Двенадцать

R
Завершён
936
24
автор
Severena бета
Фэндом:
Размер:
183 страницы, 69 534 слова, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
936 Нравится 361 Отзывы 387 В сборник

7. "Баю- баюшки-баю..."

Настройки
* * * Василий Степанович и сам не знал, чего ему вдруг так… изнутри кипятком плеснуло, когда Леся с барышней увидел. И не то чтобы вовсе непристойно (видал он в своей жизни вещи и похуже), но… близко. Близко-близко. Даже закрыв на мгновение глаза, и то не мог забыть: как она Леся обнимает, а его голова у нее на груди лежит. Хорошая, кстати, грудь. Небольшая, правильная. И девушка оказалась хорошая. Правильная. Варвара. Лесь ее нежно Варенькой называл. А иногда смешно, будто сердясь (но не по-настоящему, а в шутку), Варькой. Правда, тогда, в самый первый миг, когда он в дверь собственного подвала устало ввалился, внезапно захотелось бежать. Куда угодно. Хоть обратно – в казарму. Там нынче новые лежанки справили – в два этажа. Так вот – как раз на верхний. Ближе к небу. Или к потолку? Лесь, впрочем, сбежать не дал. Оторвался от барышни, стряхнул с себя негу, сверкнул навстречу улыбкой: – А вот и ты. А мы уже заждались! Словно они его и впрямь ждали. Словно и не был Василий Степанович рядом с ними совсем лишним. Специально напросился Варвару до дома провожать, впечатления проверить. Переварить. Проверил. Переварил. Однако то, что ему Лесь про себя потом, по возвращении в подвал, рассказал, перевариваться не желало. Представить Леся – его Леся! – с каким-то… мужчиной оказалось куда сложней, чем, скажем, с конкретной девушкой. С Варей. Причем Василий Степанович даже не задавался вопросом: с чего вдруг Лесь стал «его»? Конечно, его. Чей же еще? Только… выходит, раньше он был не Васькиным. Этого… Андрея он был. Так… буквально. О подробностях, которые упорно подкидывало чересчур богатое воображение, Василий Степанович изо всех сил старался не думать. Не прокручивать мысленно. С бабами у него кое-какой личный опыт все же имелся: во время краткого периода бездомной жизни среди воровского элемента тамошние щедрые на ласки девочки считали молоденького и – вот бывает же! – еще совершенно невинного Ваську лакомым кусочком. И даже предпринимали попытки обучить его… кое-чему абсолютно бесплатно. Васька учиться не отказывался – не дурак же! Так что нынче понимал уже, что к чему. Михалыч смеялся потом на Васькины рассказы: «Повезло тебе, Василий Степанович, что без срамной болезни обошлось!» Васька как представил – похолодел весь: и впрямь повезло. С тех пор он девочками, которые за деньги, как бы слегка… брезговал. А великой любви, точно в синематографе, с ним не случилось. А вот с Лесем, похоже, случилась… Правда, неправильная какая-то любовь. М-да… Хорошо, что на службе было не до этих болезненных мыслей. Нужно же хоть где-то отдыхать. Дома не складывалось. Когда бы Василий Степанович ни приходил в свой подвал (а появлялся он там, как ни крути, довольно поздно), Лесь уже был на месте: кухарничал, прикусив губу, или книжки свои потрепанные читал. Или карябал крохотным огрызком карандаша в тетради. А у Василия Степановича при виде Леся что-то такое происходило с организмом… странное. Словно бы и к нему, к Лесю, шагнуть поближе хочется, и от него сбежать как можно дальше. Вот только от себя не убежишь. Что-то изменилось с того разговора между ними. Изменилось жутко и непоправимо. А играть Василий Степанович не умел. Не актер он, солдат. Даже в настоящем театре никогда не был. Нет, не получалось у него игры. И при том же Лесь, зараза, ситуацию лишь усугублял: смотрел виновато, побитой собакой, улыбался болезненно. Во время сна отодвигался на самый край – еще чуть-чуть и упадет. Василий Степанович чувствовал себя ужасно неловко, а что предпринять, что сказать – не знал. Мыться стал в бане при казармах. Благо там сейчас все работало бесперебойно: раз в неделю – помывка. В наилучшем виде. Ни к чему Красной армии завшивевшие бойцы. Однако почему-то постоянно вспоминалось то ведро с горячей водой, которое его раньше дома ждало. Теперь Лесь ничего подобного не делал. Да и мылся сам, судя по всему, в Васино отсутствие. Разговаривали мало и все о пустом, словно важного в жизни не осталось. И стихов Лесь Василию не читал, будто и это упрятал