Your rhinestone eyes are like Factories far away
Этот сон всегда заканчивается одинаково. Сегодня в Нокфелле сентябрь: все такое медно-желтое вокруг, дождь льет с самого утра, и на мне только капюшон от красной толстовки, которая уже насквозь вымокла. Я шагаю в стареньких кедах по потемневшему асфальту, миную вереницу жилых домов, тянущихся от школы до остановки, на ходу запрыгиваю в подъехавший автобус. Когда лечебница начинает маячить на горизонте, в салоне остаюсь лишь я один; сиденье подо мной тоже слегка влажное и грязное, но задницы отрывать от него все равно не хочется, потому что на ногах я сегодня, если честно, держусь слабо. Но приходится подняться, ведь мы приехали — как раз в один конец. — Сынок! — окликает меня рыжеволосый мужчина, когда я уже оказываюсь внутри, все в том же просторном холле. — Неважно выглядишь. Плохо спал? Сегодня утром, когда я пошел умываться, я увидел огромные синяки под глазами, а те налились красным, как будто я плакал во сне. — Типа того, — вяло отзываюсь я. — Добрый вечер, мистер Моррисон. Мистер Моррисон — мужчина низенький, полноватый, в общем, ничем особо не выделяющийся, но не заметить его среди других людей все-таки трудно: у него хоть и негустая шевелюра, зато вот брови с усами — яркие, медные, они всегда забавно шевелятся, когда он разговаривает. Мистер Моррисон — человек немного даже смешной, со своим носом-картошкой, со своими маленькими глазами и старческими морщинками возле них в уголках; он сразу способен внушать доверие, ему не захочешь грубить, даже если будет веский повод, а еще, ко всему прочему... — У меня есть неплохое средство от бессонницы, — он подмигивает мне. — Обращайся, если что. Мистер Моррисон, или просто Рей, —фармацевт, который втихаря толкает знакомым всякие вещества со складов. Он разбирается в лекарствах, а еще очень приветлив и легко налаживает контакт с другими — в общем, не пропадает мужик. И если бы что-то из того, что у него имеется, могло бы мне помочь, то я бы давно «обратился» к нему. Но этот сон всегда заканчивается одинаково: расплывчатый силуэт низко-низко наклоняется над ямой и падает вниз, а я не успеваю остановить его. И там, в моем сне, тоже осень: все такое темно-тяжелое вокруг, дождь льет уже целую вечность, и на мне большая старая футболка и джинсы, которые тогда, в шесть, были мне очень велики. Я не шагаю — пробираюсь босыми ногами вперед, утопая в размокшей земле, миную вереницу людей, что столбами сгрудились над могильным камнем, руку тяну, чувствуя, что обязательно должен поймать его в этот раз, но не дотягиваюсь. И он срывается. И скрывается — в недрах. И тогда я просыпаюсь — прежде, чем земля поглотит и меня. Когда на моих кедах оказываются бахилы, а на плечах — светлый медицинский халат, одолженный с ближайшего крючка возле картотеки, я снова подхожу к мистеру Моррисону. — Вы не знаете, где моя мама? — Доктор Энон зачем-то звал ее, кажется, — он только пожимает плечами. — Проверь на втором этаже. Может, кому-то из местных помощь понадобилась. Мистер Моррисон работает в локальной аптеке и почти не заглядывает наверх. Поэтому пациентов он зовет «местными», будто первый и второй этажи не керамической плиткой да слоем бетона разделены, а километрами — и представляют собой два совершенно разных мира. Что ж, в чем-то он, может, и прав. Там, наверху, с окончанием тихого часа начинает бурлить жизнь: клопов здесь не водится, все максимально стерильно, однако пациенты и сами порой как клопы — стоит им сигнал подать в виде какого-нибудь из санитаров, распахивающего дверь палаты, так они все и выползают наружу потихоньку из своих щелей, разбредаются кто куда, и у всех лица и взгляды такие свежие, будто есть особое удовольствие в том, чтобы гулять по одинаковым коридорам после загнивания в палате. Изо дня в день. Из минуты в минуту. Когда я думаю об этом, то квартира в подвале уже не кажется таким уж плохим вариантом — по крайней мере, в ней я могу слушать музыку, и стены там не такие трупно-зеленые. Среди этих стен все они