ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

thirty-two.

Настройки текста
      Утром я обнаружил себя в постели с трупом. Я позвал Джун, потрепал ее по плечу — она не откликнулась и не шевельнулась. Я взял ее за руку, с усилием разжал кулак — на ладони у нее остались побагровевшие полоски от отросших ногтей, — попытался нащупать пульс в запястье — и ничего. Ночью у меня так и не получилось сбить ей температуру; я не спал всю ночь, держа ее за руку, а боль в голове у нее все нарастала, и она уже не могла говорить, и ее два раза вырвало, но это не принесло ей облегчения. Всю ночь она тяжело сопела и постанывала, все тело у нее было горячим, и затихла она только под утро, и тогда и я заснул, вообразив, что ей стало легче. А наутро от нее осталось лишь тело.       Дальше все происходило как в тумане. Пока гробовщики возились с телом, приготавливали его к погребению, я сидел в сторонке и чувствовал, что не могу глядеть в их сторону, не могу видеть, как Джун лежит там бесчувственная, но как будто не мертвая, а прилегшая вздремнуть, и как они ее трогают, изучают, чувствовал, что меня тошнит, словно бы сам мой желудок не мог усвоить все, что на меня свалилось, переварить это горе.       — Посмотрите-ка! — присвистнул один из гробовщиков, тот, что постарше, приподнимая руку усопшей.       — Что там? — нахмурился я, оглядывая красное с кровоподтеками пятно у Джун на предплечье.       — Пролежни. Вы что же, вообще ее не поднимали и даже на террасу не выводили?       — Да и я бы такую не поднял… — проблеял другой, помладше, совсем еще юноша.       — Заткнись!       Я вышел на балкон будто бы на перекур, задрожал и обнял себя за плечи. На память от Джун у меня осталось столько вещей — и каждая из них напоминала о прекрасном прошлом, о наших общих мечтах, которым не было суждено сбыться. И что теперь? Что будет дальше?       Я позволил гробовщикам раздеть ее и омыть. Попросил облачить в лучшее платье — мы купили его у одного модельера в Нью-Йорке. Сделав дело, они ушли, а я рухнул в постель и больше не хотел из нее вылезать. Я ничего не ел и пил с отвращением, потерял счет времени, мне ничего не хотелось делать и никого не хотелось видеть. Должно быть, так себя чувствуешь, когда умираешь.       У Хартли нашелся семейный склеп. Там лежали предки Джун — отец и бабушка. Вернее, стояли на полочках, в расписных урнах — обыкновенный человеческий прах. Брата, конечно же, не было. Матери тоже — самоубийц хоронят отдельно.       Когда мы везли гроб с телом на кладбище на болота, минуя маргинальный пригород и палаточный городок, это жуткое наследие наводнения двадцать седьмого, ударившего по репутации президента Гувера, черные выходили из своих жалких покосившихся домишек, чтобы понаблюдать за процессией. Меня злило их любопытство, но против него я был бессилен. Прежде чем надгробную плиту задвинули, я поднес руку Джун к губам, поцеловал золото на пальце — я так и не снял с нее обручального кольца, подаренного там же, в Нью-Йорке, городе, который она так любила при жизни. Мы еще встретимся, родная. В аду ли, в раю ли — неважно. Но — встретимся.       Я все до последнего надеялся, что ее смерть, ее болезнь — злая шутка. Что, когда я склонюсь над ней, будто бы покоящейся в гробу, она вдруг оживет, схватит меня за лацканы пиджака и рассмеется — так, как она смеялась в кино и в очереди за содовой. Куда бы я ни шел, ее призрак следовал за мной. Я стою на набережной, и она машет мне с теплохода, а через мгновение на месте, где она стояла — никого. Она идет мне навстречу, но проходит сквозь меня. И от цветов, которые она приносила домой, которыми украшала гостевую комнату и нашу спальню, остались ржавые остовы. В воздухе мне мерещился ее парфюм — а когда наваждение сходило, я различал, что в комнате пахнет чем-то кислым, но уж точно не женскими духами. Буде Джун и винит меня в своей смерти — так это потому, что я ее не удержал, я ее уронил и был за это наказан. Я оплошал. Mea culpa*.       Но теперь — надгробная плита задвинута, склеп заперт, и Джун уже не вернешь, и скорбеть отныне уж поздно. В ее гибели я нашел свою смерть, и половинка ее мертвого сердца осталась у меня. После похорон, на которых не пригласили священника (я помнил, как Джун относилась к религии), я сел на ступеньки, ведущие в склеп, пристроился рядом с плачущим ангелом серого камня, ободрал черную розу — ее лепестки спикировали мне под ноги, — снял очки. И разрыдался.

