«Дорогой, милый Володя»
5 декабря 2020 г., 22:38
Прошёл месяц. Есенин больше не появлялся в баре, больше не выступал на публике. Он словно исчез, испарился, будто его никогда и не было. Даже всезнающий Толя Мариенгоф, потеряв друга, не знал, где его искать. Маяковский после пропажи имажиниста пошёл на поправку. Начал понемногу разрабатывать плечо и помогать Изабель в баре. Каждый вечер он садился за свои бумаги, копошился в них, словно что-то искал, перебирал, раскладывал на столе, а потом снова собирал всё в беспорядочную кучу. Порой в мыслях его тёмных и смутных всплывал светлый лёгкий образ Есенина, который улыбался во все свои 32 зуба и держал в своих тоненьких ручках букет дурацких васильков под цвет его глаз.
«Таких же убогих, как сам имажинист и его стишочки», — думал Маяковский.
Он не мог выгнать из головы ту картину, которую увидел в том сыром скользком мерзком переулке. Заметив Есенина, на которого было направлено дуло пистолета, перед глазами пронеслась вся его жизнь. Вот он сидит на каторге, когда излишне громко выражался. Первый стих. Лиля, мягко держащая его за руку, лицо которой было почему-то размыто, словно он забыл, как она выглядит. И два голубых глаза, устремляющиеся прямо ему в душу. Не успев подумать, он тут же бросился к Сергею. А потом он очнулся на кровати в маленькой светлой комнате. Он помнил мало. Но что точно врезалось в его памяти и повторялось, словно заевшая пластинка патефона, — это фраза «никто меня не понимает». Она постоянно повторялась. Вертелась на языке так, что можно было почувствовать вкус отчаяния. Маяковский не понимал, что с ним происходило. Он не мог вынести это чувство, щемящее сердце и всю душу в целом. За месяц он измучался так, что навязчивые мысли были тягостными, они портили настроение и жутко отвлекали от работы. Это было слишком. Он уже не мог этого вынести. Хоть бы на секундочку выйти из своей головы, которая гудела словно улей диких пчёл. В один вечер с его губ резко, но так тихо сорвался вопрос:
— Что с ним? — и он сам не понял, зачем он это сказал. Но эта фраза показалась слишком громкой в такой звенящей тишине. Этот вопрос казался таким чужим, но таким правильным. Маяковский словно слышал свой голос, но чувствовал, что он чужой, что он уже не принадлежит ему.
Раздался звон посуды. Кажется, что-то на кухне разбилось. Изабель вышла из маленькой каморки, в которой готовили еду. Её взгляд был настолько странным, что нельзя было прочитать конкретной эмоции. Он словно выражал всё то состояние, в котором сейчас пребывал футурист. Она нервно теребила краешек фартука, запачканного жирными пятнами. Руки её подрагивали, и, казалось, она держится из последних сил, чтобы не разрыдаться. После ухода Есенина она стала сама не своя. Постоянно дрожала, взгляд её то и дело метался ко входу в бар, возникало чувство, что она стала одержима этим поэтом. Но на самом деле она дико волновалась. Она переживала. И не только она.
— Мы не знаем, — тихо прошелестела она. За этот месяц голос её стал шумом ветра. Он перестал быть звонким и жизнерадостным. Словно всё счастье и задор ушли вместе с имажинистом.
Маяковский сидел за барной стойкой. Руки его сжимались и разжимались. Желваки ходуном бегали на лице Владимира. За этот месяц складка между бровями стала глубже и резче, выделяясь на суровом лице, делая его ещё более грозным, чем раньше. Жёсткие чётко очерченные губы сжались в тонкую белую линию. Вены на руках вздулись. И в следующую секунду он резко ударил по столу кулаком, заставив бокалы на нём трястись, а некоторые — падать на пол, разбиваясь с оглушающим звоном. Он не понимал, что с ним происходит. Этот, казалось бы, маленький и хрупкий имажинист заполнил все мысли футуриста. Все до единой. Он не понимал, как он может быть таким маленьким, но и одновременно большим. Настолько, что только тронь, и из него самого польются эти песни, которые так любил Есенин. Откуда он только это знал? Но он чувствовал, что Серёжа пахнет именно этой Русью. Настоящей.