под замок. – Что случилось, а? – Ничего не случилось. – Ты не такой какой-то нынче. – Я всегда такой. Всегда один и тот же. «Один и тот же», как же! Даже улыбку Леся точно выключили. Задули огонь, занавесили окна черными глухими шторами. – Давай поговорим! – Не о чем нам разговаривать, Вася, поверь мне. – Да как же?! А раньше было о чем! – Так то раньше. – Тяжело с тобой, Лесь. – Мне уйти? Вот он постоянно теперь так интересовался: «Мне уйти?» А Василий Степанович пугался, что и впрямь уйдет, – и отступал. Отставал от Леся со своими дурацкими вопросами. Может, конечно, здесь не вопросы нужны были, а что-то другое. Только про это «другое» Васька ни черта не знал и не умел. Так что в казармах было если не лучше, то проще – однозначно. Правда, домой после казалось страшно идти. Вдруг свет не горит? Хоть с закрытыми глазами по улице передвигайся. На ощупь, будто слепой. Горит? Не горит? Горит! Не ушел. Все еще ждет. Лесь ждал. Ужин готовил. О службе спрашивал. Даже шутить пытался: – Много контры сегодня отловили? – Никого не отловили, и слава богу! – Так ведь бога-то – нет. Кого поминать теперь будете? Слава товарищу Зиновьеву? В такие минуты Василий Степанович обычно ловил себя на странном желании погладить кончиками своих, явно не приспособленных для нежностей, пальцев (спусковой крючок винтовки и рукоять штыка они чувствовали гораздо лучше) тень прежней улыбки у Леся на губах. Погладить, мысленно попросить эту улыбку не уходить. Остаться хоть на чуть-чуть. А она под взглядом Васьки словно бы истончалась, выцветала, сходила на нет. Не держалась на губах Леся улыбка. Уговаривай – не уговаривай. – Сегодня придешь? – Нет, в казармах ночуем. – А-а… Хорошо. Удачи тебе. Почему-то Василия Степановича никак не покидала мысль, что этот новый, странный Лесь, уже не скрываясь, крестит его в спину. Зачем, спрашивается, он это делает, ежели бога все равно нет? * * * Милый мой, милый мой, На войну возьми с собой, Там ты будешь воевать, Я — патроны подавать. Когда Сенька Смирнов начинал петь, остановить его можно было только прицельным ударом приклада в висок. Слуха у Сеньки сроду не водилось, как и голоса, но частушек этот шельмец знал великое множество. Василий Степанович, коли имелась возможность, старался слушать и запоминать. Потом сам пел. Правда, не вот так, среди кучи народа, а дома, с собой наедине. Теперь вот бывало, что для Леся. Лесю нравилось – Васька видел. За советское правленье Буйну голову сложу: Я милее этой власти Никакой не нахожу. – Ребята, а Михалыч-то где? Опаздывает старик нынче. – У него жинка – ох, горяча! От такой легко не уйдешь. – Да ладно тебе! Он же старый! – Сам ты старый! В самом соку мужик. Второго недавно родил. «Старый»! Василий Степанович чужой треп слушал молча, только головой чуток качал. Опаздывал командир и впрямь редко. Пару раз на памяти Василия Степановича всего. Хотя, пожалуй, правы эти… стрекозлы. Тетя Катя – женщина хоть куда. Тяжело, небось, от такой уходить. От жены, от детишек. Из дома вообще уходить непросто. Даже если там у тебя не жена вовсе, а Лесь. Впрочем, почему это «даже»? Лесь… он ведь ничуть не хуже жены. Тьфу ты, мысли какие дурацкие! Паровоз пары пускает, По дороженьке бежит, Собирайтеся, ребята, В Красну армию служить! – Парни, парни! Михалыча… того… – Что «того»? Да ты говори внятно, чего блеешь?! Вид у обычно тщательно одетого и застегнутого на все пуговицы (хоть сейчас – на парад или какой смотр) Федьки Лыкова был такой, словно Федька от самой дальней окраины бегом к казармам мчался: шинель – нараспашку, гимнастерка из-под ремня выбилась, картуз где-то потерялся, рот кривится жутко, точно крик давит. Лыков с минуту постоял, цепляясь рукой за дверной косяк, подышал на «раз-два», губы облизнул. (Пересохли, надо полагать, от долгого бега.) Собрался с духом. – Комиссар сказал: убили Михалыча. Два часа назад. В переулке каком-то. Он в казармы шел, заметил, как в подворотне несколько человек пацана мелкого чморят, ногами пинают. Тот уже и мявкать забыл. Ну… Михалыч мимо проходить не умеет. Не умел… – неловко поправился Федька. – Кинулся спасать. А те, подонки, его пером – в бок. И бежать. И пацан тот – деру. Пока народ сообразил, что к чему, пока помощь позвали. Короче, умер Михалыч. Кровью