***
На этом свете Стю ненавидел много вещей: он ненавидел свое продавливающее-зады-на-кожаных-диванах правительство, которому присягнул на верность, ненавидел своего шефа — вечно-дрыхнущего-в-моечном-цехе-пузатого-краснорожего-говноеда Бернинга, на чье место метил, ненавидел жену своего приятеля Келли, ненавидел, когда у него кончались сигареты, ненавидел всех тех, кто не был согласен с его мнением по абсолютно любому вопросу. Неважно, какому. Но больше всего он ненавидел вставать рано утром и приходить на работу вовремя. Зато очень любил, как он выражался, кирять до поздней ночи. Вот такая у него была любовь. Большая, искренняя, и, безусловно, взаимная. Но она хотя бы была. Меня же любить было некому. В то утро Стю опоздал. Не в первый раз, но, судя по тому, как покраснел выкатившийся из моечного цеха Бернинг (а покраснело у него не только жирное смуглое лицо и маленькие глубоко посаженные глазки, но и уши с черными зарослями в самых раковинах, и шея с заплывшим кадыком) и по тому, как Мэгги, до того наблюдавшая за тем, как я режу хлеб, улыбнулась одними уголками губ, в последний. Лицо у Стю было испитое, будто бы отекшее, а взгляд — осоловелый. — Послушай сюда, поблядушка, — прорычал Бернинг, скаля желтые зубы (один из его зубов был золотым, и я был готов спорить, Стю уже давно имел на него виды и строил планы) и ухватив заметно осунувшегося и растерявшего спесь Стю за грудки, — мне плевать на то, что ты творишь вне территории завода, да даже вне пищеблока. Мне плевать, если ночами ты шляешься по городским клоакам, напиваешься в дрова и засыпаешь в грязных переулках в луже собственной блевотины. Мне плевать, если ты в этих же переулках сношаешь уличных девок и потрепанных потаскух. Мне плевать, если у тебя уже пять лет как гонорея. Мне плевать, если ты вдруг траванешься паленой водкой. Мне плевать, если у тебя погиб брат, мать гнется от тифа, и что ты продаешь сестру. Мне даже плевать, что ты трус и дезертир. Ты должен был подохнуть на войне, но ты здесь. Здесь, а именно — на своей работе, которую ты скоро потеряешь, если не будешь соответствовать профессиональным требованиям. Я не потерплю опозданий, пьянства или даже намека на перегар под своим началом. Знай свое место, щенок, или я выпну тебя. И быстро найду тебе замену, ты меня понял, подонок? Стю выпучил глаза, ошарашенно глядя на шефа. Затем Бернинг выпустил его из хватки и отправился принимать продукты на склад. Стю нервно выдохнул, тупо пялясь перед собою, словно узрел всю свою никчемную жизнь, что пронеслась у него перед глазами. Келли и мойщик-мексиканец затаились. Стю ринулся ко мне, с трудом переставляя ноги. — Чего лыбишься, смешно тебе? — набросился он на меня. Щеки у него горели, то ли с похмелья, то ли от стыда. — Стюарт, — спокойно улыбнулась Мэгги, — а ведь сэр Бернинг прав. Не стоит рубить сук, на котором сидишь. Стю задохнулся от возмущения. Он ненавидел много о себе мнящих малолеток. Он ненавидел Мэгги. И, похоже, уже ненавидел меня. Он выхватил у меня нож, огромный, тяжелый, с деревянной рукоятью. Оттолкнул меня от стола бедром. И принялся остервенело резать хлеб. Как бы не порезался. Хотя, может, это и было его целью. Я видел, как Стю, вспотевший и лохматый, вонзает увесистый нож в жирную спину Бернинга. Проталкивает острое, как его ненависть, лезвие внутрь, вбивает до самой рукояти, проворачивает, и кровь течет бордовой рекой по белому халату, густая и темная, как вино. Кровь забрызгивает алым белый фартук Стю, его белое перекошенное лицо, белые волосы, белые оскалившиеся зубы. Кровь везде, она капает с ножа, и Стю наносит удары один за другим, еще и еще… Тогда я не мог знать, что так оно и произошло ровно через год и три месяца. Через год и три месяца меня уже не было здесь. Но запах крови я услышал уже сейчас. Столь же отчетливо, как и дикий крик Бернинга. Столько ненависти было в Стю — и наружу она выплеснулась через пятнадцать месяцев. Рванула, как лед воды из сорванного крана. Как жар лавы из жерла вулкана во время