ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

thirteen.

Настройки текста
      Небо ломалось громом. Одетое в тонны и тонны тяжелых грозовых облаков, оно глядело в мутные воды реки. На покатом берегу, у самой кромки воды, цвела ожившим мертвецом старая, засохшая вишня. Цветы взмывали к небу — белое и розовое на сером. Молния, удар, вспышка — и одинокое дерево загорелось, точно облитое керосином. Запахло горелым. Дерево треснуло, переломившись в основании ствола, цветы почернели, расплавились маслом и осыпались в пепел. Молния не ударила во второй раз, но дождя, который бы затушил пожар, все не было.       В огне, уже поглотившем и проглотившем старую вишню, мелькнуло темное пятно. Оно разрасталось и покачивалось, приобрело очертания человеческого силуэта, оно приближалось и дрожало, неуязвимое для огненных объятий. Сначала их было двое: невредимыми выйдя из всполохов пламени, тени улыбались, они тянули ко мне свои руки. Потом их стало много, много больше. Они маячили вдалеке, в самом сердце усилившегося пожара. А я не бежал, я врос по колено в землю. Чьи-то обугленные — нет, просто черные руки схватили меня за плечи. Крик вырвался из груди глухим стоном. Черная девушка улыбалась, и зубы у нее были черные, сгнившие, и в черных пустых глазницах копошились черви. Она вся была хлипким скелетом, пальцы ее задубели на моих плечах, а за острием ее плеча шатался еще один — человек с пробитой головою. Из дыры в лысеющем черепе хлестала киноварь крови. Он истекал ею, и она капала на землю кусковым сахаром бриллиантов.       — Верни, верни, — вторил чей-то голос, и чья-то рука вцепилась в мою ногу, сковав лодыжку, и чьи-то черные пальцы плавно и ловко сомкнулись в кольцо на моей шее. Пламя раскинулось, обняв все вокруг своим жаром и дыханием угарного газа. Воздуха вдруг стало слишком много и слишком мало, он застрял в самом горле, в самих дыхательных путях костью, он ядом жег внутри. Все разом вспыхнуло, потонуло в огненном мареве, и я закрыл глаза, чтобы не видеть, и я закрыл глаза, чтобы не ослепнуть, и я…       И я выдернул себя из этого кошмара. Сон — всего лишь сон — рассыпался крошкой, как каленое стекло. Я проснулся, но в себя пришел только тогда, когда осмотрелся, с трудом восстановил сбившееся дыхание, сорвал очки и потер ослепленные глаза. Сердце ухало в груди, гремя на всю округу.       — С вами все в порядке? — участливо поинтересовался примостившийся на голове пожилого мужчины напротив старомодный котелок.       — Да, — выдохнул я. Глаза мои слезились, будто пораженные воспалением. Хорошо, что в темноте этого не было видно. — Просто кошмары замучили. — Или это совесть, с которой мы никогда не были знакомы, замучила, пытаясь докричаться до меня во снах?       — Кошмары… Они приходят к нам в трудные времена, пугая тем, о чем переживаем и чего больше всего боимся наяву, — глаза мужчины лучились добром. Я заметил это даже через простынь предрассветного сумрака. — Но не нужно позволить слепому страху взять верх над зрячим рассудком. И если покойники зовут за собой — не ходите. А приходят они очень часто.       Старик отложил толстую дымящуюся сигару, глаза его блеснули золотом и огнем умудренности, который неизменно загорается в глазах поживших, но не отживших свое людей. Я взглядом проводил незатушенную сигару до пепельницы. Похоже, от этого запаха я и задыхался во сне.       — Так позвать сестру? Доктор, конечно, опять занят, — молния блеснула по ту сторону окна, озарив усатое, изрытое глубокими морщинами и порами лицо. Мужчина смотрел на меня.       — Нет, — настоял я. — Благодарю за заботу, не хотелось бы утруждать вас.       Старик кивнул, зажег свет и пробубнил, спрятавшись за газетой:       — Во всяком случае, он был занят два часа назад, когда у меня прихватило сердце.       Два часа назад… Сколько же я проспал?       — А где мы сейчас? — продолжать беседу не хотелось, но этот человек был единственным из всех других пассажиров, с кем ее не хотелось продолжать меньше всего.       Поезд мчался, колеса, словно пытаясь успокоить, мерно и мирно стучали о швы рельсов, ко вчерашней ночи я заснул под этот особый ритм, звучавший лучше любой музыки, но теперь звук этот лишь нагонял лишнего страху.       Чьи-то руки на моей шее.       — Час назад была остановка в Хуло, — золотые глаза напротив глядели на меня изучающе. Еще один отпечаток прожитых лет. Темно-карие глаза бледнели с каждым годом и наконец выцвели до сегодняшнего золотого. Как с годами выцветает одежда, так же и люди, становясь старше, теряют цвет и изнашиваются. Изношенную одежду пускают на половые тряпки, рваные и замызганные тряпки сжигают. — Славный городок, жаль, что я там не был.       Выцветшие губы и глаза, морщины и пигментные пятна. Сам не знаю, почему, но после последнего своего визита к матери я стал уделять маркерам возраста особое внимание. Матери я нанес не только визит, но и новую рану. Или просто потревожил старую.       — Ты говорила, что я сын дьявола. Поче…       — Ты сын своего отца, а твой отец — сущий дьявол.       Не дождавшись благодарности или не нуждаясь в ней, усатый вновь уставился в газету. Только год назад газеты пестрели военными сводками и карикатурами, сейчас — рекламой и объявлениями. Вильсон, однако, все еще красовался своей дряхлостью на передовицах, а на оборотах теснили друг друга кроссворд, дуаль и колонка с бородатыми анекдотами. Однажды на передовице каждодневной газеты разместилась Мата Хари — мне она никогда не нравилась, но все мальчишки Сент-Винсента определенно видели с ней грязные сны (сны эти являлись предтечей их последующих бахвальств о любовных похождениях). Не понравилось это спорное фото экзотической танцовщицы из далекой Европы и моей матери (а может, ей просто не нравилась сама танцовщица), — газету она вырвала у меня из рук и даже не использовала потом в быту.       Чтобы отвлечься от невеселых воспоминаний, я полез в свой саквояж и выудил из-под томиков Библии и Дюма журнал. Поезд шел ровно, зажженные лампочки не мигали. Никому не известный журнал издавал рассказы никому не известного Лавкрафта. Что-то о недавней войне, древних чудовищах и помешательствах. Кошмар все еще не отпустил меня, каждое прочитанное слово накаляло не успевший остыть ужас, и, не в силах читать дальше, я отложил журнал. Может, действительно стоило позвать доктора?       — Доктор, я, кажется, схожу с ума.       Я взглянул в темное, отдающее несмелым светом зари оконце. Поезд летел над болотами. Железную дорогу приподняли над топью, водрузив на сваи. Поезда не летают, и руки на моей шее — мои собственные. И стекла моих очков, отразившиеся в стекле окна, вовсе не чужие пытливые глаза. И болота внизу, под ногами, отнюдь не болота, а притоки великой Миссисипи. Тучи сгущались, закрывая собою просвет, в который, точно в окно, выглядывало утреннее солнце. Мои карие глаза никогда не были черными, никогда не будут они и золотыми.       Шел дождь.