истек на мостовой. Вот. Василий Степанович глухо охнул, что есть мочи вцепился зубами в рукав, чтобы не заорать. Как же так?! Нет, ну как же так-то?! Германскую прошел – ни единой раны, зато два «солдатских Георгия» – за храбрость. Февраль и октябрь семнадцатого пережил уже командиром. Впереди всех на штурм ходил, за чужими спинами не прятался. Смольный брал, товарищу Ленину лично руку жал. Кронштадт… Чертов Кронштадт всего лишь шрам на виске да легкие последствия контузии ему оставил, хотя многих, шедших рядом, забрал. А тут… Подворотня какая-то… Даже не бандюганы матерые – так, шантрапа. «– Тебя, парень, как величать-то? – Василием Степановичем кличут. – А меня – Борис Михайлович. Но все Михалычем зовут. И ты зови. Будешь у меня в роте служить? – Буду. – Вот это дело! Надолго в армию-то? – До полной победы мировой революции. – Значит, надолго». – Вась, а Вась? Ты в порядке? Кто-то теребил Василия Степановича, тянул за рукав. Василий Степанович и сам не понял, как успел в холодную каменную стенку казармы лбом воткнуться и начать мычать – глухо, обреченно. И ежели бы не Сенька, изо всех сил его за плечи тряхнувший, даже не поверил бы, что умеет этакие звуки издавать. Получается, умел. – Сейчас… Сейчас… – Вась, а Вась?.. – В порядке я. Отстань. Первая мысль, которая пришла в голову, когда все-таки удалось взять себя в руки и по сторонам осмотреться (все, собравшиеся вокруг Лыкова, выглядели оглушенными, но в истерику, подобно Ваське, вроде бы никто больше не впадал): «А тетя Катя-то теперь как? И Елисей с Маришкой…» – Вась, на выход. Пойдем. На миг ему показалось, что ноги не удержат. Удержали. Еще как удержали! Сначала до нового комиссара, товарища Еланского, донесли: всей ротой проситься в помощь милиции – на облавы, искать мерзавцев, что Михалыча порешили. Затем – до поздней ночи – по городу. И обратно – в казармы. Жаль, Леся там рядом не было, чтобы Ваську к себе прижимать и отогревать всем своим костлявым телом. Замерз в ту ночь Васька ужасно. И совсем почти не выспался. Так, часик-другой перед самым рассветом покемарил. Но на следующий день опять в строй встал – и бандитов ловить. И на следующий. Словно вело что-то. Нет, не классовая ненависть. А отчетливое ощущение: так надо, так правильно. Не должны те нелюди, что Михалыча убили, по свету гулять. На второй день во время облавы взяли беспризорного пацана, которого Михалыч спасать кинулся. Тот этих тварей и сдал. Он у них «форточником» работал. В окна лазил. И что-то, видать, притырил, не отдал при дележе, сам скинуть решил. А те его и поймали. Просто – аж зубы ломит. Если бы Михалыч мимо не проходил – убили бы парня. Вот такая простота. Ага. Ну и схватили этих сук потом, вестимо. Повязали тепленькими. Ваську тогда как красная пелена накрыла: четверо его держали, когда он тех подонков голыми руками растерзать рвался – без всякого революционного правосудия. Только вот – хоть убей! – не мог Василий Степанович не думать: стоила ли жизнь этого чумазого пацаненка жизни командира? Что из того парня вырастет – неизвестно, а михалычевы ребята теперь без отца расти будут. – Ты чего такой смурной, Вася? Выпей давай. – Не пью я, Сеня. Знаешь же. – Это ты по жизни не пьешь. А на поминках – сам бог велел. – Нет никакого бога, Сеня. Нет его, слышишь? Гроб Михалыча до Большеохтинского кладбища несли на руках. Василий Степанович тоже нес, менялся изредка, затем снова подставлял плечо. Словно отца хоронил. В церкви отпевания не было. И правильно! Ни в бога ни в черта, как говорится, Михалыч не верил. Зато товарищ комиссар речь сказал. Наверное, красивую речь. На то он и комиссар. Васька не слушал – губы кусал. Ему бы, конечно, поплакать. Не складывалось – не шли слезы, будто замерзли. И вообще все Васькино нутро в одну огромную глыбу льда превратилось. Лишь сверху – тонкая, ненадежная оболочка – того и гляди порвется. Как на горохе, оставшемся по оплошности не убранным к осени: шкурка ломкая, пальцем надави – рассыплется в пыль, а внутри – горошины, сухие, сморщенные, напрочь безжизненные. Потом над могилой из винтовок стреляли. Кто-то, видать, с винтовками шел. Васька и не заметил. Тетю Катю с Маришкой, черных совсем, у могилы заметил. А этих вот, с винтовками, нет. Может, из своих кто-то там и