извержения. И еще: он долго выбирал между хлебным ножом и мясницким топориком. Потом так же долго точил нож, любовно протирал лезвие, и, затерявшись в своих безумных мечтах и распрощавшись с рассудком, ухмылялся. Но это так, к слову. Он сломался. Мне часто приходилось видеть, как люди ломаются. Это было настолько ужасно, что я просто не мог сломаться сам. Мэгги отвела меня в дальний угол, поглядывая на дрожащие плечи Стю через мое, острое, как штык. Пока он не явился, окончательно разъярив и без того бушующего шефа, ее рука мягко накрывала мою, и мы разговаривали, разговаривали, радуясь тому, что нам никто не мешает. — Сегодня в восемь, у фонтана, — шепнула она мне на ухо, приблизившись непозволительно близко. От нее пахло пряным и сладким, нос так и щипало от этого запаха. — Не опаздывай.***
Я не опоздал. Куранты городских часов на площади пробили восемь, а я уже двадцать минут как кутался в свое любимое пальто у спящего фонтана и следил за минутной стрелкой, что перемещалась медленно, никуда не торопясь, но все равно заставляя людей поторапливаться — домой или на работу, в театр или на поезд. Кто-то толкнул меня плечом, пронесся мимо, даже не утруждая себя извинениями. Если счастливые часов не наблюдают, то можно ли назвать всех этих людей счастливыми? Но, похоже, Мэгги была из счастливых. После двадцати минут мучительного ожидания прошло еще двадцать. Часовая стрелка не спешила поспевать за минутной. Я успокаивал себя тем, что женщинам должно опаздывать. Что мужчинам должно их всегда и везде дожидаться, придерживать им двери, усаживать за столики, дарить цветы и оплачивать ужин. Будь я женщиной, то точно бы не стал бороться за то, что они так опрометчиво называют равноправием, глубоко не вдаваясь в смысл применяемого термина. В этом деле главное — никогда не преувеличивать собственную значимость. Женщина может быть гражданкой своей страны, но женщина никогда не будет мужчиной. Зима в этом году выдалась премерзкая — холодная и сырая, серая и безликая. Как старуха в лохмотьях, ползла медленно и засыпала на ходу. Тяжесть туч к вечеру горбом на спине старухи скрыла блеклый свет солнца, холодного, как окоченевший труп. Казалось, этим окоченевшим трупом вот-вот стану я: пальцы у меня покраснели, я почти их не чувствовал, уши и стопы словно покрылись ледяной коркой. Лицо кололо морозом, дыхание шло теплым паром. За всю свою жизнь я не мог припомнить ни одной зимы, столь же суровой. Ни о какой прогулке по вечернему городу не могло быть и речи. Свет фонаря манил, зачаровывал, как редкое зимнее солнце, но не мог согреть. В пасмурные ночи уличные фонари обычно заменяли мне звезды. С годами они все больше напоминали мне меня — высокие и нескладные, ссутулившиеся, лампочки в стеклянной коробке — как душа, бьющаяся в сердце, или разум, обретающийся в мозгах. Как огонек свечи в темной комнате. Свеча стоит на столе, истекает воском, плавится обжигающим золотом. В темноте вокруг — знакомые очертания: газовая печурка, раковина с горою грязной посуды, холодильник, что при работе гремел набатом, сотрясая нашу квартиру, — из-за его шума я нередко просыпался по ночам, вообще плохо спал, свыкся только потом, когда стал старше. Но в тот злополучный вечер, переходящий в ночь, мне было всего шесть, и, как и любой ребенок, я тянулся к теплу и свету. К пламени свечи, блестящему, слепяще-яркому, в танце зазывающему в свои объятия. Я попытался рукой за него ухватиться — сомкнул пальцы, сжал в ладони. Руку опалило жаром, раскаленным обжигающим холодом, но боли я не чувствовал. Смотрел во все глаза, довольствуясь тем, что изловчился и поймал огонь, эту заветную оранжевую кисточку. А потом нежная белая кожа на ладони начала краснеть, будто кровью налилась. Я думал, что она будет плавиться как воск, или почернеет, как жженая бумага, и слезет обугленными ошметками. Но она лишь вспучилась пузырями, пошла волдырями, и тут уже я испугался не на шутку. Я ждал чего-то красивого, ждал, что огниво заполыхает у меня на руке, а