Rhinestone eyes

Горячая работа
R
В процессе
224
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 42 страницы, 16 319 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
224 Нравится 89 Отзывы 56 В сборник

Saturnz Barz

Настройки

And I won't get a take in 'Cause I'm out when I'm stakin' And the rings I am breaking Are making you a personal debt

      — Эй.       Пусто.       — Эй, пс-с.       И холодно.       — Эй, парень. Да поди же ты сюда, мать твою.       — Кто ты?       — Ты мне не поможешь немного?       Пусто и холодно — как в морозилке. Со сточной трубы капает, ударяется о пол и отзывается эхом громче, чем осторожные, несмелые шаги. Стены темные; стены, кажется, бетонные. Нет, стены сделаны из кирпича, поросшего зеленой плесенью и мхом, и в них — эти сточные трубы с чем-то ядовитым, разъедающим кроссовки. Нет, стены сделаны из камня — из железа — из дерева, будто в гробу — и в них открыты, как глаза у гигантского паука, дверцы холодильных камер.       Я иду. Не бегу. Не спотыкаюсь и не падаю. Как я здесь оказался?       — Чем я могу тебе помочь? — спрашиваю я.       На меня смотрит кролик. Белый, красноглазый альбинос. У него большие передние зубы, он шуршит, будто грызет что-то — трубу перегрызает; уши у него тоже большие, пушистый хвост, маленькие когтистые лапки, как у котенка.       — Пусти воду, — просит кролик. Он застрял между двумя высокими выступами, на одном из которых стою я, и не может выбраться. — Я хочу пить. Пожалуйста. Помоги мне.       Он быстро моргает, и у него в уголках глаз собираются прозрачные слезы. Это не от грусти, я знаю, я и сам отчего-то хочу плакать — потому что резкий запах мертвости разъедает мне железы. Я хочу поскорее уйти, у меня нет времени вызволять его из этой ямы, но я и сам через нее не перепрыгну и, если попробую, то останусь здесь с ним насовсем. Пусть хоть один из нас выберется, думаю я. Возможно, он мне даже поможет.       — Переключатели наверху, — говорит кролик. — Нажми рычаги в правильном порядке, чтобы пройти на следующий уровень.       Наверх ведет старая ржавая лестница — ее перекладины давно сгнили, и, когда я ставлю ногу на одну из них, мне кажется, что она вот-вот сломается передо мной. Я поднимаюсь; на ладони остается какой-то неясный коричнево-красный след.       Вы когда-нибудь бывали в морге? Во всех фильмах, что я смотрел, его изображают обычно таким, знаете... грязные, почерневшие снизу стены, разбитая плитка, громадные такие инструменты на железном подносе, вроде какой-нибудь пилы, молотка, сверла, там... Стоит, значит, мясник — в фартуке, с ножом для колки льда в руке и по локоть в крови, при полном арсенале, короче. Рядом с ним лежит мешок, пропитанный чем-то, мокрый и вонючий до жути; в этом мешке — либо отрубленные головы, либо органы на продажу.       Настоящий морг, конечно же, не такой. Всех тонкостей работы наших замечательных патологоанатомов я, честно сказать, не знаю, но знаю, что чаще, чем они работают с трупами, они работают с анализами. У них всегда стерильно, всё чистенько, как с иголочки, это ж больничное отделение; тебя встречает какая-нибудь милая дамочка или мистер в шапочке и с маской на лице. Они ведут тебя по короткому коридору, и чем больше ты делаешь шагов — один, два, три, четыре — тем отчего-то сложнее становится переставлять ноги. И какая-то странная слабость в руках появляется, и голова уже не на месте, не слушаешь, что тебе говорят — подождите несколько минут, пожалуйста, присядьте, всё нормально, голова не кружится? Добрые люди тебя ведут, добрые люди открывают перед тобой дверь, чтобы ты зашел в просторную, пахнущую чем-то терпким, резким и неприятно острым; ты сразу обращаешь внимание на шкафчики, на лампы, на самое обычно ведро с мусором, а рядом — стол — и на нем простыня — и под простыней...       Первый рычаг есть. Второй рычаг есть. Здесь, в этой паршивой канаве, никого нет, кроме меня, даже крыс. Откуда я тут, всё-таки? Не могу и вспомнить. На локте и подбородке по ссадине, коленка на джинсах разодрана - видимо, я упал. В люк, что ли, провалился? Вот растяпа.       Я вижу третий рычаг. Вы когда-нибудь бывали в морге? Я надеюсь, что нет, а если всё-таки да, если всё-таки вам понадобилось зачем-то, то я очень вам сочувствую, если вы, конечно, там не работаете. Иначе вам в этом месте делать нечего. Мне тоже вот было нечего — в одно время. Простыня на столе, под ней — эдакий бугор — под ней что-то лежало. В тот день я чувствовал, как крепко мама сжимала мою руку; в тот день я думал: столько лет уже прошло, столько было плохого и хорошего, так почему же.       