***

      Он кончился на иногороднем задымленном вокзале вместе с моей дальней дорогой. Это было оживленное, многолюдное место, это были самые врата в чужой город. Я сошел с перрона, несмело оглядываясь по сторонам, точно ступил на поверхность далекой пустынной планеты. Со стороны это, без сомнений, выглядело именно так. Толпа не подхватила меня и не понесла течением реки — у каждого в этой толпе было свое особое направление. Люди и поезда здесь никуда не спешили, словно не желая покидать родную обитель: паровозы не сигналили отчаянно, извещая об отбытии, люди улыбались и останавливались, задерживались, только чтобы поболтать с кем-нибудь. Казалось, все тут друг друга знают, у всех тут непременно найдутся темы для разговора, и всех здесь объединяет общее довольство жизнью. Незнакомцы становились знакомыми, новыми знакомыми, и крали друг у друга не кошельки, а случайные поцелуи или объятия. Никто не бегал, не толкался, не хамил, и это было странно.       Этот город никуда не торопился. Он согревал своим низким солнцем, — оно расчищало высокое небо от туч, разгоняло их, не давая дождю пролиться, и во всю силу припекало. И люди вокруг — о, эти люди не сгорали на всесильном солнце, они подставляли ему свои загорелые лица, они купались в щедром тепле и свете. Этот город встречал музыкой и танцами — музыканты играли прямо на вокзале, не ради денег, но ради улыбок на разноцветных лицах заслушавшихся зевак. Должно быть, улыбка на каждом, даже самом бледном лице — благотворное влияние живой музыки. Даже я не сдержался и заулыбался, как идиот, заслышав издали знакомую мелодию.       Они играли джаз — о, как они играли!       Этот город, город вечного праздника, очаровывал. Солнце здесь было ближе, и краски — ярче, выразительней. Люди не гнулись под грузом проблем, их жизнь не была проблемой, потому что они любили друг друга. И город, в котором они жили, любил всех и каждого: того, кто приезжал сюда в первый раз, манил остаться, очаровывая своей красотою, даруя покой в душу, а того, кто возвращался сюда в сотый раз, встречал, как в первый.       Этот город принял меня, как родного сына. Дышалось здесь легче, воздух полнился всеобщим счастьем, он был прян и душист. Мой родной город — город, в котором я родился, но которому не пригодился, вышвырнул меня как котенка, выпнул, как сироту-воришку. Родной Хьюстон цвел магнолиями*, но магнолиями там не пахло; Хьюстон был вакуумом, и я в нем задыхался. Хьюстон напитался ненавистью, как марлевая повязка на свежей ране — кровью, и ненависть эта кровоточила, и разрасталась кровавой прогалиной. Хьюстон был серым и холодным, как металл, Хьюстон был тюрьмой. Он держал заключенных за железными прутьями, в железных тисках. Город-завод, город-порт, он гнал их на каторжные работы, не дожидаясь восхода солнца, и тучи над ним не расходились. Казенный дом, не отчий. Закоснелое сердце свободолюбивого штата, в руках его не удержишь, оно обжигало, как лед, оно осыпалось шипами, как роза. И я — беженец, нашедший убежище на чужбине, в живом и кипучем сердце чуждой Луизианы. И сердце это было открыто двадцать четыре часа в сутки, для каждого, без цензов и платы за вход.       Табличка над множеством указателей. «Добро пожаловать в Новый Орлеан!». Ниже продублировано на французском, который я знал очень плохо, хуже привычного уху испанского.       Но это было единственное плохо за весь оставшийся день. Я неспешно шагал по звездно-полосатым по улицам — ко Дню независимости жители вывесили из окон домов флаги. Они развевались на легком ветру, и их были сотни, тысячи, тысячи красных и белых полосок, тысячи звезд, из каждого окна, с каждого балкона. В Хьюстоне не вывешивали флагов. Хьюстон объединяло с непохожим Техасом то, что он отказывался принимать и вбирать в себя все новомодное и американское. А у Техаса все было свое — своя история, свои люди, и даже флаг — свой.       