может, обернется фениксом — птицей, что возрождается из пламени, но вместо этого оно обглодало мою кожу, и та запузырилась, как закипевшая вода. Я одернул руку от свечи, и она продолжила мирно гореть, будто ничего и не было. А я сидел, стиснувши обоженную руку в кулак, и злые слезы наворачивались на моих глазах и холодили мне щеки. Вплывшая в темноту кухни Мадлен еле различила в ней мое заплаканное лицо. Я не хотел размыкать сцепленные пальцы — она сделала это сама. Она даже не ругала меня. Сказала, что произошедшее со мной — уже урок мне. Сказала, что один ожог стоит тысячи ударов плетьми. Сказала, что в этот раз я сам все понял. Она была права, как всегда. А еще она верила, что огонь очищает. Я поднес к глазам правую ладонь, подслеповато щурясь. Она покраснела от холода. Кожа натянулась, и, кажется, скоро лопнула бы — как много лет назад, как тогда, в темной кухне материной квартиры. Кто-то потряс меня за плечо. Мэгги. Щеки алые — не разберешь, напомаженные или румяные от мороза. Белила уже давно вышли из моды. Она улыбается, руки у нее в кожаных перчатках, и воротник пальто обит мехом. Аккуратная шляпка сползла набекрень. — Холодно сегодня, да? — и, не дожидаясь ответа, она берет меня под руку — ее рука проворно проходит в кольцо моей, спрятанной в кармане пальто, как поезд, на всех парах входящий в туннель. С такой же ловкостью и грацией она бы с первого раза вдела нитку в ушко иголки, для меня же это всегда было непросто, обычно я еле мог его разглядеть. — Нам нужно согреться, я знаю отличное место, — она энергично топчется на месте — не от того, что замерзла, а от того, что ей просто необходимо было совершать какие-либо телодвижения. Я начал замечать это только спустя какое-то время после нашего знакомства. То пуговицу на рубашке вертит, то поправляет волосы, то барабанит по столу пальцами, будучи совершенно спокойной. Когда рука ее накрывала мою, ее пальцы царапали мне тыльную сторону ладони. Мэгги вся была в движении, она была движением. Казалось, в груди ее вместо сердца кровь перекачивал мифический вечный двигатель, ввинченный туда по ошибке или по чьей-то задумке, и он заставлял ее мчаться вперед, не давал остановиться, выдохнуть спокойно и обдумать свои действия (между тем, Мэг всегда прекрасно знала, что делает). Рядом с ней — такой стремительной, такой стремящейся, такой гибкой и динамичной, я чувствовал себя деревянным, закованным в цепи и заживо заколоченным в гроб. И я не знал, как избавиться от этого чувства. — В такую погоду я бы предпочел согреваться дома, — Мэгги тянет меня за собой, и я чуть ли не перехожу на рысь, пытаясь подстроить свой шаг под ее неожиданно быстрый, пытаясь отшутиться, чтобы не показаться ей совсем уж деревяшкой — молчаливым бревном, которое взвалили на плечо и теперь куда-то тащат. — Но раз леди настаивает, да еще и угощает, я просто не могу отказать. Мэгги хихикает. — Выпьем чего-нибудь, — она поднимает голову, выдыхая в черное небо облачко пара, и улыбается хитро. — Горячего эля, например. Или чего-нибудь покрепче, говорят, тоже согревает. — Говорят, или леди проверено на собственном опыте? — заигрываю я, и вот она уже смеется, и смех ее растворяется в потоке звуков и голосов самого сердца этого города. Мне не хочется пить, но приятно-теплая мысль о крыше над головой и фужере глинтвейна уже сама по себе греет душу. Она привела меня в бар, затерявшийся где-то в центре, посреди громадин многоэтажных зданий, на пересечении двух улиц. Яркая вывеска, видно издалека, даже сквозь пелену холодного дождя, переходящего в град, — крупные градины бьют по голове словно обухом и не тают в волосах. Длинное помещение, теплое и светлое. Спасительный островок в этой надолго затянувшейся стуже, как оазис в пустыне. У стены — длинная барная стойка, по одну ее сторону — высокие табуреты и разместившиеся на них посетители, по другую — высокие бармены в белых пиджаках и галстуках. Высокие потолки, свисающие с них словно гроздья винограда люстры точно вырезаны изо льда или