Он медленно развернулся на пятках и, громко топая, направился вверх по лестнице. На него накатила такая злость, что он готов был крушить всё на своём пути. Мелкий червячок медленно, но верно выгрызал что-то внутри. Странные сомнения посещали его голову. Он расхаживал из угла в угол в своей маленькой комнатке на втором этаже. Чёрт, не его, их комнатки. Без имажиниста она потемнела. Она стала бездушной. Как становится бездушным человек, когда душа его, чистая, светлая, ломается снова и снова. Она разбивается вдребезги. Так больно, что зубы, кажется, уже сточились в крошку.
Снова удар. В стену. Разбивая костяшки в кровь, размазывая её по светлой стене. Серой стене. Чужой. Такой холодной. Снова удар. Это отрезвляло. Ещё один. На светлой рубашке футуриста появись мелкие алые капельки, словно клюква на болоте в середине сентября. На болоте, в котором тонул Маяковский. Почему? Этот вопрос стал его любимым за последний месяц. Так глупо. Он не понимал, почему этого не было раньше. Словно что-то забрали, изранили и вернули…
«Неужели, это твоё каменное сердце?» — Владимир вздрогнул от таких мыслей.
— Блять, — он медленно, провёл рукой по жёстким волосам, пачкая их кровью, не успевшей застыть.
«Что с тобой творится, Володя?» — вопрос, который стал клеймом на его мозге.
Взгляд его метнулся к незаметной покосившейся тумбочке возле кровати имажиниста, которая после его ухода так и осталась в беспорядке. Маяковский просто не мог к ней прикоснуться. Не понимал, почему, но не мог, видно, боясь чего-то невидимого, но такого страшного, что порой, смотря на смятые простыни, голова начинала кружиться, земля уплывала из-под ног, начинало тошнить. Такое мерзкое чувство накатывало на имажиниста, что-то похуже похмелья, которое испытывал Есенин. Снова он. Словно в мире закончились другие синонимы и сравнения. О чём бы он не думал, всё вновь сходилось к этому деревенскому лирику. Подойдя к тумбочке, он начал колебаться. Так нельзя. Нет. Дрожащая рука… Хах, Маяковский дрожал. Звучит, словно что-то из ряда вон неправдоподобного. Не мог этот монумент трястись осиновым листом на ветру. Это не тот Владимир. Пальцы не слушались его, но он медленно приоткрыл ящичек, который тут же начал скрипеть, будто предупреждал Владимира. Словно он кричал ему: «Остановись! Не делай этого! Ты пожалеешь!»
Внутри маленького ящика лежали вырезки из газет, бумаги, письма, фотографии, небольшие карточки и ещё много всего, но взгляд зацепился за маленький конвертик. Он был яркий, чистенький, словно бельё после прачки. Но что самое странное, он был не распечатан. Маяковский никогда бы не посмотрел чужое письмо, но всё, что касалось Есенина, сразу меняло своё значение, приобретая совершенно другой оттенок. Повертев в руках вещицу, Маяковский начал вчитываться в то, что было испещрено мелким аккуратным подчерком имажиниста. И тут… Конверт выпал из его рук. В строке адресата было старательно выведено имя футуриста. Нет! Это невозможно! Собрав все силы, словно он делал непосильную физическую работу, разорвал конверт, выуживая из него небольшой листочек, сложенный в несколько раз. Подчерк резко отличался от того, который был на конверте, словно писали два разных человека. Владимир подумал бы, что это какая-то шутка, что письмо действительно писал не Есенин, пока не начал различать знакомые крючки и вереницы. Когда же? С каких пор он так быстро запомнил такие мелкие детальки? С ним явно творилось что-то не то. Он начал медленно и, как обычно, вдумчиво читать. «Дорогой, милый Володя». Ещё ни один человек в его жизни не обращался так к нему. Складка между бровями на секунду разгладилась, чтобы стать ещё резче через мгновение. «Я с уверенностью, которая присуща