одинаковы, белые и черные, низкие и высокие, старые и — черт побери — совсем еще молодые, едва ли не как я, у которых теперь эта клиника одним черным пятном в истории болезни отпечатается. — Привет, — тихо здороваюсь я, замечая среди всех этих одинаково-разных людей одного щупленького парня с большой головой. — Здоров, чувак! Он улыбается мне, и зубы у него желтые такие, прокуренные, кривые; с ним поначалу неудобно было говорить из-за этого и из-за вечного запаха изо рта, но пришлось привыкнуть, потому что кроме него говорить здесь больше не с кем. — Как ты? — я подхожу к нему; Дэвид — его зовут Дэвид — выглядит необыкновенно счастливо сегодня. — Угадай. Если это то, о чем я подумал, то совсем скоро мне вновь станет не с кем разговаривать. — Тебя выписывают, что ли? — Ла-а-ар, — он смеется, и смех у него действительно жуткий, клокочущий, как будто внутри его горла сидит маленькая обезьянка и быстро-быстро стучит палочками по ксилофону. Безумная мелодия. — Все именно так! Приходи на новоселье, мы с Сарой будем ждать тебя. — Приду, — говорю. — Слушай, ты не видел маму? — Видел. Глянь в шестой палате, там новенького как раз привезли. Дэвида мало заботит моя мать — и, когда я перевожу на нее тему, он теряет ко мне всякий интерес. Неудивительно — та же самая Сара волнует его куда больше, и я как никто другой понимаю его, потому что увидеть любовь всей жизни после долгой разлуки — это всегда важно. Даже если эта любовь — старый женский манекен, украденный с какого-то склада. Без рук, без ног, только сиськи и лицо — большеглазое, губастое, без волос, и всё одним светло-бежевым цветом. У Дэвида странный вкус. Шестая палата —это, если выбирать между двух зол, лучшее, что можно себе представить. Обычно безобидные пациенты ютятся в общих — четыре койки, четыре тумбы, два больших окна, выходящих во внутренний двор, две раковины и никаких мягких стен, потому что эти люди, к счастью, еще не настолько ополоумели, чтобы биться обо что-нибудь лбом. Индивиды, способные на такое, попадали сюда крайне редко - а если и попадали, то оказывались в одной из «камер» — за железными дверьми с маленьким окошком сверху, в окружении белых-белых стен с надувной и набитой всяким ворохом обивкой, безо всякой мебели, разве что приваренные к полу стол и стул — чтобы нельзя было поднять, сломать и раздобыть себе хорошее такое оружие. Единственные два выхода на свободу для этих бедняг — это либо через дверь, а, соответственно, через охранника с дубинкой и докторов со шприцами и снотворным, либо через вентиляцию — но и в ней решетку не откроешь без хотя бы отвертки. А были и такие палаты, как шестая. Её дверь находилась в противоположной к остальным стене, тоже запиралась на замок и имела маленькое окошко, которое закрывалось перегородкой изнутри. Внутри (я знал это, потому что бывал там однажды, когда нужно было помочь матери с уборкой) стояла кровать, тумбочка с ящиком для вещей, никаких розеток — пациентом разрешали лишь читать книги. В отдельной маленькой комнатке был свой санузел с раковиной и туалетом, а вот если уж захочется в душ, то придется идти в общий — таковы правила; и всё же шестая вполне походила на нормальную такую комнату. И крыша над головой, и тепло, и одиночество, и кормят в здешней столовой вроде хорошо — ну прямо не жизнь, а сказка. Разумеется, не за так. Шестая палата - платная. Причем доплачивают какие-нибудь сердобольные родственники не только за удобства для своего любимого психопата — но и за дополнительный надзор. Тут не только мизерное окошко в двери, тут — и камеры, понатыканные в каждом углу, и более частые визиты лечащего врача. Учитывая, что семьи с деньгами редко признают наличие у них больного на голову родственника, попадают в шестую и ей подобные палаты только те, для которых дорога обратно в нормальную жизнь навсегда перекрыта. Больные старики уже на грани смерти, к которым походят пару месяцев, а потом забудут, оставив их на попечение сиделок. Съехавшие с катушек матери у богатых детей - те в костюмах приходят, с цветами, а