Я шел, разглядывая большие окна, ставни с прорезями, резные карнизы, кованые французские балкончики и террасы, заросшие виноградом, будто экспонаты в музее, и чувствовал, как меня вот-вот сморит, как ноги от усталости валят тело на раскаленную землю. Голова кружилась от всего и разом: рябь красных и белых, как вино, полосок, по небу летали причудливые крылатые машины — аэропланы, кажется, так это называется, по проезжей части гуляли люди, а «форды» и «бьюики» разъезжали прямо по трамвайным путям. Беспорядок здесь был в порядке вещей. Жара середины лета действовала на горожан солнечным ударом, и, чтобы не наделать еще больших глупостей, они прятались в тени высоких пальм и повсеместных баров, где пили горячительное со льдом. К жаре я был привыкший — Техас по праву слыл испепеленным солнцем штатом, да и я родился в июльский зной. Но отовсюду лившаяся музыка действовала не хуже снотворного. Живая, ласкающая слух музыка. В Хьюстоне не играют живую музыку. Музыка там — это пластинки, граммофоны, то же радио. Музыка не живет в Хьюстоне. В нем все умирает.       Жаркий Хьюстон был городом вечной мерзлоты. Трупы в ней не разлагались. Надежды, мечты и любовь погибали, как брошенные цветы, и мертвецов находили под каждым деревом. Я не мог позволить тому малому, что во мне осталось, сгинуть точно так же. Я не мог позволить ногам, которые держат меня, рукам, что тянутся к небу, отмереть и отвалиться. Потому я бежал в новую жизнь.       Новая жизнь в Новом Орлеане. Она всегда остается неизменной.

***

      Устроившись на балконе теплыми вечерами, я глядел вниз, на людей, снующих по дорогам, выложенным брусчаткой; вдаль, на сверкающий шелк вод Миссисипи. Ночной город горел — не пожаром, а огнями уличных фонарей, светящимися окнами и вывесками баров и клубов, витринами и иллюминацией. Новый Орлеан никогда не отходил ко сну. Я смотрел вверх на вальсирующих по бескрайнему черному небу светляков, на луну, что убывала, росла, снова убывала и снова росла. Месяц шел за месяцем.       Потом вечерами я сидел уже на чужом балконе: отсюда открывался лучший вид на реку, которую издали можно было спутать с морем, прекрасный вид. Закаты над Миссисипи были еще чудесней, чем над Мексиканским заливом, — розовые, персиковые, оранжевые, как разлитый апельсиновый сок. Я снимал небольшую квартиру в доходном доме во Французском районе, что раскинулся почти на весь город. И быстро сошелся с соседями — милой пожилой парой. С древним стариком Баумгартеном мы быстро нашли общий язык — немецкий. Баумгартены были беженцы из недружественной Германии еще со времен людоеда Бисмарка. Старший сын их погиб как герой при осаде Парижа, но Баумгартены не прониклись ни его героизмом, ни симпатией к новоиспеченному канцлеру. Как и я, они бежали. Обосновались с детьми во Флориде, а на старости лет решили путешествовать по чужой, но ставшей родной стране. У Баумгартена были золотые руки, ловкие и памятливые, огрубевшие от работы, не пораженные артритом, и мозги на вес золота — не пожираемые старческим маразмом. Баумгартен был разнорабочий: лифтер и электромонтер, механик и даже чертежник. Руки у него дрожали, когда, разложив на столе чертежи, он рассказывал мне об устройстве паровоза и телеграфа, когда он сосредоточенно вычерчивал каждую деталь поршневого двигателя внутреннего сгорания даймлеровского мотоцикла, но ум его был по-молодецки ясен. На моих глазах из-под его обветшалых рук, бившихся в треморе, вышел вентилятор. Он отдал мне сломанный радиоприемник, наказав разобрать его, чтобы разобраться в его работе, и даже выдал нужные инструменты. Свободного времени у меня было достаточно, и потому я той же ночью принялся за работу в своей одинокой квартире, следуя выданной инструкции.       