склеены из осколков разбитого зеркала. У витрин — столики и стулья. Мне здесь понравилось, я завороженно разглядывал собравшуюся публику — рассевшихся за столиками и стойкой холеных мужчин в пальто и роскошных женщин в манто, увлеченных спорами о политике, моде, науке и технике, — удовлетворенно отмечая, что заведение пользовалось спросом не только среди клиентов среднего класса, но и более высоких сословий. Не какой-то кабак — главное украшение городских трущоб, а приличное питейное заведение. Сам будучи безродным выродком, я признавал собственную брезгливость в вопросах обслуживания и досуга, и никогда бы по своей воле не рискнул зайти в захудалый, грязный, богом забытый трактир для работяг, маргиналов и люмпенов. Народу было — не протолкнуться, но Мэгги умудрилась растолкать толпу, энергично работая локтями, и провести меня за собой — прямо к барной стойке. Она шла напролом, как те британские бронемашины, о которых нам рассказывали еще в школе. Мы разместились за стойкой, и я наконец услышал музыку, которой доселе не слышал, — голоса других посетителей перекрывали ее гулом пришвартовывающегося парохода. Смутно знакомая мелодия, к которой я прислушался впервые и которую точно где-то слышал, лилась как бы из ниоткуда, я все вертел головой по сторонам в безуспешных попытках найти ее источник, пока Мэгги делала заказ и ворковала с подошедшим барменом (этого нельзя было не заметить, но, похоже, ее это не волновало). Мне вдруг почудилось (совершенно глупо), что я нахожусь в неком волшебном сне, и новоорлеанский джаз, поселившийся в последний год на каждой первой грампластинке, золотые волосы Мэгги, при таком освещении зеленеющие болотной тиной, красивые мужчины и женщины вокруг, букет стойких запахов дорогого одеколона, дорогих французских духов, дорогого алкоголя, что ощущались даже во рту, все это — фантомы из глубин моего сознания, в которых я растворялся, как сахар в чае, что были подобны песчаной буре в ночи пустыни — наступает утро, непременно восходит жаркое беспощадное солнце, и буря утихает, оставляя после себя покой бесконечного песчаного полотна, оставляя после себя пустынное ничто. Я закрыл глаза, открыл их — морок никуда не делся, наоборот, даже стал более реальным. Тот же букет запахов, те же зеленые волосы, та же музыка, раскатывающаяся по извилинам мозга и отдающаяся эхом в пещере черепа. А может, это просто гром. — И тебе счастливого Рождества, Айзек! — Мэгги смеется, словно уже пьяна, машет отошедшему бармену, двигает ко мне бокал глинтвейна. — Правда, он душка? — Душистей не бывает, — мне нет дела до того, как Мэг изящно сжимает пальцами ножку бокала, оттопырив мизинец, как отпивает, прикрыв от блаженства глаза, мне нет дела до душного душки Айзека, все мое внимание занимает то, что скрывалось за косой саженью его плеч — махина высотою в два фута, полуовальная, словно торчащее из земли надгробие, не подающая на вид признаков жизни, но сейчас без умолку болтающая мужским баритоном: — …Сообщается также, что с востока на город надвигается мощнейший в этом сезоне ураган. Власти настоятельно рекомендуют жителям и гостям Хьюстона не выходить на улицу до следующего утра. А с вами все еще неподражаемый Джефферсон Мур, и вы слушаете Ориджинал Диксиленд Джаз Бэнд** с их бессмертным хитом «Ливери Стэйбл Блюз» теперь не только на ваших граммофонах, но и на нашей радиоволне, каждый день, каждое утро и каждый вечер! Глух тот, кто их еще не слышал, слеп тот, кто еще не видел их изображения на почтовых марках! Похоже, музыка низов, музыка черных, музыка свободы медленно, но верно покоряет саксофоны белых музыкантов и уши их белых слушателей. И пусть мне ампутируют здоровую ногу без анестезии, если джаз, который мы все величаем музыкой рабов, вскоре не займет позицию музыки элиты! Голос ведущего затерялся в буране искажений и хриплого шума, а потом музыка заиграла вновь, она рвалась сквозь вуаль побочных шумов: нестройная и нескладная, свободная и многогранная, разноцветная, как буйство пролитых на