ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

twelve.

Настройки текста
      — …Изумительный гостиничный сервис, отвечающий потребностям постояльцев любого статуса и положения — будь то одинокие молодые люди в путешествии по стране или в командировке по работе, семьи с детьми или супруги в почтенном возрасте. Приятные в общении и деле работники. Номера — на любой вкус и кошелек. На первом этаже — бар и ресторан. Демократичные цены никого не оставят равнодушным, приятно удивят вас, и надолго задержат в стенах отеля даже последнего скупца. Девиз отеля — «делаем все для людей, а не деньги на людях». Отель Конрада Хилтона — успевайте забронировать номер!       Каждый радиоприемник в этом захирелом городишке вещал голосом Неподражаемого. Репродуктор в холле фабрики часами мог исторгать из себя нескончаемый говор Джефферсона Мура. Голос, время от времени тонущий в помехах, сообщал о событиях в мире и рекламировал новейшую модель Фордовского автомобиля и новые духи от Хелены Рубинштейн; доходило до того, что в утренних эфирах Мур даже зачитывал составленные им на заказ некрологи. Уверен, если бы ему заплатили, он не побрезговал бы запеть панихиду по очередному безвременно ушедшему. Он буквально болтал без умолку и без устали — день за днем, с девяти до девяти, изредка прерывая собственный треп джазом и рэгтаймом. Неподготовленный слушатель поначалу подумает, что он просто зачитывает в микрофон свежий выпуск газеты, но быстро одумается: вездесущий Мур, вселившийся в каждый приемник, обретающийся на радиоволнах, много рассуждал о политике, литературе, музыке, моде и человеческих правах, возмущая и волнуя своими заявлениями общественность. Я знал, даже если сильные мира сего сплотятся вокруг него, он пойдет до конца, вздымая победное знамя.       Я мог слушать Неподражаемого сутками — он стал моим личным проповедником, приобщая меня к новой религии свободомыслия и вольнодумства. Я мог бы уместить всю его станцию в одной своей черепной коробке, и его голос стал бы моим внутренним голосом. Мы бы вместе напевали мелодии любимых джазовых оркестров. Я чувствовал — вот он, мой друг, старший брат, отец, которого мне всегда не хватало.       Но я не Мур, а Уэбстер. Сама принадлежность к роду Уэбстеров топчет меня.       — А теперь, дорогие слушатели, перейдем к новостям. Как поживаешь, Хьюстон? По некоторым источникам, о которых я не смею распространяться, семейство Рейли снова оказалось замешанным в скандал. После прошедших в эти выходные дождей могилу юной Розанны Рейли, что трагически погибла пару недель назад, сильно подтопило, было решено сделать перезахоронение. За дело взялось бюро самого господина Рейли. Могильщики обнаружили, что гроб был вскрыт, в нем помимо тела дочери четы Рейли был найден труп молодого мужчины, личность которого пока не установлена, а над телом покойной мисс Рейли надругались — все ее украшения пропали. Детектив, взявшийся за расследование этого дела, заявил, что имеет место обычное мародерство, а виной совершенному преступлению — резкое обнищание населения после войны. Супруги Рейли пока не делали официальных заявлений, но активно содействуют расследованию. В общей сложности драгоценностей похищено, при скромных оценках, на три сотни долларов. А именно: бриллиантовые серьги с рубинами, пара золотых браслетов…       Выдох застрял у меня в горле. Значит, Рейли решили предать дело огласке. Я развернулся на каблуках и поспешил к выходу, манящему и с каждым шагом уплывающему все дальше и дальше. Мне нечего бояться. В конце концов, украшения я заложил по отдельности, в разные ломбарды. Оценки Рейли и их ювелиров действительно были весьма и весьма скромны: я выручил не три, а четыре с половиной сотни. Целое состояние. Теперь понятно, почему Рейли, восседающие на верхушке пирамиды нашего города, затряслись в тревоге, раскачивая тех, на чьих плечах сидели и на кого смотрели сверху-вниз, порождая общественный резонанс. Да, они раскачивали их, как только могло землетрясение качать болтающуюся на потолке люстру.       В дверях я столкнулся с директором — отцом Мэгги, белобрысым и коренастым мужичком, что нацепил, будто удавку, на шею еще один цветастый галстук из своей коллекции, — он всегда носил галстуки самых нелепых расцветок и с самыми дурацкими орнаментами, ни на ком я таких отродясь не видел. Возможно, фабрика шила их специально для него. Я кивнул ему, промчался мимо кого-то длинного и тщедушного, шатавшегося за его спиной. И вышел, наконец окончательно сбросив с себя оковы ненавистной фабрики. Разноцветные хлопковые бумажки в нагрудном кармане грели мне сердце. Но голова оставалась по-прежнему холодной. В ней уже давно зародилась и теперь стыла горячая идея. Мечта, которую отныне я мог претворить в жизнь.