был. Тетю Катю две каких-то незнакомых Василию Степановичу тетки с двух сторон под локти пытались поддерживать. Та на них даже внимания не обращала: стояла прямо, на гроб не кидалась, дочку к себе за плечи прижимала. В какой-то момент в голове мелькнуло: «А где мелкого-то оставили?» Но как мелькнуло, так и исчезло. Когда весь ты – сплошной лед, не до эмоций. Как до квартиры Михалыча добрались, тоже не отследил. Очнулся под Сенькин голос: – Выпей, Вася. Вот ведь пристал как банный лист! Василий Степанович чужую руку с плеч скинул и на кухню из-за стола двинул – водички попить. Стол был большой, овальный, надежный. Пироги на нем имелись с капустой, компот с какими-то ягодами сушеными – как до революции варили, самогон в высоких запотевших бутылях – «точно слеза». Так всегда Михалыч, смеясь, говорил. У него какая-то родственница в деревне гнала да в город на продажу возила. Ну и Михалычу перепадало. На кухне Василию Степановичу враз не до воды стало. У окна вдова застыла – Катерина Ивановна – и только ситцевую занавесочку двигала: туда-сюда, туда-сюда. Разноцветные веселенькие цветочки на той занавеске нынче смотрелись до того неуместно, что Васька аж головой потряс: «Фу ты, напасть какая!» – и повернулся, чтобы уйти, не мешать. Не умел он правильные слова утешения произносить. Вроде никогда прежде за словом в карман не лез, а вот этих так и не выучил. Балбес неотесанный! Не зря его Лесь носом в умные книжки тыкал: учись, бестолочь! – Не уходи, Васенька. Муторно мне одной. В комнате набилось полно народу. Человек двадцать – двадцать пять, наверное. Стоять негде было, не то что сидеть. Василия Степановича почему-то поразила эта мысль: вокруг – толпа, а она... – одна? – А детки где, тетя Катя? – К соседке Любушке отвела. Она позаботится. Нечего им здесь делать. Маришка исплакалась вся. Глядишь, поспит теперь. А Елеся еще маленький, не понимает ничего. Как думаешь, к лучшему? Василий Степанович плюнул на все условности, подошел, обнял Катерину Ивановну сзади за напряженные плечи. (Как его самого после Кронштадта Лесь по ночам обнимал.) Та, точно отпустило ее чуток, расслабилась, откинулась Ваське на грудь, всхлипнула горестно. – К лучшему, тетя Катя, к лучшему. Вы ему позже расскажете, как постарше станет. – Боренька хотел, чтобы он, как вырастет, на инженера выучился, мосты строил. Все вспоминал, как они в Германскую у Плоцка переправу для пушек налаживали, чтобы, значит, на помощь нашим вовремя поспеть. И не успели. Мосты строить – хорошая ведь профессия, как ты думаешь, Васенька? И в мирное время, и в войну. – Хорошая, – осторожно погладил ее по плечам Василий Степанович. – Отличная профессия, тетя Катя. Теперь-то вы как? – В деревню поедем. Там сейчас с продуктами получше. Да и с маленьким помогут. И школу, говорят, недавно открыли. Посмотрим пока, поглядим. И родные люди все же, не одна. Боренька всегда наказывал: «Ежели со мной что, к моим вертайся. Помогут». Василий Степанович едва не спросил, кто такой «Боренька» (хотя и не в первый раз вроде в разговоре мелькало). А потом понял: так Михалыч же! Точно! Борис Михалыч. Вот ведь… Даже по имени человека не знал. Если бы не тетя Катя, так бы и не вспомнил. – Я же сирота. Как и ты, Васенька. Надеюсь, не обидишься: мне Боря все про тебя рассказывал. Переживал. Молодой, говорил, еще. Горячий. Совсем один остался. Жалел, выходит. Прежде Василий Степанович непременно бы вскинулся, обидевшись: не любил жалость. Что он, убогий какой, чтоб его жалеть? Калека там, ребенок? А нынче никакой обиды не почувствовал. Только словно дрожь пробежала по льду внутри него, и глыба трещинами пошла. Не раскололась, но… Получилось болезненно. Наверное, от этой боли голос прозвучал странно высоко, будто и не свой даже: – Любил я его. Как отца любил. А может, и больше. Признаваться в таком тоже раньше показалось бы стыдным. О любви вслух говорить. Василий Степанович искренне считал, что слова – лишнее, ежели есть дела. Но сегодня, на этой кухне, у успевшего потемнеть окна, рядом с плачущей, отчего-то внезапно ставшей ужасно близкой и родной в общем горе женщиной, потребовалось вдруг сказать, выплеснуть. Потому что… Встретятся ли еще? Бог весть. – Он тебя тоже любил, Васенька, – она снова дернула занавеску: туда-сюда, туда-сюда. Вздрогнула плечами, тихо всхлипнула. И без того уже, судя по всему, державшийся на соплях гвоздь, крепивший «задергушки» к раме, выпал, и цветастые ситцевые тряпочки как-то безнадежно-мертво обвисли у тети Кати в руках. Несколько мгновений она смотрела на них, потом отбросила, словно обжегшись. – Погодите-ка, – встрепенулся Василий Степанович, счастливый подвернувшейся возможности предпринять хоть что-нибудь, помимо явно не дающихся ему утешений. – Сейчас я его обратно забью. А то непорядок. – Оставь, – отмахнулась Катерина Ивановна. – По-любому уезжаем завтра. К вечеру на поезд. – Проводить вас? Помочь чем? – «Попрощаться». Этого Василий Степанович вслух не произнес. Горло опять перехватило так, что, пожалуй, один глупый писк из него бы теперь и вышел. Вот же странность: некоторые слова даются легко, а другие… точно под угрозой расстрела. Никак не удавалось привыкнуть, что уходят люди – и навсегда. Даже если не в могилу – просто уходят. – Вещи там отнести… – Проводи, Васенька. Ребята тоже обещали прийти. К пяти. Ладно? Как раз выйдет все подхватить, посидеть на дорожку и на поезд успеть. – А ехать далеко? – Да нет, недалеко. К утру дома будем. Село Савельевка. Слыхал? Василий Степанович покачал головой. Никогда он из Питера не выбирался, а уж в сельской жизни и вовсе не понимал ничего. А Катерина Ивановна между тем продолжала, не обращая на его жесты никакого внимания: – Мы ведь с Борей – из одного села. Отцы наши шибко дружили. А когда родственники все мои в одночасье от холеры померли, его родители – дай им бог долгих лет жизни! – меня к себе забрали. Так что мы вроде как росли вместе. Братом и сестрой нас все считали. Пока… Тут Василий Степанович, несмотря на крайне неподходящую ситуацию и никак не желающий уходить холод внутри, улыбки не сдержал: – Любовь у вас случилась, да? Родители-то, небось, счастливы были не особо. Странно, но Катерина Ивановна ему в ответ тоже почти улыбнулась: дернулись бледные, обкусанные губы, на щеке даже ямочка мелькнула, как тогда, когда все еще в этом доме было хорошо. – Ой, Васенька, случилась! Как гром среди ясного неба. Мы сначала друг от друга шарахались – так чудно нам все это казалось. А потом Боренька в город на заработки собрался, вот и не устоял – поцеловал-таки меня. А я – его. Ну и… – Василий Степанович, вообще-то, вполне мог себе представить, что скрывалось за этим смущенным «ну и». – И тут уж Борис решительно своим сказал: «Или благословляете вы нас с Катей, или мы без вашего благословения венчаемся». – Ругались? – Было чуток. Не сильно. Все-таки я в их семье уже и без всяких венчаний родней считалась. Поворчал Борин батюшка, Михаил Кузьмич, да и благословил. Они, видишь ли, ему совсем другую в жены прочили. Из зажиточных. Не то что я – бесприданница. А после венчания в город мы с Борей уже вместе поехали. Так и осели здесь… – Катерина Ивановна словно сказку рассказывала – медленно, напевно. Даже слезы у нее на глазах высохли. Василий Степанович аж засмотрелся на чудеса такие. – А потом? – Первое время, знамо дело, тяжело было. Боря на завод вагоностроительный устроился. Я белье стирала. Прачкой, значит. Так и жили… – голос Катерины Ивановны с каждым словом становился тише и глуше, и все еще обнимавший ее за плечи Василий Степанович буквально всей поверхностью своих ладоней ощущал возвращающуюся в чужое тело усталость. Внезапно она спросила: – Вась, у тебя есть кто-нибудь? – Кто? – растерялся Василий Степанович. Очень уж резко с давней семейной истории разговор зачем-то переключился на него самого. Катерина Ивановна обернулась, пристально вглядываясь в его лицо тускло блестевшими от слез серыми глазами. – Кто-то, кого ты любишь. – Нет никого. Откуда мне? – Знаешь, Вася, что я тебе хочу сказать напоследок? Ежели встретишь своего человека, не отпускай его никуда. Не думай, хорошо оно или плохо. Жизнь короткая, Васенька, слишком короткая. Понимаешь? Василий Степанович опять со словами не нашелся, только молча кивнул в ответ. А тетя Катя утерла лицо валяющейся на подоконнике ситцевой занавесочкой, вздохнула пару раз, быстро приложилась к Васькиной щеке губами и направилась к гостям: выпить за упокой своей любви, своего Бореньки. Замечательного человека Бориса Михайловича