холстину красок. Неподражаемый Джефферсон Мур брал на первый взгляд очевидные, но сырые вещи, обжаривал в чане с кипящим маслом, сдабривал пряными специями, и подавал голодным гостям под пикантным соусом красивых эпитетов и многоэтажных, высокопарных выражений. Может, он действительно был неподражаем, поскольку мне все представлялось значительно проще — господа плясали под дудки своих рабов. Джаз был криком обычного цветного человека, брошенного, равного в правах с вещью или работящей кобылой, эксплуатируемого наравне со строительным краном или зерноуборочной машиной; джаз был первым призывом к свободе, первым бунтом, началом чего-то грандиозного, что неумолимо грядет. Черная музыка захватила в свои сильные руки, сложные мелодии и глубокие голоса каждую пластинку в городе, ни одной не оставив музыке белой, а уродливые глыбы радиоприемников готовились потеснить привычные глазу и радующие его своей утонченностью граммофоны. В голове у меня был целый рой мыслей: они вились, петляли, жужжали, раздразнивая уставший за суматошный и просто тошный день мозг, и гудели, гудели, гудели… Обвалившиеся полы, Стю и его чистейшая ненависть, зеленые волосы Мэгги, джаз, Джефферсон Мур с его радиостанцией. Голова вдруг пошла кругом, видимо, гналась за сбившимся в хоровод мысленным потоком, я схватился за бокал и залпом его осушил. Горячий эль обжег горло, заполыхал пожаром в животе — я словно забросил в голодный желудок перца чили. Впалый живот точно порвало пушечным ядром. И сначала — но только сначала — мне не понравилось; в меня будто насильно влили горькую микстуру, и она обожгла всю трахею сверху донизу, до самого разветвления в бронхах. Мэгги чуть не свалилась с табурета от распиравшего ее смеха. Возможно, она уже была в подпитии, еще до нашей условленной встречи на площади. Нетрезвой она нравилась мне больше. Она вела себя так, как белой женщине, да вообще любой женщине вести себя не пристало. И это было здорово. Тепло алкоголя, до этого лизавшее в животе языками пламени, вдруг пронеслось сладостью по всему телу, словно пламя пожара перекинулось с крыши одного дома на крышу другого, и так далее, с крыши на крышу, и вот уже целый квартал горел, и удушающий дым чернил проулки. Это тоже было здорово. Я будто сидел не на твердом табурете, а в мягком кресле перед камином, и огонь меня поглотил. — Знаешь, чем горячий эль отличается от обычного? — глаза, губы и щеки у Мэг блестели, я склонился к ней, чуть сам не навернулся со стула, так меня качнуло, и услышал запах глинтвейна. С минуту я просто смотрел на нее, обдумывая каждое слово, сказанное ей, забывая, возвращаясь к началу и снова пытаясь. Мысли, как и неловкие движения, неожиданно заторможенные, и, наверное, я впервые в жизни почувствовал себя таким тупым. Не глупым — каждый по-своему глуп от рождения, — а именно тупым. Айзек услужливо подлил мне в бокал еще эля, за целую минуту моих напряженных дум Мэгги, кажется, ни разу не моргнула, а радио запело по-другому, я заметил это краем сознания, но уже не различал мелодии — она потускнела, выветрилась из этого помещения. До меня, наконец, дошло. — Его подогревают? — несмело предположил я, вперился помутневшим взглядом в линию челюсти Мэг, ожидая ее реакции и в то же время ее опасаясь. Прозвучало совсем по-детски. Голос мой, который я уже с трудом узнавал, стоял звоном рождественских бубенцов в ушах, двоился, казался чужим, будто это не я говорил, а кто-то другой, незнакомый. Я прикусил язык, перед глазами замаячила призрачная надежда не ляпнуть еще чего-нибудь лишнего. Всего лишь надежда, потому что язык во рту, из которого я обычно плел морской узел, явно развязывался и разбухал, словно ужаленный осой. Кажется, даже джаз по радио мне заменило жужжание в ушах. — У, как тебя развезло, — теплая рука Мэг накрыла мне лоб, и мне вдруг отчетливо захотелось поймать эту теплую, ласковую руку и поцеловать ладонь. — Так ты не врал, когда говорил, что пьешь в первый раз! — она отняла руку (так не вовремя!) и вновь припала