Почему же до сих пор страшно?       Однажды я решил учинить маленький бунт одного маленького человека в одном огромном мире. Я уже рассказывал как-то раз, что мой отец пропал; после этого от него не было никаких вестей. Мы сначала расспрашивали соседей, потом клеили объявления на каждый столб; потом, когда стало ясно, что всё серьезно (мы не верили, что он ушел сам), мы пошли в полицию. Звонили в больницы, звонили в морги; я, будучи еще глупым ребенком, бегал в его самые любимые места — на озеро, куда мы приезжали время от времени рыбачить вместе и купаться, на туристическую базу Нокфелла, которая стояла в горах, и там можно было походить по канатной дороге, спуститься с высокого склона на лыжах — отец любил такое, у него было полно журналов о всяких путешествиях и разных видах спорта. Но это еще было не так страшно — мама тогда, как сочувственно выражался мистер Эддисон, наш управляющий апартаментами, «находилась в себе» — целыми днями сидела с пустым взглядом, никого и ничего не замечала, и я успевал прийти домой раньше, чем она заметит, что меня нет. Но однажды — как я и сказал — я решил учинить маленький бунт: я появился под дверью бара, где любил бывать мой отец по выходным. Там он частенько зависал со своими друзьями-металлистами, а я всегда жутко ему завидовал. Он говорил: «Когда тебе исполнится двадцать один, отмечать будем здесь», — потому что владеть оружием у нас в стране можно с восемнадцати, а вот пить — хер тебе! И я ждал. Я так сильно ждал — а потом.       Он исчез безо всякого следа.       В тот день семилетний я громко барабанил в заднюю дверь — потому что у передней стояла охрана, а я был не дурак, знал, что меня тут же выкинут — и кричал: это вы, вы забрали, верните моего папу!       Разговор со мной вышел у них короткий: ко мне вышли, глянули было лютыми глазами, пригрозили: вот, мол, полицию сейчас вызовем, проваливай отсюда. Через несколько секунд возле охраны появился и владелец бара; он меня узнал — они с отцом были хорошо знакомы. Знал он и мою мать, знал, что с нами тогда происходило; он позвонил ей, и, пока мы ее ждали, я впервые за много недель разрыдался прямо в его шипастую кожанку (дома плакать было нельзя), а этот большой и строгий дядька, обколотый татуировками с ног до головы, стоял рядом и крепко сжимал мое плечо.       Он тогда утешил меня столько, сколько не утешала мама, и сама безутешная, с тех пор, как отец пропал. Когда она пришла за мной, то крепко взяла меня за руку, привела домой и вдруг обняла, обхватила руками, как бревно в быстром речном потоке (я и правда стоял бревном), чтобы не утонуть самой, — и уже не отпускала.       Люди пропадали всегда. Когда ты читаешь газеты или смотришь, например, новости о том, как какой-то мужик целых восемь лет удерживал в подвале своего дома маленькую девочку, и никто даже не догадывался, или как другой чувак хранил у себя в холодильнике черепа убитых им мужчин, ты понимаешь, что в этом мире возможно всё. Сегодня ты живешь, радуешься жизни, а может, и не совсем радуешься, уж я-то не знаю, но это всё-таки лучше, чем смерть — а завтра тебя просто нет. Как бы ни пытались, ни рвались родные, ни искали, ни боролись до последнего — ни намека. Ни следа.       И я правда думал: столько лет уже прошло. Я думал: столько было плохого и хорошего. Я думал, что смирился — больше ничего не остается. Но вот мне шестнадцать — это было год назад; маме внезапно позвонили, и мы, успев накинуть на себя только куртки, поехали по пустынной дороге. И вот перед нами открывается дверь, и нас ведут по коридору, и заводят в комнату с этими шкафчиками, мусорным ведром, столом... Человек перед нами просит нас смотреть внимательно; он подходит к этому самому столу, берется за краешек простыни и тянет ее, открывая нам то, зачем мы пришли.       Утопленные. Изуродованные. Изрезанные. Сожженные. Скажу честно. Мне всегда было плевать на вас. Да, мне грустно, черт побери, когда я читаю новости, но — мне так плевать на вас! Пропадите вы все пропадом — потерявшиеся, убитые, расчлененные, спрятанные в холодильнике, маленькие, старые, женщины, мужчины — вы не отсюда, вы там, вы мертвы, и среди вас —

нет моего отца.