***

      — Ты идиот, — она даже не удивилась. Если подумать, если вспомнить, она никогда не удивлялась. Она возмущалась, она злилась, она ненавидела, когда ее сбивали с толку, она хмурилась и переходила на оскорбления, поддевала словами, но никогда глаза ее не округлялись изумленно, никогда не видел я в них удивления.       Мадлен не прикоснулась к черничному пирогу; заявляться к ней вот так, с пустыми руками я посчитал дурной манерой, знаком, не сулящим ничего хорошего; к тому же в здании, где ранее находилась лавка Фабера, открылась пекарня некоего Шелли. Мать сидела за кухонным столом, так же, как раньше, но теперь это был другой человек. Прошедший год оставил на ее лице лишний десяток лет. Она осунулась, постарела. Борозды морщин полосовали ее некогда красивое лицо царапинами — такими заметными они были. Платье на ней — новое, короткое, свободного кроя, по последней моде, я видел его впервые. Оно бесстыдно открывало кости, рвущие тонкую кожу на ее плечах, длинные, женственные руки, худые ноги, ниже колена пестрящие взбухшими венами и синяками. Материна правая нога выглядела болезненно, и я только мог представить, что скрывалось под бинтами, стягивающими голень левой. И дымящаяся сигарета в ее пальцах — тоже дань современной моде на курение. Своеобразная жертва.       Здоровье — жертва. И мать моя — тоже жертва. Мадлен готова была посвятить себя только двум вещам: быстроменяющейся моде и богатству, что в наше время взросло и расцвело пышным цветом либо на обмане и казнокрадстве, либо на недюжинном таланте и природном обаянии. Таланта у Мадлен не было, не владела по-настоящему она и мастерством обольщения, а обман и воровство считала грехом.       Ее любимому Вогу, который все так же заменял ей газеты, стоило бы разместить ее фотографию на обложке. Несомненно, это бы отпугнуло читателей, но раскрыло бы им глаза на то, во что превращают людей переменчивая мода и непреходящие религиозные убеждения.       Наверное, она просто устала. Наверное, я появился не совсем вовремя, не совсем ожидаемо. Наверное, я излишне резок в своих суждениях, почти жесток к ней. Для меня мать всегда была самой красивой женщиной на свете. Не скрою, в ней я, как в зеркале, видел собственное отражение. Мы были одинаково субтильные, лица у нас — одинаково точеные, носы — одинаково прямые и острые, волосы — одинаково темные, круги под глазами одинаково вечные. Только по глазам нас можно было отличить друг от друга. Мои всегда были карие, коричневые, как весенняя грязь, и мутные, ослепленные; ее — серые, холодные как сталь, и зоркие, как у орла.       Она не узнала меня, когда я появился на пороге ее квартиры с пирогом в руках и приклеенной к лицу улыбкой, что вдруг показалась мне глупой и уязвимой. Мадлен вглядывалась в пенсне на моем носу (только благодаря ему я и сумел разглядеть возрастные изменения на ее лице), и, признав во мне меня, затащила меня за порог, ухватившись пятерней за рубашку, в старую прихожую. Она не удивилась. Словно весь год просидела на кухне за столом, там, где я ее оставил, и завидела меня или мою тень из окна. Знала, чувствовала своим особым — женским и материнским — чутьем, что я иду. И теперь, вновь усевшись за стол, не удивилась, когда я сообщил ей, что собираюсь покинуть город.       Я не мог оставаться в этом городе. Не потому, что понимал — на меня уже ведется охота, но потому, что все мое существо рвалось вон отсель. Словно бы душа моя не принадлежала этому месту, словно бы я никогда не числился в списках горожан.       Мать не удивилась — она усмехнулась, горько и с презрением, будто не восприняла моих слов всерьез.       — Ну конечно! Сбежать — это проще всего.       Она затушила сигарету о руку, всю в черных кратерах ожогов. Чуть поморщилась от боли. Она верила, что огонь очищает. Очищение через боль. В хрустальной пепельнице, до краев забитой искореженными бычками и иссера-черным песком пепла, стало одним орудием убийства больше, для Мадлен — одним днем жизни меньше.       Письма, что я посылал ей — многочисленные и немногословные — аккуратно перевязаны проволокой бечевки. Мать разложила на стол перед собой письма картами, бережно перетасовав колоду. Деловито подносила к глазам и осматривала каждое, словно пытаясь убедить себя в чем-то.       — Я была лучшего о тебе мнения, Фердинанд, — я вздохнул еле слышно, шелестом сквозняка. И даже облегченно: когда она молчала подолгу, это было хуже всего. — Ничего не разберешь, у тебя мелкий почерк, и сам ты мелочный. Тебе же просто жалко чернил.       Она ворчала, а мне вспомнилось, как раньше все было по-другому. Раньше — эпоха Сент-Мари, эпоха Питера и домашних заданий, которые по выполнению я нес на проверку матери. В школе нам не задавали много, но я часто сидел над книгами до ночи — из-за матери, что была строжайшим моим учителем.       — Все неправильно, — как правило отрезала она, иногда даже сподобившись на оплеуху, стоило мне совершить хоть одну, хоть самую незначительную ошибку. Я шел и пересчитывал, переписывал, выдирая из тетради страницу за страницей.       — Почему так грязно, почему так коряво, что за мазня, какие-то каракули, ты довести меня хочешь? — если все было решено верно, то правильность выполнения уже отходила на второй план. — Заново!       Я уставал, злился, но не мог не повиноваться ей. Лишь однажды не послушался, в сердцах закинув тетрадь за шкаф. Откуда мне тогда было понять: она не издевалась надо мной, не хотела мне досадить, но занять, чтобы подольше не путался под ногами.       Те вечерние проверки проходили на кухне, за пустым кухонным столом. И теперь я — в той же кухне, за тем же столом, с той же женщиной напротив. Вечерело. Солнце заходило за заглядывавшие нам в окна высотные здания медленно, вразвалку.       — Что ты там писал? — она свела тонкие брови к переносице. — Что устроился на работу, устроил жизнь, тебя все устраивает. Я уж подумала, ты сдюжишь. Что же произошло, Фердинанд?       Я молчал. Улыбка моя осыпалась. В стенах этого дома не было места улыбкам.       — Я никогда не возлагала на тебя надежд. И была права. Ты непутевый.       В жизни своей Мадлен ошибалась лишь дважды: когда пошла за моего отца и когда притворялась тем, кем не являлась на самом деле. И пусть обе из ее ошибок — длиною в жизнь, у нее были все основания считать себя правой.       — Скажи мне, будь добр, куда это ты навострился? Везде хорошо, где нас нет, — глаза у нее слезились, слезились вовсе не от выветрившегося через решетку вентиляции табачного дыма.       Во сне я видел город — незнакомый и неизведанный, обезлюженный, дотоле я не видел его разноцветных домов, не бывал на этих улицах, широких, сверкающих фейерверком, поющих джаз улицах, никогда не знал этого запаха — свежего и колючего, и никогда не знал более приятного запаха, чем этот, никогда не знал более высокого неба над головой, чем это. Оно было темное и ясное, черный атлас, расшитый стразами звезд. Я проснулся с твердым намерением оказаться на этих улицах, в этом сне наяву. Я знал этот город, я мог бы показать его на карте, я знал его по имени, — и в то же время я его не знал.       Волосы у Мадлен вились сильнее обычного. Развергнувшаяся бездна рта пробила на ее лице и в ее броне брешь. Черная, как сапожная вакса, бездна, она казалась мне беззубой. Таким оказалось ее удивление — мертвое рыбье лицо. Ярчайшая из материных эмоций. Двух слов — «Орлеан» и «новый» — хватило, чтобы выбить из нее то, что она пыталась сокрыть от всего мира, ото всех упоминающихся Библией миров.       — Куда? — и одного ее слова хватило мне, чтобы осознать, сколь сильно мы в самом деле похожи. Вот только она по-прежнему не видела за деревьями леса: ее не беспокоило то, что я уезжаю, ей не давала покоя мысль о том, насколько далеко я собирался уехать. Насколько далеко от нее.       Глаза ее налились слезами, пролились целым дождем слез. Она уронила отяжелевшую голову в руки.       — А знаешь, я ведь молилась за тебя, — проскулила она. — Похоже, мои молитвы не были услышаны. Ты так ничего и не понял.       Я же считал, что понял все прекрасно. Ей нужно было побыть одной, выплакать свое горе, чтобы проглотить обиду и найти в себе силы двигаться дальше. Найти в себе силы для того, чтобы вновь стать сильной, строгой, равнодушной. Не для этого ли плачут люди?       