она сидит, худощавая и бледная, и даже не смотрит на них, только бормоча себе что-то под нос и мелко дрожа — кто знает, чего она боится? Молодые сыновья, молодые дочери, а с ними полный набор: галлюцинации, бред, агрессивное поведение, суицидальное поведение, и всё больше, больше попыток скрыть, спрятать в этих четырех стенах, подсадив сперва на капельницы и уколы, а потом — на какие-нибудь маленькие белые и желтые таблетки. Палата эта — как стеклянная банка. В ней нет кислорода — в ней ничто долго не горит. Та самая. И почему я продолжаю вспоминать об этом? Этот сон всегда заканчивается одинаково. Раз за разом, ночь за ночью — и тогда ты просыпаешься в холодном поту, с тяжелым дыханием, будто и впрямь полз по болоту и пробирался через толпы людей. Снам нельзя придавать большого значения, а те, которые толкуют их как-то по-особенному, либо еще одни психопаты, либо хотят подороже толкнуть кому-нибудь свой дофига правдивый сонник, не иначе. Но почему-то не получается выкинуть из головы ничего — ни леса дождливого, ни земли сырой, ни людей в черном, ни могилы, ни ямы. И вновь всё по-старому — я иду, я бегу, спотыкаюсь, падаю с плеском в холодную и густую грязь, ползу; дыхание перехватывает, сердце стучит — отдается в висках, и тянется моя измазанная и мозолистая рука, и белеет на фоне черной земли другая, чужая — та, которая так отчаянно протягивается в ответ. Не забыть. Хоть лбом о стену ударься, а всё равно — не забыть. Ни сегодняшнюю ночь, ни вчерашнюю ночь. Ни вчерашний вечер. В нем, в принципе, и не было ничего особенного —мы с Эшли поехали на свидание, там у нас едва не случилось, как говорится в простонародье, это самое, но мы вовремя остановились и разошлись друзьями за считанные минуты. Потом я поехал к матери в больницу, потому что домой мне возвращаться ужасно не хотелось, слишком там темно, тихо и одиноко было бы, если б приехал; и вот я зашел в знакомое здание лечебницы, и вот я поднялся на второй этаж, и вот я встретил маму в коридоре и остановился, взглянув на ее ровную, длинную, будто выточенную чьей-то очень аккуратной рукой царапину. И обернулся. И остановился возле шестой палаты. Сегодня меня накрывает дежавю. Вместе с ним — странное предчувствие того, будто что-то вот-вот должно случиться. Обычная осень, обычный день, всё вокруг одинаково и непримечательно — почему мне тогда так неспокойно? Мама была внутри — дверь никто не запирал, поэтому я сначала приоткрыл ее, заглянул внутрь осторожно и только потом шагнул; мама, до этого вытиравшая полы, услышав звук, вздрогнула и обернулась на меня. — Ты пришел, — улыбнулась она ласково; волосы у нее, забранные в небрежный пучок, спутались все, лезли в лицо тонкими прядями. Ее морщинки, ямочки на ее щеках были похожи на солнечные лучи, хотя ни окон, ни, соответственно, солнца в палате не было. — Привет, — бросил я, махнув рукой. — Ну, какие планы на сегодня? Я не сразу заметил его. Бывают такие люди-мыши, которые до последнего остаются в тени, пока ты случайно не посмотришь на них в упор — будто они сами хотят спрятаться таким образом. Человек, сидевший на койке на другом конце комнаты, и впрямь походил на мышь — оттого ли, что посерел, слился буквально со стенами, окружавшими его, оттого ли, что сжался на койке, будто в угол загнанный, подобрав босые ноги и обняв коленки длинными руками, — я не знал; но почему-то, едва увидев его, не смог отвести от него взгляда. Весь угловатый, нескладный, он напоминал собой рисунок — одного из тех кривых человечков, что висели на стене у дежурного поста, сделанные руками больных. У него были костлявые угловатые колени, из-под коротких черных штанин выглядывали щиколотки — бледные, почти зеленоватого оттенка, как вся эта чертова больница; руки — спички, локти острые-острые, широкая белая майка буквально висела на нем — по привычке я пригляделся, на ней не было никакого принта. Цвет волос — блеклый голубой — сразу бросался в глаза; локоны у корней слипались, немытые, сальные, обнажая залысину, и спутанными сосульками