      Нет.       Нет!       Но почему-то в тот невероятно долгий миг, когда чужие руки снимали простынь с тела, я намертво впился ногтями в собственную ладонь, сжал зубы до боли, до того, что они могли бы раскрошиться, и шептал про себя: господи пожалуйста помоги нам господи пусть это будет он господи я прошу тебя...       То, что лежало на столе, было ничуть не похоже на Джима Джонсона. У Джима Джонсона были татуировки на левой руке и яркие, добрые, светящиеся глаза. У этого татуировок не было, а глаза мутно смотрели в потолок.       Десять лет. Впервые за десять лет — проблеск. Маме внезапно позвонили, и я так вцепился в нее, я не оставлял ее в покое. Я говорил: мне уже шестнадцать, мама, — я кричал: я его сын, я имею право знать! — и мы, успев накинуть на себя только куртки, поехали...       Но он так и не нашелся.       Ни намека. Ни следа.       Снова ждать. Будто кольца Сатурна — начинаясь в космической пыли, они огибают планету, тянутся и замыкаются в круг. Змея, жрущая собственный хвост. Место, где боль и ожидание начинаются сначала.       Тогда я впервые понадеялся, что на свете и правда нет ничего хуже смерти. Потому что если — хотя бы малейшая возможность, крохотный шанс — мой отец до сих пор не мертв...       Что мешало ему вернуться?       Третий рычаг был нажат. Я вернулся — вниз по грязной лестнице, считая канализационные каналы. Теперь из труб капала вода — она же заполнила нишу между выступами, на одном из которых я и находился. Я пошел вперед, помня о том, что где-то там меня всё еще ждал огромный кролик; я увидел большие белые уши, выпученные навыкат красные глаза. Рядом с клочками плавала белая шерсть, его бедное тельце раздуло, разворотило, напитало прибывшей водой — он, кажется, готов был лопнуть от давления, он задницей уперся в противоположный край следующей платформы, а мордой - в край моей. Под ногами его тушка ощущалась мягко, подошва с неприятным хлюпаньем скользила на крови и гное, он не дышал и не дергался; за ним, за этой ямой, в которой он сидел, подернутый зеленой плесенью камень стен переливался в холодный серый бетон. Там виднелась комната — знакомая до боли, до слабости в ногах; там виднелись морозильные камеры — одна из них была открыта, и из этой темной дыры высовывалась чья-то нога с биркой на большом пальце. Там виднелся тот самый стол с той самой простыней — и я почувствовал, как к горлу подкатил тошнотный страх.       Пусто. И холодно. И очень одиноко. Слез в глазах нет, только боль какая-то странная под темными мешками, будто хочется вот-вот заплакать, а не получается. Маленькое сердце стучит ровно, будто во сне, будто не верит и не хочет верить; из-под простыни виднеется белая ладонь с обручальным кольцом на пальце, светлые, как рожь и пшеница, волосы падают на ледяную поверхность стола. Я вижу мальчика, стоящего рядом, и ему на вид лет шестнадцать; у него длинные каштановые патлы, худощавое нескладное тело, сжатые в кулаки ладони — до выступающих вен, до крови в том месте, где ногти впиваются в кожу.       Я вижу мальчика, стоящего рядом, и ему на вид лет восемь. У него коротенькие голубые волосы, маленькое, почти незаметное тело, опущенные руки, а на лице — бинты, окровавленные, желтые от гноя, и сам он, этот мальчик, напоминает кролика, загнанного охотниками в капкан.       И мне кажется, что отдаленно я слышу вой голодных собак. Я слышу писк красноглазых кроликов. Клацанье их острых зубов, истекающих слюной. Выстрел ружья, свист пули, внезапный всплеск — будто океан поднялся выше земли и обрушился на мир гигантской волной. Женский крик, детский крик, чьи-то быстрые шаги, чьи-то голоса, вой сирен и ветер — этот прохладный ветер сентября, того солнечного утра и того длинного, спокойного дня, в который всё и случилось.       В который я увидел самый красивый фейерверк в моей жизни.       — Это всё моя вина, — тихо говорит мальчик, шепелявя под бинтами разорванными губами. — Я убил её.       — Это всё моя вина, — тихо говорю я. — Я проклят. Поэтому он пропал.       — Я сам привел ее к смерти. Я просто хотел погладить щенка.       — Я сам их на это обрёк, — наши голоса смешиваются в зеркальной глади стола. — Если бы я не нашел те петарды...       Мои глаза смотрят в его. Темно-карие тонут среди голубых. И те, сухие и красные, вдруг наполняются слезами.       — Эй, — что-то обрывается у меня внутри. — Эй. Не надо. Прекрати.       — Ты, — зовет меня он, хрустальный человек. — Ты тоже... Тоже?..       Тоже что?       Я чувствую чье-то касание у себя на плече. Холодное. Склизкое. Клочки белой шерсти вместе с гноем стекают по моей футболке.       — Ларри, — зовет меня оно.       Я поднимаю голову.