Я решил оставить ее наедине с ее слабостью. Она всхлипывала на кухне на всю квартиру:       — Что он сделал с моим милым маленьким мальчиком? Куда он его дел?       Из дальней комнаты в коридор лился свет. Здесь ничего не изменилось. Все тот же громадный, в полкомнаты шкаф, те же книги на полках, в том же строгом алфавитном порядке. Тот же письменный стол в углу, с которым связано было множество воспоминаний из детства, приятных и не очень. Та же софа, те же жалюзи, та же одинокая лампочка на потолке. Пыль была везде: на свету кружилась в воздухе золотом, снежинками, оседала на полках и мебели, на листьях комнатных растений, на лиловых цветах фиалок. Эта комната выглядела заброшенной, пустой и захламленной одновременно, обманчиво-прибранной. Мадлен уже было незачем, не для кого поддерживать в доме чистоту, у нее просто не оставалось на это сил. Она была слишком независима, слишком свободна, слишком… одинока. Я ушел, забрав у нее последнюю причину, чтобы продолжать жить.       Я огляделся, словно впервые тут оказался, словно действительно выискивал того самого маленького мальчика, которого потеряла моя мать. Дети же любят играть в прятки? Может, какая-нибудь вещь, какая-нибудь игрушка. Солдатик из олова, кукла из тряпья. Нет. У этого мальчика не было игрушек. Неужели не было?.. В самом деле, не было. В этих комнатах никогда не жил ребенок. Здесь жили книги. Здесь сидели кружком за чаем и разговорами Диккенс, Лондон, Твен, Кэрролл и Драйзер. Чай им разливали сестры Бронте, а бессовестно похищенный мной в двенадцать лет из школьной библиотеки Киплинг зашел на час и явно задержался. У Мадлен никогда не было денег на игрушки, но на прачечную находились всегда, всегда, черт возьми.       Было ли это от безденежья? Было ли это еще одним проявлением материной нелюбви ко мне?       На столе были разбросаны журналы и фотографии. Вог, британский Татлер, — бумага шероховатая, много слов и мало смысла, мерзостное чтиво, хуже тех похабных книжонок, которыми зачитываются престарелые извращенцы; несколько снимков, окрашенных палитрой из двух цветов. Я наклонился, чтобы рассмотреть фотографию. Молодой мужчина во фраке и девушка. Подвенечное платье до того белое, засвеченное, что отретушировать его не представлялось возможным. Высокие и нарядные, эти люди были мне незнакомы. Платье было незнакомым, счастливая Мадлен на фото была незнакомкой, как и мужчина под руку с нею. Но чем ближе я подносил к своим близоруким глазам, тем знакомее становились черты лица незнакомца. Точно я уже его где-то когда-то видел, краем глаза, точно находился в непосредственной близости от этого человека.       С кухни послышался взрыв плача, торопливые шаги. Я отбросил снимок и вскорости выпрямился, ударившись затылком о настенную полку. Но никто не вошел. На полке стояла старая фотография в рамке, датированная единицей и тремя восьмерками. Моя мать, еще совсем девочка, невзрачная и скромно одетая. На худом плечике — тяжелая отцовская рука. Ее отец, мой дед, старый вояка, зажиточный реднек в ковбойской шляпе, суровый и усатый, с винтовкой Винчестера в руке. Большой и импозантный, как и рогатый бизон, пристроившийся рядом. Бизоны в хозяйстве в то время и по сей день оставались своеобразным символом, идолом для поклонения, показателем патриотизма фермера. Этих животных печатали на почтовых марках и аверсах монет и купюр.       Деревенская девчушка, дочь фермера стала молодой невестой и роскошной женщиной. А уж эта женщина стала моей матерью. Люди хорошеют с возрастом, и дурнеют — тоже с возрастом.       Солнце зашло, и комната погрузилась в сумрак. В темноте даже пыль, казалось, обездвижела. За окном на месте черешневой рощицы, что осталась в моей памяти благоуханной и сладкой, высилась гора из кирпичей и цемента, поросшая строительными лесами. Роща, коею ныне сровняли с землей, некогда принадлежала городу, и потому черешню можно было собирать хоть ведрами. Но перед глазами у меня встало не ведро с ягодами до краев, а поцелованное солнцем лицо Питера. Я помнил его так, будто все еще каждый день с ним виделся. Это он придумал собирать черешню из рощи за моим домом в ведро для воды и монеты из городского фонтана в карманы, это он знал все места, где можно было бы спрятаться, если за нами гнался патрульный.       