Старостина. * * * Как Василий Степанович после всего этого до дома добрался – почти и не помнил. Ледяная глыба внутри него, слегка было подтаявшая во время разговора у Михалыча на кухне, снова навалилась что есть мочи: давила, наливала свинцом ноги, покрывала душу непробиваемым панцирем. Единственное, что вертелось в голове: «Спать». А все остальное – потом. Потому что… «Спать». Пожалуй, впервые за минувшие месяцы было наплевать: дома ли Лесь, ждет ли, и как у него дела. «Лучше бы меня самого в той подворотне ножом пырнули. А может, и пырнули? И я уже только кажусь сам себе?» И Лесю. – Вася, это ты? – Я. – Как тебя долго не было! Я уж соскучился, – Лесь за столом сосредоточенно чистил картошку. И улыбался чему-то своему. Как прежде, до всего, улыбался. При иных обстоятельствах Василий Степанович его ставшей в последнее время совсем уж редкой улыбке порадовался бы, а тут на радость совершенно сил не осталось. – Голодный? Скоро ужинать будем. Картошку с тушенкой. Красота! Сразу захотелось эту так некстати проснувшуюся жизнерадостность Леся задушить. Просто: взять обеими руками за горло – и… Василию Степановичу враз от самого себя страшно сделалось. И противно. Вот он, лед проклятый! Зимой так холодно внутри не было. Даже в Кронштадте. Мелькнула в голове трусливая мысль: «А что, если он меня обнимет, к себе прижмет – и лед растает? Ну… как тогда». Впрочем, и без всяких умных книг не приходилось сомневаться, что мысль – трусливая. Что, Лесь теперь – нечто вроде волшебной согревающей микстуры? Плохо тебе, Вася? Прими слабительные пилюли – авось полегчает. Пургену, опять же… – Извини. Я – спать. Вышло резко, даже, пожалуй, грубо, но Василий Степанович в этот миг всей душой жаждал остаться один. Настолько, что едва не развернулся обратно к двери. Пусть будет ночь. – Если хочешь, я уйду… – он все всегда понимал слишком хорошо, этот Лесь. – А ты сиди дома. Хватит уже, настранствовался. «И впрямь уйдет, – все так же заторможенно подумал Василий Степанович, глядя, как картошка отправляется на плиту, а Лесь – к умывальнику, мыть перепачканные во время готовки руки. – Упрямый, черт!» Само собой вырвалось: – Не уходи! Лесь пожал плечами, тщательно, словно дело было дюже важное, вытирая руки полотенцем. Поинтересовался куда-то в стену: – Есть точно не будешь? – Точно не буду. Сыт я. Спать. Давно привычная, что называется, належанная постель стала ощущаться вдруг ужасно неуютной, холодной и жесткой, как льдина. Казалось, холод, обитавший у Васьки внутри, каким-то чудом выбрался наружу и начал расползаться по ближайшим поверхностям. Коли так пойдет и дальше, к утру они с Лесем окажутся в ледяной пещере, будто в гостях у Снежной Королевы из сказки, что совсем недавно пересказывал ему Лесь. Правда, конечно, Васькин подвал на королевские палаты никак не тянул. – Спокойной ночи. Я все-таки картоху докараулю. Завтра, если что, разогреем. Он произнес смешно «картоху», как иногда, по старой памяти, говорил Василий Степанович. Сам-то Лесь по большей части выражался грамотно, но с некоторых пор позволял себе… вот такое. И от этого почему-то становился ужасно родным и близким. Своим. А еще он сказал «разогреем». Значит, не уйдет. Василий Степанович уткнулся носом в холодную стену и честно попытался заснуть. Как бы не так! То тетя Катя перед глазами вставала, то Михалыч, лежащий в гробу, мерещился: не похожий на себя живого, желтый, словно бы восковой. От подобных картинок не спать, а опять-таки в ночь вырваться хотелось. Однако Василий Степанович понимал отчетливо: ничего этакий дурацкий побег не решит. Потому что однажды – не здесь, так в другом месте – усталость все же возьмет свое и заставит провалиться в сон. А там… Грязные разводы на стене складывались в узоры. В детстве Васька любил сочинять про такое немудрящие детские истории: вот – чертик, вот – дерево, вот – соседский пес или кошка Мурка, а вот – девочка с бантиками. Сейчас же воображение подкидывало только что-то неопределенно страшное… вроде переполненного злокозненной нечистью бездонного болота, в которое шагнешь – и не выберешься обратно. Куда ни кинь – все смерть безносая. Заснешь тут. – Вась, ты чего? Замерз? Лесь прикрутил лампу, пыхтя, разделся в темноте, привычно улегся рядом. Впрочем, не