***

      И падаю со стула.       Класс тотчас взрывается хохотом.       — Ларри Джонсон!       Ах, блять. Больно. Затылком прямо в пол, позвоночником — в жесткую металлическую спинку.       Когда я открываю глаза и вижу перед собой потолок класса и лицо миссис Пакертон, мне даже кажется на долю секунды, что она зла. Эта женщина — этот ангел во плоти по сравнению с другими учителями математики — никогда не бывает зла, — но так вдруг раздраженно звучит ее голос.       Или мне кажется. Мне кажется?       В последнее время мне много чего кажется.       — Ты не ушибся? — нет, она всё-таки не злится, она просто очень сильно напугалась. — Давай-ка, дружок, поднимайся...       Я игнорирую ее протянутую тонкую руку — не от грубости, просто от стыда. Уснул прямо на уроке, да еще и голову, наверное, задрал и, конечно же, пускал слюни — вон, пятнышко на воротнике футболки; а она всё равно так добра, она прерывает целый урок ради этого, осматривает меня с головы до ног, а я стою и не знаю, куда деть себя.       — Тебе нужно к медсестре?       — Всё хорошо, — бубню я тихо, совсем вжав голову в плечи. Позорище. Какое же ты ничтожество.       Где-то сбоку я чувствую на себе внимательный взгляд. Совсем не веселый, как у остальных. Это Эшли; мы с ней по математике в одном классе. Кролик-кролик, зачем ты так издеваешься надо мной?       — Только посмотри на свои синяки... — бормочет миссис Пакертон, пальцами сжимая мои щеки так, что приходится невольно выпятить губы, и вертит моей головой, как хочет. — Ты же совсем не спишь. Поди, покажись медсестре. Возьми вещи и иди.       — Но...       Я осекаюсь. Вздыхаю. Да я бы с радостью свалил с любого урока, но лучше прогуливать и быть козлом — чем быть настолько жалким. Особенно перед ней. Перед Эшли.       Выходя из кабинета, я как можно тише прикрываю за собой дверь. Как можно тише ступаю по коридору. Мне не хочется идти в медпункт, но в холле сегодня дежурит Фелпс, доебщик тот еще, да и просто козел; в общем, попадаться ему мне совсем не хочется. В светлой и просторной комнате медсестра встречает меня равнодушно: думает, что я ищу причину свалить с уроков. Но валить мне некуда; подойдя к ее столу, я рассказываю, как упал и как миссис Пакертон (здесь я нагло вру) попросила выделить мне одну из коек, чтобы я отдохнул.       Только теперь медсестра поднимает на меня глаза. Еще бы: какой старшеклассник захочет отсыпаться в стенах ненавистной школы, а не дома?       Койка мне достается.       Я даже могу закрыться плотными голубыми шторами. Спрятать себя здесь от всего остального мира. Скидывая кроссовки, забираясь на одеяло с ногами (и жутким скрипом), я руки подкладываю под голову, тихо выдыхаю. Стены здесь слишком белые — как во сне, — и пахнет здесь тоже хлоркой, как во сне, и, каким бы тревожным ни был тот сон, от всего этого отчего-то становится спокойнее. Я запачкал слезами чужую кожанку; запачкал слезами — уже не своими — мамины руки. Пятно шума и беспокойства осталось сегодня в классе на том месте, где я ударился головой, и пятно за пятном ронял каждый мой шаг, каждый мой вдох. Только сюда, в эти белые стены, они не проникнут; сколько бы здесь ни пахло опасностью, горем и смертью, пускай даже не я — но весь остальной мир будет в безопасности от меня.       Потому что я проклят. Вот уже одиннадцать лет.       И тот мальчишка с хрустальными глазами — первый из всех, кто по-настоящему разглядел это.       Когда посмотрел на меня. И задрожал. И забился. И закричал.       