Солнце заходило каждый вечер, но каждую ночь улицы буйствовали красками как днем, музыка не утихала, и люди не торопились расходиться по домам. Я сидел с Баумгартеном на его балкончике за пинтой пива и редкими разговорами. Разговорами нашими чаще были вскользь брошенные фразы.       — Ты должен быть там, — сказал, картавя, в один из таких вечеров старик, завидев на узкой улочке вывалившуюся из пивной шумную компанию молодых людей. Все эти шумные компании давно пополнились развязными девицами в коротких юбках. Одна из девушек звонко рассмеялась, когда пьяный парень бесстыже зажал ее в объятия и начал расцеловывать шею. Выглядело это достаточно мерзко, чтобы поморщиться, но недостаточно, чтобы отвести глаза. — Ты должен не спать ночами, пока позволяет здоровье, и пить сколько влезет и пока лезет. Ты должен успевать жить, пока можешь. Но ты сидишь здесь, с чужим незнакомым стариком, в тени, посреди всей этой умирающей старости и слушаешь весь этот бред.       Я понял, что он, по его мнению, пытался меня вразумить: жизнь проходит мимо меня. Но я никак не желал этого уразуметь. Мне хватало того, что я имел. Все эти пьяные вечера не остаются в памяти — это я уяснил. Все эти так называемые друзья и собутыльники не останутся рядом. Но такие разговоры — и этот в частности — не забываются. Старик Баумгартен не понимал этого, а может, поняв когда-то, в те же лета, забыл. Истощенный и мучимый болезнями, он горевал по ушедшей молодости; похоронивший приятелей, он страшно завидовал всем этим компанейским девушкам и парням. Своим ясным умом он понимал, что жизнь его подводит черту, и все чаще оборачивался на юных и бойких, что всегда пробегали мимо него, ковыляющего по своим последним дням прямо в лапы к смерти. Но я, молодой и бойкий, не пробежал мимо, я остановился, поравнялся с ним, чтобы какое-то время сопровождать, и это не укладывалось в его псориазной голове. Я со своим укладом мыслей не укладывался у него в голове.       — А мое место должно быть там, — немного погодя продолжал Баумгартен, запрокинув голову к небу. На миг я испугался, что позвонки не выдержат и шея его переломится. — Но я тоже почему-то все еще сижу здесь.       — Быть может, это и есть правильно? — я провожал взглядом двинувшуюся по улице молодую и пьяную толпу. Компания скрылась из виду, и сразу стало тише. Баумгартен ничего не ответил. Верно, тоже прислушивался к редкой ночной тишине и почти морской свежести. К шелесту пальм. К теплу ночи.       Смерть не приходит к тем, кто ее ждет.       Старики Баумгартены, в общем, были хорошими людьми. Они были любящие бабушка с дедушкой, к которым я приехал погостить и чувствовал себя как дома. В чужом городе, окруженный чужими людьми, я обрел дом. Дряхлая старуха Баумгартена учила меня играть на пианино, которое находилось на положении члена семьи Баумгартенов и носило человеческое имя Йозеф. Она говорила, что у меня чудный слух, говорила с более заметным, чем у мужа, немецким акцентом. Я быстро освоил инструмент: мои тонкие музыкальные пальцы с охотой бегали по клавишам, наигрывая скорые этюды. Фрау Баумгартен либо кивала головой и приговаривала: «чудно, чудно», либо качала ей из стороны в сторону и сама садилась за пианино, чтобы поправить меня, показать, как правильно следует играть. На ней была кружевная пелерина с камеей, за которую однажды я ее похвалил, у ней были пышные седые кудри — парик, разумеется, но об этом я не единожды смолчал.       