спускались на плечи. Темный ремешок тянулся над ухом, темный ремешок тянулся под ухом, на затылке — застежки, а на лице — что-то... то это? — то ли намордник на него, что ли, напялили? нет — это была плотная белая маска, к которой кто-то, кто явно не задумывался о дизайне, присобачил розовый кусок. Два круглых выреза, небольшой нос, вместо рта — ровная безэмоциональная линия; парень был бы похож на клоуна, если бы не выглядел так грустно. На его тумбе — два стакана с водой и «Вино из одуванчиков» с завернутым где-то вначале уголком страницы. Он не поднимал головы, а только клонил ее, и тишина палаты действительно давила, было непривычно — ни бормотания, ни копошения, ничего. Он застыл, словно статуя, не проявляя ни малейшего интереса ни ко мне, ни к матери; что ж, раз ему, видимо, посрать, значит, и мне беспокоиться не о чем? — Можешь, пожалуйста, поменять воду? — ласково спросила мама, и я, кивнув, поднял тяжелое ведро. — Давай я домою, — предложил я и подошел, попробовав было забрать у матери швабру; та только мотнула головой и отвернулась, проходя тряпкой вдоль плинтусов. — Не нужно. За что-то же мне должны платить деньги, правда? Я только хмыкнул; мельком я еще раз взглянул на парнишку. Он и впрямь был маленький, хотя так, пока он сидел, и не скажешь, насколько; возраст угадать тоже не получится. На нем была обычная домашняя одежда, без смирительной рубашки, на койке не было никаких ремней — получается, он и не опасен толком? Только вот ни на какой контакт не шел, явно был не из тех, кто проявляет интерес к незнакомцам; но что-то знакомое в нем было, что-то смутное, чего не поймешь даже, не заметишь, если не присмотришься хорошенько — будто где-то я уже видел этого пацана. Вот только где? И я правда — честное слово — хотел забить на это и понести уже это злосчастное ведро в туалет, чтобы там вылить воду и наполнить его заново. И сидел бы себе этот парень дальше, и дулся бы, лишь шумно дыша — он реально шумно дышал в свою маску, будто задыхался, и от этого не становилось спокойнее,— и всё было бы как всегда. Не знаю, что меня вдруг дернуло, повело — так бывает, понимаете? — но я вдруг, остановившись на полушаге, посмотрел пристально в это его белое «лицо» и выдал — вышло слишком громко: — Эй, Земля вызывает лунатика, — паренек странно дернулся и резко поднял голову. — Ты на каком моменте сейчас читаешь? «Вино из одуванчиков» — милая вещь. И невероятно трогательная. Вообще-то, здесь часто имели при себе всякие книжки, потому что в большинстве своем здешние ребята умели читать и не умели общаться с другими — звучит как описание среднестатистического задрота. Может, мое внимание к этому парню обуславливалось тем, что мне попросту стало жалко его, сидящего тут, значит, совсем в одиночку, ни с кем не разговаривающего. Всем требуется время от времени поболтать с кем-нибудь, например, о том же самом Рэе Брэдбери — вот Дэвид был чувак невероятно странный, припизднутый, если выражаться прям конкретно, а ум всё равно имел — иначе не было бы с ним так интересно разговаривать. Кто знает, может, и этот молчун оказался бы таким же — но ровно через секунду что-то произошло. Вот он дергается, да. Вот он поднимает голову. Я стою, улыбаюсь ему, поставив ведро и сунув руки в карманы, жду ответа, думаю отчего-то: каким будет его голос? Наверняка низкий, хрипловатый. Такой, знаете, совсем робкий, звенящий — ему бы такой подошел. И вот думаю я, гадаю. А потом слышу. Шумный вдох. Прерывистость — будто у него внутри оборвали что-то. Клокотание из самого горла, дрожь, пошедшая по телу сперва слабой волной, а после — захватившая его, так, что я ясно и четко, будто под веществами, видел, как ударило его нечто, едва не смело, не покривило. Мама обернулась, напуганная побледнела. — Не подходи к нему, — выпалила она, переводя взгляд то с меня на него, то обратно. — Я сейчас. А его уже било, колотило нещадно, как в тридцатиградусный мороз, за исключением того, что в комнате было душно. Он подобрался всем своим телом, и руки — как будто не