Наверное, подойти к нему меня тогда снова заставил этот несчастный кролик. Он мне мстит, я уверен; за одну нечаянно спаленную шкурку он отнял у меня отца, отнял счастье у моей мамы, а теперь вот еще и пугал окружающих одним моим видом. Это была сраная судьба — чтобы я подошел именно к тому парню, читавшему «Вино из одуванчиков», чтобы именно к нему меня потянуло, чтобы именно его глаза, способные разглядеть всё через хрустальную линзу, поднялись на меня, посмотрели пронзительно...       И теперь, когда я лежу, обняв самого себя в мелкой и тревожной дрожи — здесь пахнет слишком как во сне, — мне кажется, что силуэт за шторами, приближающийся к койке, принадлежит именно ему.       Ближе. И ближе. И ближе.       — Ларри?       — Эш, — отзываюсь я.       Ну вот зачем она пришла? Я медленно выдыхаю. Сажусь. Выпрямляюсь. Не могу показаться перед ней таким — напуганным и жалким.       Когда я отодвигаю штору (она не делает этого сама, терпеливо ждет, всегда ждет), Эшли осторожно садится рядом на край.       — Как ты?       — Да нормально, — пожимаю я плечами, как ни в чем не бывало. Как бы мне хотелось иметь какую-нибудь крутую штуку... типа кнопки или что-то вроде того. Щелкнешь — и у людей вокруг сразу начисто отшибает память. Надо это где-нибудь записать — а то еще сопрет кто идею... — Ты чего пришла?       Лучше бы молчал. Придурок. Ты ранил ее: у нее по зрачкам будто лезвие прошлось. Слишком грубо прозвучало, слишком небрежно — будто после всего, что между вами случилось, ты больше не хотел ее видеть, и это была ее вина.       Но ведь это не так. Да только как теперь докажешь? Лучше бы молчал. Придурок. Эшли ведь такая добрая. Она всегда заботилась о тебе, она была твоим другом — кроме того, что какое-то время побыла еще и твоей девушкой, — а ты так ей отвечаешь.       Проклятый.       — Слушай, — говорю я, потому что знаю, что должен что-нибудь сказать. — Прости. Я... Просто знай, что это не из-за тебя.       — Ты так говоришь, потому что это на самом деле из-за меня? — она грустно усмехается.       — Я так говорю, потому что ты вечно думаешь, что всё случается из-за тебя!       Она вдруг тихонько смеется. И я, не удержавшись, сквозь стыд смеюсь вместе с ней.       — Так что с тобой творится? — спрашивает она вновь — уже шепотом, потому что медсестра всё еще здесь, хоть и сидит поодаль.       — Я не сплю. У меня, э-э, — задумываюсь совершенно беспалевно, — новый проект. И я работаю над ним ночью.       — Врешь. Что за «э-э»?       — Я не хотел тебе говорить.       Она глаза опускает.       — Это потому что мы..?       — Блять, да нет же! — медсестра оборачивается на это раздраженное шипение, и я заставляю себя понизить тон голоса. — Дело не в этом. Совсем. Просто если я кому-то это покажу, то меня обосрут, и я не смогу продолжить. А пока я не показываю, то и не знаю, что выходит говно и там есть, что обсирать, — поэтому и могу продолжать.       — Слишком сложно, — я опять ее рассмешил. — У меня наоборот: я не могу рисовать, если совсем некому показать это...       Наступает пауза. Что за странный разговор. Но вместе с тем легкий — как будто мы никогда не переставали быть друзьями.       — Мы редко говорили в последнее время, — вдруг произносит Эш. — Я понимаю, почему. Но всё равно, Ларри... Знай: я рядом, если тебе что-то нужно.       И мне даже жалко, что у нас всё так получилось. Мне всего семнадцать, но я уверен, что и когда мне будет двадцать пять — и тридцать — ни разу я не задумаюсь о том, о чем думают люди в таком возрасте. Но если бы рядом оказалась Эшли — и если бы она влюбилась в меня так же, как и я в нее — может быть, только на ней одной такой распиздяй, как я, даже захотел бы жениться.       — Дура ты, — не выдерживаю я, а она моргает недоуменно, совершенно огорошенная. — Ты мой друг. Самый дорогой мне. С чего ты взяла, что это изменилось?       