только тебе, могу сказать, это последнее письмо в моей жизни для тебя». Чёрт! Маяковский не мог понять, кто это пишет. Неужели тот имажинист, тот, который тявкает, как маленький беззащитный щенок? Сколько он написал ему писем? Как долго? Почему? Владимир просто не мог этого понять. «Их было много, но о них знала только вечерняя свеча, и те редкие стихотворения, которыми был исчерчен мой разум. Это письмо последнее не только для тебя, но и вообще. Я решил». Вновь удар. Такой резкий и жёсткий по маленькой хлипкой тумбочке, которая мужественно вынесла его. Руки, да чего уж там, всего футуриста трясло так, как не трясёт при самой сильной лихорадке. Что ты решил для себя, Есенин? Что ты там решил? Столько вопросов… «Решил для себя твёрдо, что свою жизнь я могу ломать сколько угодно. Я могу утопать в безумном пьянстве, разврате, во всём том, что ты так презираешь, что ты так рьяно высмеиваешь в своих лесенках, которые, милый мой, кроме тебя никто и не понимает, как читать. Но я больше не могу рушить твою жизнь. Володя, прости меня за Лилю. Прости. Это глупая юношеская ревность, которая овладела мной». Так быстро отчаяние ещё не наваливалось на него. Почему ты молчал? Почему ничего не сказал мне? Он мог бы сломаться тысячу раз, только не видеть бы в газетах то, как губит себя Есенин. Не слышать об этом в переулках. Не смотреть на это вживую, что стоило титанических усилий. «Когда дело касается тебя, дорогой мой футурист, я становлюсь эгоистом, я становлюсь собственником. Была бы моя воля, никогда бы не выпускал тебя на улицу, чтобы ни один не мог прикоснуться к тебе. Знай, Володя, что кроме тебя мне уже никто и не нужен». Владимиру так и хотелось закричать: «Вот он я! Забирай! Забирай всего! Только прекрати это! Бери меня!» Почему то сразу вспомнилось, какой Есенин тактильный человек. Он то и дело старался прикоснуться ко всем: к своим дружкам имажинистам, к своим девицам, да даже к самому Маяковскому он прикасался не раз. А он этого так старательно не замечал. «Я пишу тебе это письмо не от скуки или от злости. Это чистое отчаяние и смирение. Я хочу проститься с тобой. Прощай, Володя. Бог видит меня насквозь, а вот ты так и не разглядел. Скорее всего, прочитав это письмо, меня уже не будет на этом бренном свете. Но ты, Володя, не горюй по мне. Не печалься. Всё проходит. Как времена года. Сегодня ещё холодно и так больно, а потом придёт это смирение и тепло. Но только не вспоминай меня как пьяницу в подворотне. В таком случае просто забудь. Прощай, Володя, и знай, что даже на смертном одре я думаю о тебе. Как говорилось у тебя там? «Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты». Так и мои чувства останутся даже после моей смерти. Прощай». И маленькая скромная подпись внизу листа. «Навеки твой ваш Сергей Есенин».
В ушах стоял звон. В душе пустота. Но осознание не хотело накрывать. Хотя казалось, что вот-вот его захлестнёт. Но нет. Этого не происходило. Маяковский боялся, но не верил, что Есенин смог это сделать. Он не хотел в это верить. Этот наглый имажинист и вправду поступил эгоистично. Но Серёжа забыл, что Владимир и сам являлся собственником.
В этот вечер в комнате на втором этаже так и не загорелся свет. Постель так и не была расправлена. В пепельнице не появилось новых окурков. А на лестнице не были слышны тяжёлые шаги. Лишь маленький клочок бумаги покоился на постели. Во всём здании повисла тишина.
Примечания:
Прошло достаточно времени… Я так переживаю за чувства Сергея и Владимира… Никогда бы не подумала, что так сильно буду переживать за своих персонажей. Простите за Есенина…
… Спасибо, что вы всё ещё со мной. И простите, пожалуйста, за медленное написание…
Люблю и обнимаю каждого.