совсем рядом: на краешек, как в той колыбельной: Баю-баюшки-баю… Не ложися на краю. Придет серенький волчок И укусит за бочок… На миг привиделось: и впрямь приходит какой-нибудь… волчок и забирает у Васьки Леся. Навсегда. А зовут этого… волчка? Правильно, Смерть его зовут. Чего особо думать-то! Кто еще может забрать у Васьки тех, кого он… Кого он?.. – Вась, ты дрожишь весь. Замерз? От мягкого голоса Леся стало еще хуже. Если бы у Василия Степановича осталось хоть чуть-чуть сил, он бы все-таки в этот момент подорвался бежать куда глаза глядят: в ночь, куда угодно, к черту на кулички. И ведь уже рванулся почти. Но его не пустили. И без того довольно сомнительные пути к побегу оказались решительно перекрыты Лесем. Надежные родные руки обняли отчаянно скрипнувшего зубами Ваську, зафиксировали осторожно, но основательно, принялись гладить через нательную рубаху: по спине, по плечам, по бокам, коснулись робко бедра. Василий Степанович едва не застонал от внезапно обрушившихся на него чувств. Все это было чересчур. Чересчур мощно. Чересчур ярко. Чересчур больно. Чересчур горько. Чересчур сладко. Чересчур горячо. До озноба – вдоль позвоночника. Чересчур. Но главное: лед практически мгновенно начал плавиться, холод отступал. Василий Степанович на миг подумал, что похожим образом, наверное, когда-то давно гладила его мама, но себе врать не получалось. Никогда никто не касался его так, словно Васька был самым важным, самым ценным из существующего в этом мире, словно с чужих ладоней на кожу стекало солнце. Ясный, теплый свет, напоминавший тот, что исходит от ликов святых на изображениях в церкви. Только ведь Лесь ни разу не был святым. Скорее, наоборот. А еще Лесь шептал. Шептал что-то быстро, будто бы даже от спешки запинаясь и путая слова, не по-русски – по-польски, и Василий Степанович загнанно дышал в такт этой сумасшедшей скороговорке, не понимая ничего, но отчаянно желая понять, точно от этого зависела его, Васькина, жизнь. – Я не понимаю… – вышло довольно жалко. – И не надо. Василий Степанович чуть не заплакал от разочарования. Когда про Михалыча узнал – не плакал. Когда над гробом стоял – не плакал. Когда черную от горя тетю Катю на кухне утешал – и то держался. А тут… Не к добру тает лед. Сразу же, видать, избыток воды обнаруживается в организме. Оставалось лишь пялиться в стенку и моргать, надеясь, что удастся загнать обратно проклятую влагу. И дышать осторожно, медленно, размеренно. Как его когда-то Михалыч учил: «Вдох – выдох. Вдох – выдох». А тело меж тем отчаянно бунтовало против такого, искусственно навязываемого, спокойствия. Ему (телу) хотелось развернуться, уткнуться Лесю в плечо – пусть бы он не одну Васькину спину гладил. Только к чему Лесю чужие истерики? Чай, Васька – не младенец, а боец Красной армии! Не хватало еще, чтобы ему другой мужик сопли вытирал. Василий Степанович дернул плечом, по которому снова нежно прошлась рука Леся. «Не нужно, довольно!» Впрочем, Лесь его неискренний протест если и почувствовал, то подчиняться не пожелал. Ровно наоборот: резко на себя потянул, да еще и на спину перевернул. Хорошо хоть, в их подвале по ночам темнота стояла, будто в могиле. Не то бы Василий Степанович с ума от стыда за свои глаза мокрые сошел. А так… «Не пойман – не вор». Мудрость, вишь, народная. Из-за этой самой темноты он, кстати, не догадался сразу, что происходит. Куда руки Леся неожиданно делись? Отчего шепот прекратился? А потом… Потом по груди словно ветерок пронесся: Лесь его рубашку решительно вверх, аж к подбородку, задрал и ладонью голой кожи коснулся. В Ваську точно молния шарахнула. Как над кроватью не взлетел – сам подивился. Хотел возмутиться, закричать, что не надо так, неправильно это, но… Опоздал. Потому что там, где мгновение назад ладони Леся кренделя выводили, вдруг ощутилось совсем иное прикосновение – горячее и влажное. И тут же пушистые волосы Леся пощекотали Васькин нос. Пахли они чем-то родным и знакомым, будто какими-то цветами или травами, а еще – оказывается, он успел запомнить этот запах! – самим Лесем. «Наверное, – как-то на удивление отстраненно подумал Василий Степанович, – именно так и пахнет солнце. Только что же он творит-то?.. Целует? Зачем?» А цепочка стремительных, каких-то прожигающих