***

      Из черной кофейной гущи на меня смотрели чьи-то фиолетовые глаза, смотрели с немым осуждением. Пело радио — оказалось, оно неплохо справлялось и без меня. В кафе — тут кормили либо скоромным, либо постным — в этот час никого не было, и оттого я чувствовал себя еще более одиноким, чем когда-либо. Это было неправильно, но разве можно чувствовать неправильно?       — Ну, чего расселись? Мне что, до закрытия ждать?       Я с презрением покосился на официантку. Глаза большие, коровьи, волосы — как приклеенная к голове щепа, а под щепой она абсолютно лысая, и в голове — опилки. Жует жвачку с хлюпающим причмокиванием, смотрит на меня своими коровьими глазами. Я почему-то вспомнил ту официантку из «Очага», которая бросила Дика, и отвернулся.       Я просидел до закрытия. Встретил ее на выходе, она все так же жевала жвачку, и от нее пахло мятой. Она смерила меня хитрым взглядом и усмехнулась:       — Эге, вот же чудеса, эка невидаль! Ну что, к тебе или ко мне?       Я тщетно пытался представить на ее месте Джун. Не получалось. От Джун пахло цветами, а от этой — мятной жвачкой.       — Даже не спросишь, как меня зовут? — растянувшись на постели, поинтересовалась она сквозь зевоту, когда мы закончили.       Нет. Не спрошу. Ни имени, ни номера телефона на салфетке. Что там, я даже не старался запомнить дорогу к ее дому, ее улицу, номер квартиры. Она была не Джун. А Джун… Я осквернил ее память, запятнал себя ненужной связью, когда лег с другой. Ужасно. Я пытался избавиться от боли, пытался ее застрелить, но пуля, выпущенная мной, отрикошетила и пропорола меня. А эта боль замахнулась ремнем с целью отомстить мне, но удар пришелся по лицу и железной пряжкой.       Никогда не забуду Джун. Как она умирала. Глаза огромные, темные, и в них — ничего. Настолько пуста внутри, что мне это видно снаружи.       — Голова раскалывается, — изо дня в день повторяет она, бродит по дому, как приведение. Слышит голоса, которых не слышу я. Видит… кого-то. Передвигается с трудом, как в невесомости. Движения как в замедленной съемке. Ее мозг перестает справляться с работой, не посылает в тело импульсы. Джун не отдернула бы руку от веретена или горячего чайника. А еще она стала крайне чувствительной к свету и звуку, крайне уязвимой для всего, что ее окружало. Смотрит на меня, как будто бы меня тут и нет. Не может обойти меня, когда я вырастаю у нее на пути, пытается растаранить, сдвинуть с дороги, но обойти — не может, как не может объехать преграду идущий по рельсам поезд. Я обнимаю ее, но она меня не узнает. Она не узнает ничего, никого, так ей плохо. Мозг воспален, сознание искажено, ее бьет лихорадка. Она точно раскаленный добела утюг в моих руках. Бледная, но обжигающе горячая. Она не разговаривала, только хрипела, не переносила свет, скулила, когда я был вынужден его включить, шугалась громких звуков. Потому я старался не включать в квартире света, днем задергивал шторы, и музыка в нашем доме с ее болезнью тоже забылась как явление — никто больше не пел и не играл на пианино. Каждое мое слово оглушало ее, а меня сводила с ума тишина, и оставить ее одну я не мог, но какой-то частью своего «я» понимал, что мы обречены. Так распорядилось за нас жестокое провидение.       Не знаю, где она могла подхватить менингит. Может быть, во всем была повинна Миссисипи, ведь Джун пела на теплоходах вечерами — в последние годы она стала получать ангажементы; быть может, там ее и продуло. Как бы там ни было, нам сразу сказали, что менингит не лечится — не стали зазря обнадеживать. Болезнь с каждым днем прогрессирует, боль усиливается и никакие таблетки не могут ее облегчить. Пуговица выскакивает из петли, весло — из уключины, пальцы Джун иссыхают, и вот обручальное кольцо уже бесполезно болтается на указательном, которым она тычет в мою грудь; пронзает им мое сердце, словно стрелой, прорывает полотно смуглой от загара кожи. Я осторожно снимаю кольцо с ее пальца на некоторое время, оглаживаю белую кожу — когда-то она была как шелк, теперь — грубая холстина.       