к бокалу, в котором плескалась темная, сверкающая жидкость. — Не, нет, — я помотал головой и последовал ее примеру. Я не успел ее поцеловать, не успел приложить ее ладонь к своей щеке, но это и не нужно было. На сердце и без того было необычайно тепло, так, как еще не было никогда, оно словно размякло, смоченное в эле. Совершенно новые, совершенные ощущения. — Я вообще никогда не вру. Конечно, мамино воспитание. Конечно, маленькая ложь, но это не имело значения. Уже ничего не имело значения. Еще одно воспоминание из детства вспыхнуло в моем нетрезвом разуме фейерверком и осветило все вокруг, бахнуло хлопушкой и засыпало конфетти. Я тогда серьезно захворал, слег чуть ли не с бронхитом, и то были единственные вечера в моей жизни, которые Мадлен проводила у моей кровати. Она отпаивала меня горячим чаем с медом, он блестел на дне жестяной кружки, как золото в недрах земли. Мне было так же замечательно-тепло, как сейчас, я устраивался под одеялом, но мне хотелось взлететь, точно у меня выросли крылья, хотелось прыгать на кровати и бегать по комнате, как делали это другие дети, и никогда-никогда не выпускать мать, такую теплую и такую родную, из своих объятий. Мне страстно хотелось того, что моим сверстникам показалось бы обыденностью детских лет. Но вечера эти быстро закончились, а вечеру в баре с Мэгги не было видно конца. Или это просто я не хотел его видеть. Я не узнавал себя. Мне, как в детстве, хотелось летать. Как в детстве, петь на немецком. Хотелось получить за свои песни кулаком в лицо. Хотелось кричать от нахлынувшего счастья. Мир казался огромным и прекрасным, люди вокруг — красивыми, как греческие боги, многоликими, как театральные лицедеи, а будущее — ясным, нежданно прояснилось. Я сидел не на неудобном стуле, а повис в воздухе, и говорить было сложно — хотелось, но язык не слушался. Потом сладкое сменилось еловыми иголками во рту, что в миг пропороли мне рот, — вместо эля плеснули крепкого, жгучего джина. Я поперхнулся и чуть не выплюнул, но сдержался. Проглотил и, морщась, отплевался. Честно, лучше бы выплюнул — с головой окатил бы ехидно ухмыляющегося Айзека. Мэгги все равно так и продолжила бы смеяться, пока не надорвала живот, ей все — веселье. Айзек, которого я узнал, даже несмотря на расплывшееся сознание, куда-то пропал, и все люди тоже куда-то пропали, как провалились. Или, может, провалился я. Во всем мире остались только я и она. Я и Мэг. Она так похожа на русалку из сказки. Мы пили джин и много смеялись. Много, по мелочам и не по делу. Мы словно воспарили над городом, и он, немой и черно-белый, как современные кинофильмы, окрасился всеми цветами радуги, так нам было хорошо. В какой-то момент Мэгги осушила бокал и улыбнулась, обнажив ряд зубов, острых, как частокол. — Расскажи мне о себе, — она сложила руки на стойке, пытаясь опереться, удержать равновесие, но локти предательски соскальзывали. Остававшаяся трезвой четверть меня натянулась струною. — Тебе всего шестнадцать. Как ты оказался… в такой заднице? — Моя мать была уличная, — слова плелись далеко впереди моего осевшего в углу стены разума. — А отец воевал… Он подорвался на мине. На ветках дерева — кишки, а на ближайшем пне — все остальное, можешь себе такое представить? — Ужас, — она кивнула, но в этот раз ее даже не шатнуло. Что бы она сделала, если бы я рассказал ей о чернокожей вечной девочке Азии и вековой вишне на берегу Буффало-Байю? Если бы спьяну излил ей душу, покаявшись в содеянном? Право слово, она бы просто кивнула. И ровно отчеканила: «Ужас». Она бездушная. Поверхностная. Привыкла всегда получать то, что хочет. То, что она хотела, само плыло в ее руки, и сейчас в ее руки плыл я. Порядком разочарованный, но как и прежде зачарованный. Русалка. Морская тина на голове заместо золотых кудрей. Нужно держать язык за зубами, нужно… — Выходит, ты один? — Это не так уж плохо. Я привык. Со временем привыкаешь ко всему. И уже не замечаешь холода или голода. — Бедный, — пальцы ее царапают мне колено сквозь фабричную