почти до костей поцелуев к тому времени уже неудержимо тянулась от груди вниз: по ходившим ходуном ребрам (сначала – с одной стороны, потом – с другой), по внезапно поджавшемуся от непонятных ощущений животу – к самым подштанникам. И было совершенно неясно, чего хочется больше: рвануться в ужасе прочь или податься навстречу. Потому что… Потому что… Пока Василий Степанович маялся, не в силах выкарабкаться из ловушки душевных терзаний, Лесь все решил за него. Прервал поцелуи, отстранился (Василий Степанович едва не взвыл от неизвестно откуда взявшегося разочарования) и быстрым движением переметнулся вверх, к Васькиному лицу. И снова поцелуи обожгли ставшую вдруг безумно чувствительной кожу: лоб, виски, между бровями. Даже зачем-то кончик носа. И скулы. И сами собой безвольно опустившиеся, словно враз отяжелевшие, веки. Когда дошло до губ, Васька уже мог лишь только стонать и тихо хныкать. Вот в этот горячий, жадный и одновременно невероятно нежный рот Леся стонал и хныкал. И подавался вперед, остро и мучительно вздрагивая всем своим неожиданно вышедшим из повиновения телом. Рубаха улетела во тьму. Когда снял? Каким таким образом? Поцелуи переместились к шее. По кадыку – опять вниз, к ключицам, к почти болезненно реагирующей на прикосновения впадинке возле правого плеча. И левого тоже. – Коханый! – отчаянно выдохнул весь отчего-то дрожащий мелким ознобом Лесь. Васька замер. Именно это, одно-единственное, слово на чужом языке он внезапно понял. Понял не разумом, не головой, а как-то… всем собой, точно окунулся в расплавленное, но не обжигающее, а мягко обволакивающее теплом золото – и поплыл. (Хотя, честно говоря, плавать-то толком не умел.) Было… странно, необычно и немного жутко. Никогда еще ни с одной из своих щедрых на ласки и не обремененных особой скромностью нечаянных подружек Василий Степанович не испытывал… такого. Казалось, еще капельку – и он не то взлетит, не то взорвется от переполняющих его эмоций. «Скажи! Скажи еще!» – пришлось до крови закусить слегка саднящую от чужих голодных поцелуев губу, чтобы не скатиться в это жалкое, умоляющее, неправильное, изо всех сил рвущееся наружу. Правда, Лесь, словно услышав, и без озвученных вслух просьб повторил чуть громче: – Коханый… А потом Ваське и вовсе стало ни до чего. Потому что у проклятого Леся закончились дорожки из поцелуев. Или совесть со стыдом. Потому что дальше горячие губы скользнули… ну… совсем вниз. Подобного даже последние шалавы в ночлежках с Васькой не делали. И никто не делал. Ни разу. И… это было прекраснее всего, что когда-нибудь с ним случалось. Прекраснее сидения на крыше посреди облаков. Определенно, мощнее, ярче… быстрее. Гораздо быстрее. Он и распробовать-то толком не успел сумасшедшие Лесевы ласки – взорвался, как какой-нибудь мальчишка, а не взрослый мужчина. Взорвался, точно взлетел вверх, затерялся в небе. Или в ночи? Напрочь пропал. Совершенно. А когда очнулся, Лесь, бормоча что-то еле слышно на своем странном щебечущем языке, осторожными, чуткими руками оправлял на нем штаны и рубаху, укутывал до подбородка одеялом. Будто бы Василию Степановичу сейчас было хоть какое-то дело до привычно выстывшего к ночи подвала! Не сдержался – всхлипнул. Слезы, что так долго боялся отпустить, беззвучно заструились по щекам, сопли потекли следом, стало трудно дышать. Василий Степанович, не понимая, что с ним происходит, затряс головой, всхлипнул громче. И, похоже, ужасно напугал Леся, потому что тот вдруг перешел на русский: – Вася, Вася, Васенька… Да что же ты, родной мой? От тихого «родной мой» Василия Степановича натурально в очередной раз тряхнуло, а остатки ледяной глыбы внутри мгновенно исчезли, словно и не было их никогда. Василий Степанович глубоко вдохнул, успокаиваясь, коротко выдохнул, отер рукавом мокрые глаза, решительно шмыгнул носом (не мужественно оно совсем получилось, ну да и черт с ним!) и начал рассказывать: – Михалыча убили. Схоронили нынче… Неожиданно вышло долго. Во время рассказа Лесь как-то незаметно умостился у него на плече, обхватил рукой грудь – слушал. И все казалось правильным – правильнее не бывает. Лесь. Лесь. Лесь. «Коханый…» Уходи навсегда, серенький волчок, уходи! Не тронь моего Леся!
936 Нравится 361 Отзывы 387 В сборник
Отзывы (17)