Окна распахнуты, и с улицы в нашу комнату льются звуки аккордеона. Мелодия веселая, но Джун лежит с закрытыми глазами — спит и не слышит. В другой раз она бы вышла на террасу и, обменявшись с аккордеонистом приветственными улыбками, запела бы знакомую песню. И все соседи повысовывались бы из окон, чтобы посмотреть, послушать задарма. Ничего, Джун, ничего, когда-нибудь… Когда-нибудь…       Дни идут, и Джун дышит все слабее, гаснет на моих глазах. Недужная, она отказывается от еды, и я встревоженно мечусь около нее, поднимаю ей голову и осторожно, как младенца, пою ее водой и горячим молоком; но вкусный, ароматный буйабес она, как бы я ни старался влить его в нее, таки разлила. Она ни о чем меня не просила, но мне для нее было ничего не жаль. Она знала, потому и не просила. Догорают и тают свечи, обливаются потом от долгой работы. Ее любовь ко мне — обмелевшая река, заросший сорняками сад. Запястья и шея пульсируют, но воздуха в ней совсем мало, жизни еще меньше. На руках и ступнях у нее проступила сыпь, мысли уже давно перестали циркулировать по лабиринту извилин мозга, кровь по жилам — и подавно, и врачи только разводят руками — менингит, как рак, не лечится. По крайней мере, в наши времена он считался неизлечимым. Когда она умерла, я спал, и во сне держал ее ослабевшую руку в своей руке. Я не видел ее души — она отлетела быстрее, чем я проснулся, вытер слезы, протер очки и осознал, что моей Джун больше нет. Я всегда был рядом с ней, в час болезненной агонии, в час перед смертью, в миг, когда за ней, улучив минуты, в которые я потерял бдительность и провалился в сон, явился жнец. Я хотел защитить ее, но я всегда слишком многого хотел. А она была бабочка, вылупившаяся из куколки, но так и не расправившая крылья. Она была глубоко раненым и тонко чувствующим человеком, но я позволил себе забыть об этом.       В Джун не было страха за себя — как если бы она всегда знала, что смерть не от старости и износа организма, смерть не вполне естественная и несвоевременная, станет закономерным окончанием ее пути, как если бы она всю жизнь, с самого ее начала, готовилась к концу. Жизнь ее оборвалась не трагичной запятой, не интригующим многоточием, но вся она свелась к точке, строгой и не знающей продолжения. И все — больше Джун, мое солнце, радость моя и печаль, тщание веры и луч света, не хлопнет дверью, не простучит каблуками по передней, не заглянет в мой кабинет, не сядет на край стола и не выудит сигарету из пачки, что в кармане моих брюк, не задернет шторы и не посоветует мне ступать спать, ибо я выгляжу таким уставшим. Вот она была — теперь ее нет, и ничто отныне не имеет значения.       Это был январь двадцать восьмого, это была самая страшная зима в моей жизни.       Не прошло и сорока дней, как таинственная кончина Джун Хартли, моей невесты, стала предметом досужих разговоров на улицах Нового Орлеана. Не прошло и девяти дней, как ко мне завалились Джин, Монро и Медвежий Коготь, застав меня скорбящим и заморенным. Но что бы они могли сделать? Вернули бы мне Джун? Да даже если бы и вернули, смогли бы они возродить ее любовь ко мне?       — Тише, тише, приятель, чего это ты взъярился? — отступил Монро, когда я пошел на него с ружьем в надежде спугнуть, так мне хотелось от них избавиться.       — Убирайтесь! — орал я. — Пропадите пропадом! Вон!!!       — Хорошо, — Джин мужественно выступил вперед. — Понимаешь, она не выходила из дома больше месяца. Допустим, ты ее не убивал, она сама умерла. Но от чего? Тебе не кажется это странным?       — Не убивал я ее! Она болела весь этот месяц, черт вас дери! — я выронил ружье, принялся чуть ли не рвать на себе волосы — откуда такие подозрения? Или они когда-то заметили на моей одежде следы крови и смолчали об этом? А теперь думают, будто я уморил свою почти жену? Да, я позволил ей умереть, но я ее не убивал!       — Видишь ли, по городу поползли слухи… — Джин прикусил губу. Меня осенило.       — Плевать мне на слухи! Ты что же, сношаешься с Брайсоном?       Понятно. Детектив Хэл Брайсон — вот мой палач. Распутывая клубок, что я закрутил еще на мартовской резне в двадцать четвертом, он каким-то образом вышел на мой след только к началу двадцать восьмого. А это значило, что скоро я попаду под удар. Как я мог выдать себя? Или меня ему оговорили Джин, этот косноязычный болтун, и Флауэрс, этот беспринципный конъюнктурщик? Но для этого им нужны были основания. Или же они просто хотели убрать меня. Заместо смирения пришло желание убивать — схватить топор, вырезать весь город или перестрелять всех к чертовой матери.       Джин тотчас замолк, и я счел это подтверждением своего подозрения о его предательстве. В прошлом изменников безжалостно казнили, а я только замахнулся прикладом и проскрежетал громовым голосом:       — Проваливайте, откуда явились. И не смейте клеветничать, иначе это ружье выстрелит. Я не шучу. А ложное обвинение карается по закону, у меня и свидетели найдутся.       — Жаль, мы так и не успели погулять на их свадьбе, — пожаловался Джин своим друзьям на лестнице минутой позже.       — Можно подумать, тебя бы пригласили, — съязвил в ответ Монро. Он был человек давно женатый и знал, как обделываются свадебные дела; Джин же был человек воцерковленный, но в общем они не сильно друг от друга отличались. Во рту у меня собралась оскомина. Я захлопнул за ними дверь, прислонился к ней спиной и, опустошенный, разразился горьким, сардоническим смехом.       Это был январь двадцать восьмого года, а двумя годами ранее мы с Джун ездили в Нью-Йорк — я скопил приличную сумму, мы сели в машину и поехали, ориентируясь по карте и звездам. За несколько дней мы преодолели несколько сот миль, а за окнами машины проносились штаты — пустыни, деревни, города, поля и леса. Джун придерживала шляпу, и ветер волновал ее светлые волосы; она читала вслух книги, пока я был занят дорогой, решала сканворды, а затем заводила песню, и я с удовольствием ей подпевал. Покуда мы уезжали все дальше от дома, становилось холоднее, и, когда карта трасс штата Нью-Джерси сменилась картой штата Нью-Йорк, а Вашингтон, Балтимор и Филадельфия остались позади, Джун сидела на пассажирском сиденье уже в длинной юбке, берете, свитере крупной вязки, с повязанным на шею платком. Это была почти книжная романтика: мы останавливались у бензоколонок или на чашку горячего шоколада и перекус в придорожных забегаловках, еще не ставших объектом наживы до зубов вооруженных разбойников, этих детей Великой депрессии, спали на фермах или в машине, заехав далеко в поле. И наслаждались друг другом.       В Нью-Йорке мы остановились в одном из старейших отелей, и на стенах там висели портреты отцов-основателей, а залы украшали бары и винтовые лестницы, ведущие в никуда. Следующим утром мы завтракали яйцами пашот и кофейным суфле с клубникой на десерт, устроившись на галерее ресторана в проулке, а под нами, в тоннелях подземки, неслись поезда. Джун скользнула рукой по столу, взяла меня за руку, мечтательно, в предвкушении поездки на Брайтон-Бич, выцарапывая длинным острым ноготком свое имя на тыльной стороне моей ладони; впервые за много лет она отрастила ногти, но волосы стригла по-прежнему коротко. А Нью-Йорк оказался огромным, холодным и дружелюбным лишь для тех, у кого были деньги. Портье — человек малого роста в роговых очках — в отеле быстро смекнул, что мы с Джун южане — по загару или по говору, но я оставил ему чаевых, как оставлял их официантам, и он обходился с нами как ближайший друг и соратник, помог донести багаж до номера и вообще демонстрировал чудеса радушия.       Первым же вечером я сделал Джун предложение. Перед нами расстилались воды залива Аппер Бэй, и она была одета в модное маленькое черное платье, такое же лаконичное и функциональное, как и наш «форд» — Вог не даст соврать.       — Послушай, дорогая, — уверенно начал я, мягко развернув ее к себе. — Пора положить конец нашему незаконному сожительству. И вступить во вполне законный брачный союз, как ты смотришь на это?       Осиянная пурпуром заката, Джун засмеялась:       — Лучше мне закрыть глаза, чтобы не смотреть!       Быстро стемнело, и в темноте мои сумасшедшие, жадные до ее согласия глаза светились, как радиолампы. Заметив это, Джун посерьезнела.       — Отвергнуть тебя было бы некрасиво, — неправдоподобно, но будто бы крепко призадумавшись, рассудила она.       — Совершенно правильно, — порывисто поддакнул я, сжимая в кармане пальто коробочку с кольцом — в темноте она кажется коробком спичек, кои могут озарить тьму, сгустившуюся вокруг нас, но в коробочке — кольцо, и оно может разжечь огонь страсти между нами.       — Обе твои руки не пусты, я права?       Не выжидая более ни минуты, я достал коробочку из кармана, подрагивающими от волнения руками раскрыл ее перед Джун да так и застыл, не зная, что сказать. И потом понес полную околесину:       — Это, конечно, не бриллиантовые часики «картье», которыми хвастала Мадемуазель, но…       — Ох, снова ты об этой мерзкой девчонке! Довольно! — воскликнула Джун, и я понял, что испортил момент. Это было как с грохотом провалить решающий экзамен. Однако Джун споро смягчилась, озорливо подмигнула мне: — Но кольцо я приму. Часы бы выкинула в реку.       — Что? Почему? — изумился я, нанизывая Джун на безымянный палец кольцо с аметистом, камнем под цвет ее глаз.       — Не нужно мне лишнего напоминания о том, как я на самом деле стара.       — Моя булочка, ты не перестаешь меня удивлять! — я поцеловал ей руку, поднял на нее глаза, щеки у меня сделались пунцовыми, и она заключила меня в объятия, крепкие и теплые, и я гладил ее по макушке, вдыхая неповторимый запах ее волос: — Ну что, исполнил я твою мечту?       Джун посмеялась мне в грудь:       — И даже не одну.       Над водной гладью, подобно луне в зените, стало чертово колесо со сверкающим ободом, его ось билась, точно сердце, и работало оно на детском смехе, как пароход на угле, как автомобиль на бензиновом топливе. Статуя Свободы на острове Либерти загорелась огнями, как будто благословляла нас на брак, вступление в который точно бы осудили священники. Но свобода несла не крест, а факел, и наша с Джун любовь горела в точности как он.       Наше пребывание в Нью-Йорке не затянулось, однако, надолго, и до Пятой авеню и Брайтон-Бич мы так и не доехали, потому что в одно утро в соседнем номере горничные обнаружили труп. Увидев его, я разыграл обескураженное удивление, а Джун взвизгнула и закрыла руками глаза, и развернулась, и побежала обратно в наш номер по красной ковровой дорожке; меня торкнуло, словно я полез столовой вилкой в розетку. Я поспешил за ней, и мы долго просидели на кровати, я долго не выпускал ее из объятий, а она задыхалась от слез. В мертвой женщине она узрела свою мать, повесившуюся на перилах лестницы в старом доме, который построил отец. Но дом тот разворотило ураганом; дерево, которое отец Джун посадил рядом с домом на рождение дочери, тоже выкорчевал ураган, а сына, которого старик Хартли вырастил… Впрочем, Элиас сам позволил себя сломать.       Постоялица нашего отеля, которую сняли с люстры тем же днем, была, должно быть, элитной куртизанкой. Или европейской герцогиней — может, даже голландской*. По прибытии в отель, выходя из машины, я задрал голову и увидел ее — она стояла на ажурном балконе в подпоясанном декольтированном платье с горжеткой на плечах и с видом гордой богини, принимающей бал. Она ходила по отелю в мехах, курила изящную трубку, и вокруг нее всегда курился сладкий дым. Каждый день она садилась с мужчинами за покерный стол в курительном салоне, а после того, как все их деньги доставались ей, избирала одного из них себе в любовники на одну ночь. Вместе они уходили к ней в номер — портье нес им бутылку шампанского в ведерке со льдом — и пропадали там до рассвета. Я ненавидел ее, потому что в мою сторону она никогда не смотрела — то ли по причине моего недостаточного достатка, то ли из-за Джун. Я пробрался в номер герцогини ранним утром под видом нанятого ее мужем агента, когда очередной ее любовник отдал концы. Сонная и растрепанная, еще плохо соображавшая, она впустила меня. На ней было красное китайское кимоно, и одного удара порожней бутылкой из-под шампанского по затылку хватило, чтобы покончить с ней. В общем, она не так уж и сильно цеплялась за жизнь.       