Днем я часто гулял по городу. Проходясь по торговым улицам, рассматривал манекены в витринах модных салонов и ателье — нарядных людей без рук, ног и голов. В галантерейных глазел на сумки, бумажники и перчатки из крокодиловой кожи. Совершая променад по набережной, наблюдал за месившими зеленую пастель воды пароходами и за железными птицами в синей акварели неба. Планеры отражались в мутноватых водах Миссисипи аллигаторами, крадущимися под водой. Я знал, что эти мутные воды — обитель этих рептилий, но не видел вживую ни одну из них. Аллигаторы в Новом Орлеане приветливо улыбались с полок сувенирных лавок, и выглядели они намного дружелюбней и беззащитней, чем те, что скрывались в болотах за городом. Они играли на гитарах и губных гармошках, они носили шляпы и галстуки. В облупившейся краске их глаз мне чудились издевка на пару с насмешкой. На месте вспомнился случай, о котором недавно писали в газетах: какой-то французский художник пририсовал Моне Лизе усы. Некоторым аллигаторам из сувенирных лавок их пририсовывали тоже. Но какой прок от фарфоровой фигурки? Почему бы сразу не поставить в прихожей чучело?       Нередко, влачимый музыкой, я заходил в бары Французского района. Вечером здесь собиралась куча народу: черные люди играли блюз и танцевали белые танцы и степ. В баре я для виду заказывал себе джина, но не пил — мне и без того хватало пинты пива с Баумгартеном тем же вечером. Я приходил не чтобы выпить, станцевать или найти себе кого-нибудь на ночь, я приходил, чтобы слушать. Это было не телесное, а созидательное удовольствие. Не было места ни прелюбодеянию, ни чревоугодию, ничему, что хоть как-то было бы связано с грехом. Но когда в силу вступил Сухой закон, заказывать пойло для вида уже не было смысла, а заказывать пойло в принципе уже было преступлением закона.       Иногда поход в бары по вечерам мне заменяло другое, не менее популярное развлечение — кино. В Хьюстоне я видел фильмы только с Чаплином и красавицей Мэри Пикфорд, здесь же впервые с экрана на меня посмотрело новое лицо — это была Теда Бара, апофеоз женской сексуальности. Или, я бы сказал, непристойной похабности. Стоило ей появиться на экране, как публика в зале тут же оживилась. Мужчины восторженно зааплодировали и засвистели, как если бы она взаправду объявилась перед ними, бесстыжая и нагая. Она томно прикрыла густо накрашенные глаза, даже не улыбнувшись, не тронутая их признанием, а они все не унимались. Я не понимал их восторга. Они рукоплескали не ее сомнительному актерскому таланту, а лишь тому, что она женщина. Они пришли сюда не ради искусства, не для того, чтобы посмотреть, до чего дошел прогресс, но чтобы посмотреть на нее. Они были омерзительны.       Тем малиновым вечером я возвращался домой, шел по широкой автомобильной дороге, окруженный веселыми людьми, блестящими витринами, невысокими красочными домиками с террасами на верхних этажах, обтекаемый музыкой, доносившейся из питейных заведений, сотнями голосов, чужим смехом и вольготной, праздной жизнью, кипящей вокруг. В высоте лилового неба проступил контур почти полной луны. Месяц шел за месяцем. Я уже давно потерял им счет. Я влился в поток этой беззаботной жизни, этой необремененности, я больше не знал голода, гнета нищеты и тирании властной матери, не корячился сутками, подтирая полы, не имел дел с теми, с кем их не хотел иметь. Пустая баланда на пустой желудок и одна пара штиблетов на все случаи жизни остались в прошлом. А настоящее было сытым и одетым с иголочки. Это была та самая жизнь, о которой я всю жизнь мечтал. Это была жизнь, а не выживание.       