ткань брюк, я понимаю, что это неправильно, но не останавливаю ее. — Сколько же времени нужно, чтоб привыкнуть?.. Много. Целой жизни не хватит. Глаза ее вдруг чернеют, и кожа чернеет, и волосы, и это черное мертвое тело, гниющее и кровящее, испещренное прорехами с клубящимися в них червями, наводит на меня такой ужас, что впору было и протрезветь от привидевшегося, — но я только отвожу взгляд и нахожу спасение в джине. Всего лишь пьяное видение, фантазия разыгралась, вот и все. Нет никакой чернокожей девочки с дурацким именем. Нет и не было никогда. Будь я трезв, уже давно бы унес ноги из лап Мэгги. Но я пьян, каждый шаг отдается в ногах покалыванием, когда она ведет меня вглубь пустеющего бара. Она обнимает меня за плечи, подтягивается и впечатывается своими губами в мои, крепко-накрепко сомкнутые. Я понимаю, что отступать нет смысла, да и бесполезно — она придавливает меня спиной к двери, жмется близко-близко, и руки ее — везде, бегают по всему моему телу, тянут за волосы на затылке, достаточно сильно, чтобы вырвать клок, гладят шею, вот-вот схватятся за горло и удушат. Или по неосторожности сломают кадык, выбив из меня воздух. На своем пути она не встречает сопротивления, но и не получает согласия, руки мои все еще виснут вдоль тела, не желая обвиваться вокруг ее талии. Мы вваливаемся в пустую уборную, она прижимается ко мне, и ее запах и тепло тела вдруг становятся моими собственными. Я чувствую ее горячие губы у себя на шее, но, что странно, не чувствую отвращения, и, кажется, даже получаю удовольствие от происходящего. Решение забыть обо всем и просто отдаться обстоятельствам, в кои-то веки плыть по течению, а не грести против, толкает меня в ее объятия, толкает на поступки, на которые, будучи трезвым, я бы никогда не решился. Невозможно сохранять голову холодной, когда в нее бьет молодая горячая кровь, градус в которой заметно повысился. Когда Мэг снова целует меня, я несмело и неумело отвечаю, и в низу живота уже не просто от возбуждения порхают бабочки, а жалятся пчелы. Губы у нее мягкие и нежные, сладкие и сахарные, я словно целую лепестки роз, словно слизываю мед с ложки, напористо сминаю ее губы, хватаясь за бедра, большими пальцами глажу выпирающие под тканью платья тазовые кости, она держится за мою шею, чуть ли не виснет на ней, а я держусь за невнятную, блеклую мысль: сломает, обязательно сломает. — Счастливого Рождества, Фердинанд. Для нее это было не впервой, а меня захватили новые, волшебные ощущения, и не хотели отпускать. Приличные люди не должны размножаться, как кролики. Но я не чувствовал своей вины. Я выкинул навязчивый голос матери из головы. Мы не животные. Животные не умеют любить. Мы молодые влюбленные. Именно так. Молодые, и, наверное, влюбленные. Это произошло. Дороги назад не было, не было дороги домой: в городе бушевал ураган, валил деревья и срывал с домов крыши, холодный дождь обернулся снегом, первым за много-много лет, а нам было тепло, мокро и хорошо. Утром я так ничего и не вспомнил, только самую малость, и этого стоило того, чтобы напиться накануне, пусть даже голову словно раскололи топором, лицо припухло, тело поначалу казалось парализованным; на утро из буйного студента, сдавшего экзамен на «отлично» и окрыленного любовью, я обернулся заблудшим странником в пустыне, неделю бредущим куда-то без еды и воды. Во рту было сухо, точно всю планету обесточили. Я пытался забыть о том, что произошло ночью в уборной бара. Да я почти ничего и не помнил, в какой-то момент мозг просто отказался записывать происходящее на пластинку моей памяти, иначе бы я проигрывал ее снова и снова. Я был ему благодарен за это, благодарен самому себе, но осталось то, чего я не забыл и не хотел забывать: горячие и мягкие губы Мэгги, мое собственное дико бьющееся в груди и в ушах сердце, рваное, сбившееся дыхание и нехватка воздуха, и любовь, охватившая нас, — к друг другу и к миру, в котором мы в ту безумную ночь остались только вдвоем. Любовь, которой на самом деле никогда не было.