его, ноги — как будто не его, — и отполз, опираясь на одну руку, едва не свалившись с кровати, вжался спиной в стену, высоко поднял подбородок, только глотая воздух — вдох, выдох, вдох, выдох — жадно, голодно, будто не хватало ему. — Вот блять, — шикнул я сквозь зубы. И я действительно растерялся. Не знал, что мне теперь с ним делать. Мать куда-то убежала, а я остался, и, хоть он и не пытался напрыгнуть на меня, как сделали бы многие здесь, он всё равно меня чертовски напугал. — Тише, чувак, тише. Всё, я стою, я не подхожу, видишь? Всё окей. И в тот момент, когда я поднял перед собой пустые руки, чтобы показать ему — я не причиню вреда — я увидел. Увидел. Этот сон всегда заканчивается одинаково. Раз за разом, ночь за ночью — я иду, я бегу, спотыкаюсь, падаю в холодную и густую грязь, ползу; дыхание перехватывает, сердце стучит — отдается в висках, и тянется моя рука, и другая тянется. Только бы поймать его в этот раз; только бы не дать ему провалиться; раз за разом, ночь за ночью — данный мне шанс обрывается. И перед тем, как он ускользает из-под рук, перед тем, как ледяная могильная пасть, смердящая трупным запахом, сжимает над его макушкой свои зубы, я снова, каждый раз — всё так же пронзительно — вижу. Его глаза. Голубые, стеклянные — налитые чистым страхом глаза. Вам когда-нибудь, когда вы смотрели на незнакомого вам человека, казалось, что где-то вы его уже видели? Не зная ни имени, ничего, ровным счетом, о нем не зная — казалось, что вместе с тем вы знаете, как именно ощущается его рука? Как она хватается — крепко, вымученно, как цепляется пальцами; как ускользает, хоть и сухая, холодная, рвет кожу ногтями, из последних сил стараясь удержаться, и так — палец первый, палец второй, все пять — костлявые, длинные; настоящий ужас в черных зрачках, открытый рот, короткий задушенный крик... В тот момент, когда парень, сидевший передо мной, закричал — я знал этот голос (я знал этот голос?) — в палату вбежала медсестра и санитар, вслед за ними — моя мать. Санитар тут же приблизился к парню, тот попытался было закрыться руками, но его скрутили, сжали крепко, так, что мне показалось, будто я услышал, как хрустнули его кости. Он заметался по кровати, заревел, вжатый лицом в простынь, медсестра поставила на тумбу поднос, приготовила шприц с успокоительным, подняла его, скосив глаза на миллиграммовых отметках — и длинная тонкая игла вошла в его оголенное чужой рукой бедро. Даже так, скрученный, вдавленный в постель, он не был похож на зверя. Я услышал тихий вой — и мне показалось, что он был гитарной струной. По ее тонкой бронзовой спирали прошлись ногтем, натянули нещадно, она напряглась, заскрежетала зубами, издала последний неровный, сломанный звук и — оборвалась. Парень дернулся пару раз. Вздрогнул. И затих. Санитар отпустил его; он осторожно приподнял его и положил головой на подушку. Медсестра сняла с рук резиновые перчатки, бросила их на поднос, повернулась ко мне — и я только что заметил, что за всё это время даже не сдвинулся с места. — Это что такое? — раздраженно прошипела она. — Кто тебя сюда пустил? В голове было пусто настолько, что и язык не шевелился. Вместо меня ответила мама — она подошла, загородив меня плечом, и только тогда я, моргнув, опомнился. — Он работает со мной, — тихо, виновато опустив глаза, произнесла мама. — У него есть разрешение. — Это не проходной двор, — железно ответила ей женщина. — Если работает — пусть работает. Если раздражает больных — пусть проваливает отсюда. — Это больше не повторится, — я не видел маминого лица, но свято ненавидел себя сейчас за то, что вообще полез к этому чудаку. Брэдбери на тумбочке, потерянный вид — и что с того? Некоторым требуется общение, а на некоторых лучше даже не смотреть — никогда не знаешь, что у них в голове. — Заканчивайте работу и переходите в другую палату, — фыркнула эта женщина с подносом, и я искренне пожелал ей поскорее заткнуться, потому что из-за ее пищащего голоса хотелось — нет, я клянусь, я никогда не бил девок и не стал бы — но так сильно