Я свернул на улицу, ведущую прямо к моему, точнее, чьему-то доходному дому (потому как моего там не было ровным счетом ничего). Я шел по тротуару, подавляя искус свернуть в какой-нибудь бар прямо сейчас. Меня оглушил звук вдребезги разбившегося стекла. Стекло в витрине бара, к которому я подходил, с хрустом лопнуло, исторгнув из заведения двух мужчин, схлестнувшихся в драке, как дикие звери. Я остановился вслед за остальными прохожими: меня чуть не зацепило разлетевшимися во все стороны осколками. Казалось, люди не только с этой, но со всех ближайших улиц начали стадом стягиваться к месту происшествия. В окнах появились первые любопытные лица. Дверь бара отворилась, оттуда выскочил перепуганный доходяга и завопил. Я озадаченно наблюдал за дракой: мужчины вываляли друг друга в дорожной пыли и осколках витрины, и теперь один, явно мельче и моложе другого, окончательно повалив его на землю, со всей силы бил оппонента кулаком в лицо. Тот, кашляя кровью и плеваясь зубами, отчаянно, как бьющееся в паутине насекомое, пытался вывернуться, спихнуть его с себя, но тщетно. Кровь пролилась прямо у моих ног. Собравшуюся вокруг толпу схватка увлекла так, как могло увлечь только выступление уличного артиста: оживленно следя за ходом боя, толпа больше не вопрошала о том, что происходит, не ужасалась происходящему, а делала ставки, как на боксе, и подбадривала того, на кого ставила.       — Давай, рыжий, порви ему жопу! — выкрикнул кто-то из-за моей спины.       — Вмажь ему!       Люди кричали, пытаясь перекричать один другого. Блеснув рыжиной, агрессор подорвался на ноги, чтобы пнуть противника острым носом ботинка в солнечное сплетение. И рухнуть обратно на землю, нанося ему удары один за другим. Те, что по непонятным причинам болели за валяющегося на земле, чуть не хором скандировали:       — Ну же, вставай! ВСТА-ВАЙ!       Для этих людей и казнь была бы развлечением.       Раздавшийся выстрел донесся сквозь гул голосов, и я вздрогнул всем телом. Судя по свисту, пальнули в воздух, но жадная до крови орава зевак, обернувшихся зрителями и болельщиками, замолкла, засуетилась и разбежалась. Распалась в одно мгновение, в одно мгновение улица опустела. Лица скрылись из окон — представление закончилось. Будто оборвался ремень кинопленки. Я бежать не собирался. Послышалось — нет, не послышалось — лошадиное ржание. Цокот копыт. Избитый мужчина лежал на дороге практически без сознания. Нос у него был разбит, бровь и губа рассечена. Небольшие травмы, типичные для пьяной драки, но лицо залило кровью. Зачинщик драки слез с мужчины и вскочил на ноги, но наутек не пустился. Он был по-юношески худ и невысок, с отросшими каштановыми с рыжиной волосами, с пробивающейся бородой и злым, рыскающим взглядом. Он тяжело дышал, сводил густые брови к переносице, нервно облизывался, как кот, сжимал и разжимал кулаки, глядя на распластавшуюся жертву своей агрессии. А потом гневный взгляд его упал на меня.       Глаза его в сумерках полыхали зеленью. Или огнем ярости. Опять же, они светились во мгле, точно кошачьи. И зрение у него было кошачье. Меня чуть не зацепило осколками, когда он вылетел из бара, а его зацепила моя улыбка, которую он умудрился разглядеть. Он гневно процедил, не отводя от меня зоркого взгляда зеленых глаз:       — Чего вылупился, четырехглазый? — будто я был единственным, кто вылупился на сие безобразие. У него было молодое лицо без единой царапины, молодежный говор: только теперь до меня дошло, что он был мне ровесник.       Эти рыжие, как огонь, волосы. Может, передо мной — не просто незнакомый парень, а вновь вставший на ноги, чудом исцелившийся и возмужавший Питер?       Быть такого не может.       Мало ли рыжих людей на свете.       И лицо у него не в веснушках, а в угрях.       Цокот копыт приблизился. Рядом со мной кентавром возник страж порядка. Кентавр мрачно поглядел перед собою и строго спросил, шевеля усами:       — Что здесь происходит?       Не получив ответа, полицейский спешился, опустив поводья. Сизый конь его заржал. Валявшийся на земле рослый мужик застонал, как малое дитя. Рыжий парень хмуро молчал.       — Ты видел, что произошло? — сощурившись, поинтересовался у меня полицейский. Усы у него были во все лицо.       