточку счастливей. На йоту, на два доллара, но счастливей.       Дневное пекло уступает место вечерней прохладе, запах мыла и сигарет льнет в мое распахнутое окно из соседних комнат, инфекцией расплывается по моей, вынуждая чихнуть. На черноте ясного неба загораются первые звезды, и город вскоре тоже загорается — миллионами уличных фонарей и окон, они походят на пробудившихся светляков. Свет чужих окон соткан из брани работных мужиков, хихиканья сплетниц-соседок, детского плача, пьяных голосов и песен. Жизнь кипела, и мне должно было бы чувствовать себя одиноким, но этими долгими летними вечерами я не чувствовал себя таковым, ведя задушевную беседу со своей собственной тенью. Она появлялась на одной из четырех стен каждый вечер, заявляясь в гости без предупреждения и стука, я сидел за столом, а она — на стене. Воск таял, оставляя от свечи жалкий огарок, оставляя нам все меньше и меньше времени. Тень моя была отличным слушателем. И, пожалуй, лучшим собеседником. Мы говорили о будущем и прошлом, о мире и войне, о дьяволе и Боге. Мы мыслили одинаково, тень внимала каждому моему слову и повторяла каждое движение. Она нравилась мне гораздо больше, чем то, что я каждое утро видел в зеркале — с отражением было невозможно вести беседы. Слишком уж оно напоминало мне меня, а вот тень была существом независимым, мыслящим, всемогущим, потому что читала мои мысли и письма, ей было неведомо чувство голода, усталости или одиночества. Мне хотелось быть таким, как она.       Но я был всего лишь человек.       Тень степенно росла в потолок, свеча догорала, и скоро мы погружались во тьму — непременно вдвоем, вместе. Я желал ей и себе доброй ночи, ложился в кровать, и, засыпая, кожей ощущал ее присутствие; погружался в крепкий, беспробудный сон, как в теплое озеро, как в парное молоко в кувшине, под размеренную мелодию ее дыхания — оно было мне колыбельной. Я не был один, и тень никуда не уходила. Она затаивалась в темных углах.       И терпеливо ждала ночи, ждала часа, чтобы вернуться вновь.       К девяти часам, как обычно.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.