хотелось ей врезать! Только вот если бы я сделал это, то похожий укол ждал бы и меня; а потому пришлось молча дождаться, пока она хлопнет театрально дверью, громко жалуясь санитару на то, что ее вырвали прямо с обеденного перерыва — и после этого мы с матерью вышли за дверь. Перед уходом я еще раз оглянулся на парня. Тот лежал на боку, словно кто-то подстрелил его, но он был в сознании; его маска сбилась с лица, съехала вперед, на глаза, и я больше ничего не видел — слышал только, как, неестественно вывернувшись, шумно он дышит, пытаясь хоть немного прийти в себя. Мы с мамой вместе закончили уборку на этаже; я, в конце концов, отобрал у нее швабру, поэтому в остальных палатах я убрался самостоятельно. Грязная мокрая тряпка расплывалась кляксой перед глазами, ноги были какие-то ватные, а руки всё еще дрожали — я так и не смог прийти в себя. Позже, уже по дороге домой, когда мы вышли с автобуса, а на улице начинало потихоньку темнеть, мама, заметившая, как надолго я притих, мягко взяла меня за руку. — Ты не виноват, — сказала она мне. — Сьюзи, она всегда такая. Слишком много работает, вот и срывается на каждого, кто ей попадается. Я поначалу не ответил, только поджал губы да сунул руки в карманы, пнув попавшийся под ноги камешек. Отчего-то я думал — хотя должен был — совсем не о том, виноват ли я; но, чтобы хоть как-то поддержать разговор и не давать матери лишних поводов для беспокойства, я тихо и угрюмо ответил: — У тебя могут быть проблемы из-за меня. — Не волнуйся, — выдохнула она устало и погладила меня по костяшкам пальцев. — Ты же понимаешь, что такие ситуации — это обычное дело в месте, где я работаю? Я помолчал. Апартаменты уже виднелись вдали, узкая тропинка тротуара тянулась вперед, обагренная заходящим солнцем. Вопрос пришел в голову само собой: — Этот парень, — я затих на пару секунд, стараясь подобрать слова так, чтобы не вышло подозрительно — будто меня в чем-то можно было подозревать, — его ведь недавно положили? — Позавчера, — кивнула мама. — Он хороший мальчик. Только очень молчаливый. Но он всегда здоровается со мной. Я уверена, он не хотел плохого. У него просто, — она осеклась, — небольшие проблемы. Он не хотел плохого. Я взглянул на царапину на ее щеке. К сегодняшнему дню та зажила, затянулась тонкой корочкой и превратилась лишь в краснеющую на коже линию. Догадка напрашивалась сама собой. — Ты знаешь, как его зовут? Она посмотрела на меня. — Салли. Он примерно твоего возраста, насколько я знаю. Кто знает, может, вам и удастся подружиться?.. Она шутливо пихнула меня в бок, и я не сдержал улыбки. Как только мы оказались дома, я скрылся в своей комнате, отказавшись от ужина. Есть не хотелось, но мама всё равно оставила мне в комнате тарелку салата и сок — на случай, если проголодаюсь. Это и правда пригодилось, когда к полуночи у меня вдруг затянуло в желудке, и живот требовательно заурчал; перед едой люди обычно благодарят бога, а я заодно поблагодарил и свою провидицу-мать — вроде такая мелочь, а как же всё-таки было вкусно. Ночью мне не спалось. Завтра день будний, и либо я опоздаю на занятия, либо умру от недосыпа уже там — одно из двух. Мерцание телека в темноте раздражало глаза, те тяжелели потихоньку, слипались, за маленьким окошком, находящимся наверху стены моей подвальной комнаты, изредка проезжали по дороге шумные машины, разбрызгивая осенние лужи из-под жужжащих колес. В конце концов, прошло еще какое-то время перед тем, как я закрыл глаза — только моргнуть, честно слово — и сам не заметил, как уснул. И снова. И опять. Раз за разом, ночь за ночью — я иду, я бегу, спотыкаюсь, падаю, ползу. Дышать сложно, сердце сходит с ума, и тянется моя рука, и другая тянется. И каждый раз не поймать, не удержать, не совладать с беспомощностью — и только всё те же знакомые голубые глаза смотрят на меня, прежде чем их засыпает черной землей. Этот сон всегда заканчивался одинаково. Только в этот раз — он начался в больнице.Rhinestone Eyes
31 марта 2020 г., 04:01
Примечания:
ктото вообще все еще ждет?