Воспоминания вдруг поглотили меня, как холодные темные воды — утопленника. Мы пробирались в синематограф на показ фильма мимо охраны, и, не понимая сути происходящего на полотне экрана, окончательно заскучав, уходили, не отсидев и четверти часа. Питер говорил, что предпочитает жить сам, чем наблюдать за чужой жизнью на экране, она ведь немая и черно-белая, а его жизнь громкая и цветная. Мы сидели на трибунах в душном гимнастическом зале, наблюдали за игрой школьной баскетбольной команды. Питер любил баскетбол, ведь у него был шанс в кои-то веки взглянуть на членов команды сверху-вниз. А меня отчего-то невзлюбил капитан команды — из-за того, что якшаюсь с Питером, догадывался я. Тяжелый кожаный мяч прилетел мне в левое ухо с, конечно же, подачи капитана. Ощущение было, будто мозги мои тут же вылетели через правое: такой силы был удар, так меня оглушило. С тех пор на баскетбол мы больше не ходили.       В Сент-Мари после уроков я посещал шахматную секцию, но потом времени стало катастрофически не хватать. В школьный хор меня не взяли по причине «полного отсутствия слуха и вокальных способностей». Это была первая и самая наглая ложь, которую мне, тогда еще ребенку, довелось услышать. Нашу семью просто не любили. Отказ был огорчением, которое Питер отказался со мной делить:       — Забей на них, — посоветовал он. — Там одни очкастые недоумки да зажатые клуши. Сборище бесталанных чушек.       Я не знал, что сталось с ним после той роковой ночи в Третьем районе. Я пришел к дому его матери той же осенью, но никого там не обнаружил. Кто-то сказал, что Питера покалечили, и они с матерью уехали на Север — более безопасный, более порядочный. Было похоже на правду. Похоже, это была правда.       В распахнутое окно соседней комнаты влетела бабочка и теперь порхала по квартире вольной птицей. Питер развлекался, отрывая бабочкам крылья. Я никогда его не останавливал.       Большая комната гудела шумом со стройки, маленькая же спальня встретила меня тишиной. Материн туалетный столик, две кровати у одной стены, в изголовьях — по распятию, как на могилах. Моя кровать была нетронута, что меня удивило и озадачило. Подушка взбита, на ней ни единого волоса, ни единой вмятины на стеганом одеяле. На прикроватной тумбочке стопкой возвышались старые учебники — по латыни, немецкому, естествознанию, математике. Мой катехизис, не раз спасавший меня на уроках Закона Божьего, школьные тетради — пожелтевшая от времени бумага, почерк уже тогда стремительный и неразборчивый. Из предложенных школой на выбор иностранных языков я выбрал немецкий, потому что немецкий попросту никто не хотел учить, и я часто оставался единственным учеником в пустом классе, и был, надо сказать, весьма этим доволен. Любимым моим словом было «муттер»: я никогда не называл Мадлен мамой, только этим иноязычным «муттер», что ее просто выбешивало, ведь на нас странно косились. Немцев и так недолюбливали, а с началом войны Мадлен перестала быть для меня муттер.       Начало войны… Оно год в год совпало с нашим знакомством с Азией. Я помнил все так хорошо, и впервые на меня накатила тоска по навсегда ушедшим, покинувшим меня временам и людям. Школьные танцевальные вечера в Сент-Винсенте я прогуливал, а свои вечера проводил у Фаберов, выводил на клетчатой, как форменные юбки моих одноклассниц и жилеты одноклассников, бумаге мелкие буквы и цифры, и Азия сидела рядом, уткнувшись в мой учебник по родной речи. Она курила в окно, слушала пластинки; я и не заметил, как она утратила интерес ко времяпровождению со мной. Ее интересовало другое:       — Я слышала, у вас сегодня весенний бал, — она перебила меня на полуслове, давая понять, что ее не занимают увлекшие меня основы тригонометрии. — У вас много красивых девчонок. Ты бы мог пригласить кого-нибудь на танец.       Я удивился, но виду не подал. Нехотя признался:       — Меня это не интересует.       — Почему? Тебе не нравятся девчонки?       Она думала, я скажу, что мне нравится она, но это было бы слишком предсказуемо:       — Мне не нравятся эти девчонки.       