Ее номер был обставлен много роскошей нашего — в отеле она пользовалась всеобщей любовью. Потому я повесил ее на хрустальной многоярусной люстре, свисающей с потолка, — пущай эта роскошь, богатство, нажитое не трудом, а азартом и развратом, пусть и посмертно, обойдется ей слишком дорого. Ее нашли только через несколько часов — весь ее прижизненный нордический шарм тогда уж слетел, — сняли с люстры, вызвали полицию — но по Нью-Йорку, запруженному авто, охранители порядка еще долго добирались до отеля, — и ринулись звонить ее мужу, чтобы сообщить нерадостную весть. Тот упорно не брал трубки. Никому, кроме персонала отеля, не было дела до неожиданно непривлекательных останков некогда красивой женщины в одном из гостиничных номеров.       Тем временем мы, остерегаясь оказаться вмешанными в эту галиматью, спустились в читальный зал: я усадил Джун на канапе грецкого ореха с обивкой под дамасский орнамент, растопил дровяной камин, упирающийся дымоходом в позолоченный купол, и одна из горничных присела с Джун рядом, подобострастно погладила по спине, предложила выпить чаю с лимоном и включила маленький портативный приемник, нашедшийся здесь же, на журнальном столике. И очень это все было похоже на то, будто отель — большой и старый дом, в котором мы с Джун полноправные хозяева, обласканные прислугой. Отсиживаясь в читальном зале вдвоем точно в окопе, мы решили переждать ночь и выехать завтрашним утром.       Утром привратник донес наши вещи до машины, и я пожал ему руку, вкладывая туда измятую зеленую бумажку. Больше я не увижу ни его, ни голландской герцогини. Джун разочарованно смотрела на здание отеля из окна машины, переживая крах своей почти воплощенной мечты; я уводил свои мысли прочь от осознания, что она все понимает и знает, кто стал для герцогини проводником в мир иной, кто омрачил ее помолвку смертью. Я чувствовал свою вину, но не мог найти объяснения своим давешним действиям, своему внезапному умопомрачению. Казалось, мною вновь овладела моя натура — cherchez la femme*, как говорится.       По прибытии в Орлеан Джун окончательно замкнулась в себе и начала меня избегать, а потом и вовсе стала безобразничать, пропадая где-то ночами — признаю, с моего вынужденного попустительства. Однако от бешеной ревности у меня срывало крышу: бывали дни, когда, не дождавшись ее к полуночи, я громил квартиру, вымещая злобу на мебели, понося невесту сквозь зубы или громко, во всеуслышание ее матюгая. Джун являлась домой только заполночь — с потекшей тушью, пропахшая табаком и улицей и вдохновленная ощущением безнаказанности.       — Где ты была? — кидался я к ней с выпученными покрасневшими глазами, весь вытянувшийся, как натянутая струна.       Джун хлопала глазами и спокойно ответствовала, нарочито растягивая гласные, словно бы испытывая мое терпение:       — В салоне.       Я с досадой всплескивал руками — ну не мог же я ее ударить, хотя она явно напрашивалась на пару затрещин.       — Больно ты зачастила по салонам, дорогая! Считаю нужным донести до твоего сведения, что на дворе ночь, и…       — Почему я должна отчитываться перед тобой за каждый прожитый мною день? Ты даже не муж мне!       — Нет, но я собираюсь им стать, — в ярости я заклацал зубами, я не мог объяснить ей, почему мне так хочется запереть ее дома, почему мне так хочется властвовать над ней, расписать ее жизнь поминутно, управлять ею и направлять ее. Пока что я попросту изводил ее своей дотошностью, и зря, на самом деле, гоношился, и понимал это, но уже не мог остановиться.       — Сиди дома!       — Боже! — вскричала Джун. — Все вы, мужчины, одинаковые! Как же ты, оказывается, похож на Элиаса и какая же идиотка я была, что не замечала этого раньше!       — Стало быть, все пошло от твоего папаши!       — Это ты к чему? Не смей…       — Каков отец, таков сын. А женщины выбирают себе мужчин под стать своим отцам. Выходит, твой старик был тем еще козленочком.       — И все равно! Ты, похоже, считаешь — место женщины в борделе или на кухне, а на большее она и не способна и иного ей не хочется, это было бы замечательно, правда?       — Место женщины — подле мужчины.       — Кошмар! Мрак! Козел — какое емкое определение ты себе подобрал!       — Уйди, — Джун шмыгнула носом и отвернулась, когда часом позже я зашел к ней в будуар, весьма расстроенный тем, что сегодня она собиралась лечь в другой комнате.       — Ты же этого не хочешь.       — Я хочу, чтобы ты ушел и не возвращался.       — Опять вранье. Если я не уйду, тебе будет плохо. Если уйду, тебе опять же будет плохо. Ты не оставляешь мне выбора, любимая.       Той лунной ночью я поцеловал ее в последний раз. Я играл ей Клода Дебюсси, и она слушала, нагая под атласным халатом, прикрытая лишь ночной тьмой, и лунный свет, бьющийся в окна на звуки музыки как мотылек на огонь свечи, касался ее белого, как песок на брегах девственно-чистого моря, лица, румяных ланит, округлого чела, ушей и светлых волнистых прядей. Она лежала на полу гостиной с сигаретой между пальцами, и я постукивал по клавишам пианино, почти ощущая пальцами ее околдованное моей игрой безмолвие. В ту ночь лунный свет стал гимном нашей умирающей любви, и позже вместо него и свадебных маршей я исполнял только другие марши — похоронные.       Но в отношениях наших перелом окончательно утвердился, когда в город наведались клоуны.       Весной двадцать седьмого в Новый Орлеан приехал бродячий цирк — и как-то получилось, что он раскинул купол неподалеку от нашего дома. Изнеженных, привычных к комфорту и простым развлечениям орлеанцев так и тянуло посмотреть, что там да как. Говорили, что циркачи держали животных в клетках, и тигры у них были выдрессированы прыгать через кольцо, а медведи — наворачивать круги по арене цирка на одноколесных велосипедах.       Решив, что Джун, тогда ставшей необычайно нервной и ранимой, необходимо отдохнуть, сменить обстановку, я уговаривал ее сходить вечером на представление:       — Пойдем посмотрим, Джун, солнце мое, медведи на велосипедах, вот потеха! Такой верзила — и в клетке, вот умора! Это получше цирка уродов будет, ты была когда-нибудь в цирке уродов?       Джун перспектива высмеивать чужие страдания и уродства не соблазнила.       — Нет.       Нет. Одно слово — и я не могу найти других столь же весомых, чтобы ей возразить. Я улыбаюсь, как прежде, но улыбаюсь тревожно, и внутри у меня завывает сирена, и я смотрю куда угодно, только не на Джун, непривычно враждебную, лживо неколебимую.       — Тогда ты многое потеряла! Это очень занимательно, поверь мне! Здорово расширяет кругозор. Пожалуй, я свожу тебя туда в следующий раз. Так мы идем смотреть на медведей?       — Я не хочу туда идти.       — Но, постой…       — Я не хочу! Повторить по-французски?       Она вырвала свою нежную, белую как мрамор, лишенную загара долгой зимой и сидением дома руку из моей.       — Слова «циркач» и «живодер» для меня значат одно и то же.       — Любимая, ты хочешь сказать — эти слова для тебя синонимичны?       — Я и без тебя знаю, о чем говорю. И ты такой же: охотник, живодер. Потрошитель.       