Я выдыхаю, она вздрагивает — и оба мы как-то одновременно, внезапно и вместе с тем совершенно ожидаемо, подаемся навстречу друг другу. Она носом тычется мне в грудь, я сжимаю ее в руках, и нет в этом ничего романтического — руки уберите от штанов, ублюдки! — просто здорово это, так в кои-то веки счастливо и безопасно — когда есть кто-то рядом, кто поймет тебя.       Эш всегда понимала меня лучше всех. И чем ближе становились мы, тем больше меня это пугало: каждый дорогой мне человек рано или поздно становился несчастным.       Или пропадал на десять лет.       Мы редко говорили в последнее время, сказала мне она. И была права: друг из меня, конечно, просто ужасный. Бывает, притворюсь больным и перестану выходить из дома; бывает, реже начну с ней разговаривать, отдалюсь — или намеренно стану ее раздражать, только чтобы она отстала поскорее. Так сильно я боюсь ее потерять — и так хочу, чтобы она сама ушла; рядом со мной у нее никогда не будет ничего хорошего. То, что случилось между нами, тот неудавшийся поцелуй, расставание — такой замечательный шанс; только вот снова не вышло порвать окончательно — она опять сидит здесь, обнимает меня, и я, железно в нее вцепившись, чувствую, что с каждым таким разом — всё меньше готов отпустить.       Я рассказываю Эшли всё. И когда я говорю «всё», я не имею в виду эти ваши тупые полуразговоры, когда человек не видит тебя по-настоящему. Эшли знает каждую мою влюбленность. Мой первый поцелуй. Мой первый мерзкий-поцелуй-со-слюнявой-девочкой-мне-стыдно-так-про-нее-говорить-но-серьезно. Знает, какой срач обычно у меня в комнате. Знает даже, что я как-то раз, когда был в детском саду, обоссался на тихом часу и, чтобы скрыть это, выкинул свои простыни в окно с третьего этажа — а потом сказал всем, что потерял их (она очень смеялась). Эшли помогает мне разбирать завалы мусора в комнате, когда приходит в гости, а я всегда ношу в рюкзаке запасную прокладку — знаю ведь, что она вечно их забывает и за девчачьим своим невнимательно следит. У нас секретов нет — и всё-таки уже много лет только в одном я не могу ей признаться и так сильно признаться хочу.       Я вижу демонов, Эшли.       Не наяву. Но каждую ночь они нависают надо мной и рассказывают мне темные сказки. Поэтому и круги у меня под глазами — такие же темные каждый день; одно время ты даже думала, что я специально их рисую, а я не стал отрицать — потому что ты ни в коем случае не должна касаться этого.       Когда я предложил маме поработать вместе с ней в психушке, чтобы начать приносить хоть какую-то пользу и получать деньги, внутренний голос меня спросил: ты совсем ебанулся? Потому что уже тогда мне казалось, что я схожу с ума; место моей новой подработки и то, как легко меня туда взяли (потому что здесь, в Нокфелле, люди какие-то странные и плевать хотели на проверки), только сделало завершающий мазок в общей картине сумасшествия.       Я знаю, что однажды потеряю и Эш. Что однажды она посмотрит на меня так же, как смотрел он, — и задрожит, забьется, закричит...       Но пока я не хочу выпускать ее из рук — и мне кажется, что целого мира нет вокруг нас.       Нет демонов. Нет ночных кошмаров.       Нет колец Сатурна.       — Давай завтра посидим у меня. Хочешь? — спрашивает Эшли тихонько, чуть отстраняясь и глядя мне в глаза. — Я достану пива. Закажем пиццу. Посмотрим «Альфа».       — Хочу, — выпаливаю я незамедлительно, и нет демонов, нет кошмаров, больше ничего нет — долбаный праздник жизни! — Только лучше у меня. Я срач разберу, обещаю.       Она хихикает глупо. На том всё и решается. Мне просто хочется, чтобы ненадолго, хотя бы совсем на чуть-чуть нам обоим стало легко и свободно.       Сегодня мальчика с хрустальными глазами больше не существует.
Примечания:
224 Нравится 89 Отзывы 56 В сборник
Отзывы (22)