Я краем глаза посмотрел на парня — своего несчастного сверстника. Еще подростка. Вспыльчивого максималиста с пробивающейся растительностью на лице и прыщавой спиной. Рыжий поймал мой взгляд и поджал губы. Чужая судьба вновь оказалась в моих руках.       — Нет, — соврал я, посмотрев блюстителю порядка в глаза и не дрогнув. — Нет, сэр, не видел. Я, как и вы, сэр, только подошел.       Что-то мелькнуло в глазах у паренька, когда мы опять столкнулись взглядами. Не благодарность, что-то вроде благодарности. Полицейский хмыкнул, дергая себя за ус. Его конь, похоже, почувствовал обман и собирался меня лягнуть.       — Идите-ка домой, юноша, — начал страж задушевно. — Родители, наверно, вас потеряли, а время уже не детское.       — Мне восемнадцать годов от роду, сэр, — второй раз за вечер соврал я полицейскому, второй раз за вечер одному и тому же человеку. Про себя не переставая удивляться его внешнему сходству с одним европейским герцогом, чья пролившаяся кровь стала поводом для пролития крови сотен и тысяч, и сотен тысяч солдат по всему миру несколько лет назад.       Страж подбоченился и перешел на грубость, недовольный тем, что его поправили:       — Все равно идите! Нечего тут шастать всяким и глазеть…       — Так точно, сэр!       Полицейский отмахнулся. Из бара снова выскочил хилый доходяга, за ним — коротышка-латиноамериканец. Они завопили наперебой, заохали и заахали:       — Драка, сэр, случилась драка!       — Этот вот набил морду вот этому вот. В кровь расквасил, посмотрите!       — В моем заведении, сэр, уму непостижимо!       — Они разбили витрину! Ну, они за нее заплатят. За все заплатят. И за моральный ущерб в том числе.       Полицейский потер переносицу:       — Так, давайте по порядку. Драка была? Была. От подравшихся пахнет пивом? Пахнет. Алкоголь в нашей стране запрещен для продажи и употребления в общественных местах? Запрещен. Так какого вы мне тут вешаете на уши лапшу? Мы получим ордер на обыск и при обнаружении спиртного опечатаем заведение. А вас, сэр, и вот этого, второго, тоже, попрошу пройти для освидетельствования. И далее по списку…       За этой картиной я наблюдал уже издали, и видел, как стушевался мой рыжеволосый протеже, как покатились его плечи. Видел, как худо он одет. Как он не сопротивляется задержанию. Видел, как струхнули владельцы заведения — доходяга и коротышка. Как в витрине зияла темная дыра. Как избитого мальчишкой бедолагу силой подняли с земли и потащили в участок. Тогда я не придал этому случаю значения. Зря. Я только шутливо отдал честь спине полицейского и вошел в парадное.       Как оказалось, Баумгартены уехали в тот же день, в тот же вечер. На балконе никого не было, ставни в окнах были закрыты. Когда я постучал в дверь, никто не откликнулся. Баумгартен не говорил, что уезжает вскоре, не сказал, куда, и его старуха тоже. Разобранный приемник по-прежнему дожидался меня на столе дома, но все чертежи пропали без следа. Я перерыл всю квартиру, но не нашел их. Утомленный безрезультатными поисками, уселся на балконе, бездумно пялясь вдаль на Миссисипи. Для меня на всю оставшуюся жизнь осталось загадкой, куда Баумгартены могли деться. Никто из соседей о них слыть не слыхивал. Были ли они на самом деле, или существовали только для меня, в моей больной голове, как тени, как привидения? На балконе я сидел один, пил, как заправский алкоголик, один, на пианино учился играть сам, или это пианино, назвавшееся Йозефом, играло само по себе. Баумгартены стали одной из самых жутких страниц в дневнике моей жизни, и потому я оставил о них лишь небольшую заметку. Только через много лет городская легенда о пожилой немецкой паре, которая живет где-то по соседству, не спит ночами, угощает пивом, играет фортепианные концерты Бетховена и уходит в неизвестность, дойдет и до меня.       Но в те времена до меня многое еще не доходило.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.