Потом у Джун начались истерики. Они начинались, когда я в очередной раз не хотел выпускать ее из дому. Я чрезмерно увлекся ее спасением, увлекся в самой радикальной форме, чудовище во мне пробудилось и неистовствовало; я держал ее в клетке, глубоко в своей грудной клетке, в самом сердце; возомнив, что Новый Орлеан развратит ее и разлучит со мной, отнимет ее у меня, я всевозможно препятствовал ее выходам в свет, однако запереть ее дома мне все же не удалось.       — Пусти меня, ну! — громко требовала она. — Не будь ревнивцем! Ты ведешь себя по-детски!       — По-детски? — удивлялся я. — Хочешь сказать, я отстаиваю свое право владения любимой игрушкой? Я всего лишь защищаю тебя.       — Нет, пусти, — Джун всхлипывала. — Ты все сокрушаешь.       — Ты сама не знаешь, чего хочешь от жизни! Ты хочешь быть со мной, или…       — От жизни? — импульсивно вскрикивала Джун. — Почему нельзя жить так, чтобы просто быть счастливыми?       — Потому что я не счастлив, когда тебя нет рядом.       — Ты одержим!       Она кричала, швыряла в меня книгами и всем, что попадалось под руку, толкала меня и успокаивалась, только приютившись в углу и прорыдавшись. Я опасался, как бы в отчаянии она не приступила к членовредительству. К тому же, привыкшая заедать свое фантомное, как я считал, горе, Джун стала быстро набирать вес, и это утяжеление подорвало ее без того расшатанную психику. Я все так же находил ее очаровательной, я все так же любил ее, но она только отталкивала меня.       — Ты не понимаешь, что значит для женщины терять свою красоту.       — Это больно?       — Почти физически.       Желая сэкономить на услугах прачечных, я приспособил Джун к стирке и глажке. Она все так же провожала меня утром на работу, и я наклонялся и тыкал пальцем себе в щеку, и Джун смиренно целовала меня, но поцелуи ее были холодны, сдержанны. В постели она была вялая, а мне казалось, что излишне любвеобильная. До того, как она занемогла и слегла, я жил в приятном самообмане, а когда она стала совсем плоха, жизнь моя начала рушиться, и уже некуда было бежать от реальности. Я был обречен — вынужден беспомощно наблюдать за ее страданиями, видеть, как тело ее ветшает, хиреет, как закосневает ее душа, стачиваются чувства, эмоции. Что бы я ни делал, — все втуне, вотще. Однажды, прикованная к постели болезнью, Джун раскрыла помутневшие, как растаявшее стекло, глаза и обратилась ко мне слабым голосом:       — Зачем? Зачем, Фредди?       И тут-то я понял: она точно знает, с каким нелюдем провела все эти годы под одной крышей, в одной постели. Она точно знает, кто повинен в том макабре, что терзал Новый Орлеан — ее родной город — несколько последних лет. И теперь спрашивает у меня, уже предчувствуя скорую смерть. Зачем… Зачем?!       — Мир слишком грязный, дорогая. Я пытался… сделать его чище.       Да, я пытался провести чистку, но я ведь вовсе не мессия. И теперь Джун по моей вине вскормит мою Тень и всех ее адских друзей. Полюбив Джун, я принес ее в жертву, обрек на погибель, правильно сказала та ворожея. Ее смерть — как наказание за все учиненные мною зверства. Несколькими жизнями пришлось заплатить за одну мою жизнь. Еще одна жертва.       — Я должен был принести жертву. Я должен был Его кормить…       Джун закрыла глаза, чтобы никогда не открыть их. Голова ее потонула в подушке. Я бормочу, что все у нас будет хорошо, и лгу, грешу одновременно, но Джун не внемлет мне. Дерево, которое отец Джун высадил на ее рождение, погибло во время урагана. Джун — деревце, тянущееся к жизни, я — ураган, сметающий жизнь. Джун, Джун, Джун… Сколько лет мы были вместе? Мы были вместе до тех пор, пока смерть не разлучила нас.       …Черная роза опала, облетела, как дерево осенью. Лицо мое набрякло от слез. Они считали меня каблуком, а теперь я похоронил собственную невесту. Каменный ангел рядом со мной плачет себе в руки, и, чуть пригнувшись, приглядевшись, я с ужасом нахожу, что у него нет лица. Безбожники. Так опорочить смерть. Да и мне осталось недолго.       Когда бы потом я ни возвращался на это кладбище, там по-прежнему стоял промозглый январь двадцать восьмого.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.