Азия хмыкнула. Остаток вечера мы просидели в молчании. Я чертил графики, а она рисовала в учебнике. Рисунки наши было не отличить один от другого. А ведь все началось тем вечером, но тогда я многое упустил из виду. Я помню все так хорошо, и это тянет меня назад, вниз, лишает силы, и я не могу поверить в то, что это было со мной, а не с кем-то другим. Кто-то другой был местный одинокий псих, а нынешний я был чудовищем.       Этот кто-то другой подглядывал за мной из платяного шкафа, но испарился, стоило мне туда заглянуть. Все мои вещи были на месте — странно, что мать не избавилась от них. Я чувствовал чужой взгляд, чужие злые глаза, что вперились взглядом мне в спину. В кармане полинявшей рубахи поблескивал позолотой медальон Азии. Это она пряталась в гардеробе, это она дышала над ухом. Я запрятал дешевку в брюки, готовый к столкновению, резко обернулся, чтобы застать призрака врасплох. Но наткнулся всего лишь на Мадлен. Мадлен, которая хлопала ресницами, смаргивая непрошенные слезы. Волосы с проседью совсем завились в кольца.       — Я плохо выгляжу, — она заметила мой легкий испуг. — Да и чувствую себя не лучше.       Я решил пойти на попятную:       — Ты злишься? — и успел пожалеть о своем решении. Я только ее раздраконил: мертвое синее пламя в материных глазах зарделось. Серые змеи в ее волосах зашевелились и зашипели.       — Да, я злюсь, потому что ничего не могу с тобой поделать! Ты… непутевый.       Вдруг она принюхалась. И без того морщинистое лицо ее совсем смялось.       — От тебя дурно пахнет.       Щеки мои вспыхнули. Что за вздор?       — Да я вроде моюсь…       — Нет, не в том дело, — она взяла мое лицо в ладони, костлявые, с синими полосками вен. И осмотрела, крутя мою голову так и эдак, словно пытаясь углядеть в нем причину смрадного душка. Я застыл навытяжку — подобный контакт был чем-то новым (или хорошо забытым старым) в наших чуть ли не неприязненных отношениях. Она вновь заимела надо мной силу, как в детстве, единым прикосновением, как тогда, когда она умывала меня, одевала, вычесывала вшей, а я боялся пошевелиться и получить за это по уху. Это уже стало инстинктом.       — Ничего не понимаю, — она погладила меня по загривку, как бы извиняясь. Клянусь, позвоночник мой скрипнул, и я с трудом подавил желание схватиться за щеки. Мать не понимала, но я понимал: это был мой запах, запах смерти, свежей крови и гниющей плоти. Возможно, я был отвратителен, но ее прикосновения были не менее отвратительны.       Когда я уходил, Мадлен не обняла меня, но сунула мне в руки маленькую потрепанную Библию — сокращенное издание, и осенила крестным знамением. Таскаться в церковь на воскресную мессу с причастием, чтобы выпить вина задаром, пусть мирянам вина не наливают, пусть прихожанам-католикам положено вкушать лишь хлеб, — вот и вся ее вера. Я смотрел на ее голую, отекшую ногу — белая плоть, разорванная синевой вен. Но в жилах — определенно не голубая кровь.       Я направлялся в контору к одному важному человеку — этот человек намеревался украсть у меня пару лет моей жизни за мои же деньги. Юрист согласился подделать мне документы, и сегодня я, в свои законные и биологические шестнадцать, готовился отметить восемнадцатилетие. Больше не сирота при живой матери. Отныне совершеннолетний, взрослый и независимый человек, право имеющий. Ведь деньги правят миром, и за деньги можно купить все, что угодно, деньги — ключ ото всех дверей. Богатые не плачут. Кто-то скажет, что не я их заработал, что пошел на преступление ради собственной выгоды, что готов пройти по трупам к своей цели, преследуя ее по образу охотника, рыскающего в поиске дичи, по подобию маньяка, следующего по пятам жертвы. Я скажу, что честным трудом я бы никогда их и не заработал, да и что по сути такое честность? Я скажу, что на самом деле хождение по трупам — уже моя цель; что в любом положении можно найти выгоду для себя, иначе бы вы не оказались в подобном положении. Ведь направление ветра нельзя изменить, но ветер можно преобразовать в электроэнергию.       А меня тем временем зовет город. Город из моего сна, город, который ждет меня. Ветер, чье направление нельзя изменить, несет его голос. И все дороги, все реки ведут к нему.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.