10. "О том, что никто не придет назад..."
29 мая 2019 г., 14:35
* * *
Утром хотелось петь. Или кричать. Пройтись по комнате в изящных па менуэта. Или танца маленьких лебедей. Или в канкане. Влезть на стол и прочесть с выражением из Черного:
Есть незримое творчество в каждом мгновеньи –
В умном слове, в улыбке, в сиянии глаз.
Будь творцом! Созидай золотые мгновенья –
В каждом дне есть раздумье и пряный экстаз...
Или из Маяковского:
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана…
А еще – разбудить Ваську поцелуем. Коснуться губами едва заметно подрагивающих на щеке ресниц. Обвести языком приоткрытые сонным дыханием губы. Повторить – о, обязательно повторить! – то, что случилось ночью. И не один раз.
Ничего этого Лесь, разумеется, не сделал.
Осторожно выбрался из постели, навестил ведро за занавеской, умылся, стараясь не слишком громко плескаться и брякать, растопил печку, чтобы вскипятить чайку. Ваське на завтрак вполне пойдут вчерашние морковные биточки. Лесь рассмотрел вариант поделить лакомство пополам и решительно его отверг – выздоравливающему хорошее питание куда важнее. А Лесь и хлебушком с постным маслом обойдется. Чай, не барин. Поймав себя на подобной присказке, очевидно, заимствованной у того же Васьки, он хихикнул себе под нос. Радость бурлила в нем, словно пузырьки в бокале «золотого, как небо, аи», норовя начисто снести остатки и так с трудом обретенного утреннего благоразумия.
Казалось бы: одна ночь. Всего одна. В темноте, на ощупь. Но, наверное, именно это и принято называть близостью. И теперь отчаянно хочется верить, что их с Васильком близость – нечто большее, чем просто соединение тел.
Лесь и прежде, в вольные декадентские годы, не понимал: как это? Из одной постели – в другую. От одного… партнера – к другому. Как можно сходиться настолько плотно, без всякого зазора, буквально отдаваться самым интимным образом… не пойми кому? Лучше уж жить в одиночестве. Твоя рука, в конце концов, никогда тебя не предаст. И не унизит. Не использует вот эту вот страшную, напрочь беззащитную обнаженность не только тела, но и души. Лесь знал, что его считают идеалистом и даже романтиком, но ничего не собирался менять. Это было ужасно старомодно, абсолютно несовременно, особенно сейчас, после революции, когда о «теории стакана воды» не рассуждал лишь ленивый или совсем уж темный. А у него после Андрея – никого. Ну и до Андрея, естественно, – тоже никого. Он и с Андреем верил – наивный мальчик! – что все у них по-настоящему, все всерьез. Что когда-нибудь Андрей разберется со своей женой и решит быть с Лесем «в горе и в радости». Похоже, любой деревенский дурачок на тот момент легко превзошел бы Леслава Корецкого в резвости ума и в умении выстраивать правильные логические выводы.
А с Васькой? Ничего ведь, в сущности, не было ясно и теперь, но все равно хотелось петь. (И далее – по списку.)
– Чего подорвался ни свет ни заря, неугомонный? – голос Васьки из-под одеяла звучал хрипло и словно бы недовольно-ворчливо.
Лесь хмыкнул. Разбуди медведя посреди зимы – получишь шатуна!
– Завтрак готовлю вашему королевскому высочеству.
Вслед за голосом из-под одеяла возник один глаз. И совершенно восхитительное розовое ухо. Причем было непонятно, от чего именно оно розовое: от царившей под одеялом духоты или от утреннего смущения? Даже бывалый Лесь и то нынче смущался. А что уж говорить о Ваське! Первое совместное утро – штука такая… взрывоопасная.
– Какое я тебе высочество?! Я…
– Помню-помню! Солдат революционной Красной армии.
Васька выбрался из-под одеяла весь. Трогательно помятый, часто моргающий спросонья (короткие бронзовые щеточки ресниц так и порхали: вжух-вжух – будто крылья бабочки), до жалости худой и немыслимо прекрасный. Васька-Василек.
– То-то же! – с явно напускной строгостью. – Высочества все за границей окопались. Вместе с белой контрой.
– Так завтракать-то будешь?
– Буду. Ты ж не отстанешь… Умыться только дай.
Васька попытался встать и лишь в этот момент наконец заметил, что сидит на кровати абсолютно голый. (Никто из них, понятное дело, засыпая ночью, не озаботился тем, чтобы белье на себя натянуть.) Огляделся и вспомнил. Досконально, судя по залившему лицо и даже плечи румянцу, вспомнил. Лесь отвернулся. Еще пара минут диалога с голым Васькой, и все планы на этот день совершенно точно придется отменять. А планы имелись, и вполне серьезные.
– Вась, мне на работу надо.
– Ну так иди.
– Лючия Альбертовна сегодня не может, у нее дочка рожать собралась. Мой черед на выдаче дежурить.
– Лесь, ты чего такой встопорщенный-то? Надо – иди, – Вася уселся за стол, сунул нос в кружку с кипятком, куда Лесь щедрой рукой сыпанул остатки пахучих травок. Шампанского в хозяйстве не водится, пускай уж хоть так пахнет праздником. Праздник ведь у них, да?
– А ты как же?
На Васькином лице отобразилась довольно ехидная улыбка.
– Знаешь, ежели я ночью… того… кони не двинул от напряга, то уж день без тебя как-нибудь да перекантуюсь. И вообще… Выползать мне из своих болячек пора. Силы набирать.
Лесь не утерпел: подошел сзади, обнял за закаменевшие под его ладонями плечи, ткнулся губами в отрастающие, но все еще короткие волосы на затылке.
– Не хочу от тебя уходить.
Пару ужасно долгих мгновений было по-настоящему страшно. Ну как оттолкнет, притворится, будто ничего особенного и не произошло между ними этой благословенной ночью? Все-таки не томный юноша-декадент, а идейно стойкий боец Красной армии.
Васька не оттолкнул. Наоборот: извернулся у Леся в руках, потянулся губами к губам, поцеловал: не слишком еще умело, неловко, трогательно. (Сразу ясно: отсутствует у человека опыт поцелуев, даже если все остальное где-то, когда-то случалось. Именно что «случалось», а не всерьез.) Лесь, несмотря на минувшую ночь и имевшие там место быть чудеса, до сих пор терялся, когда что-то происходило не по его инициативе. Когда выходило так, что Васька его… хочет? любит? Эй, Корецкий! Остановись! «Ямщик, не гони лошадей!..» А вдруг ничего подобного? Просто весна, тело молодое, горячее, жажда, с того света вырвавшись, от жизни кусок пожирнее откусить?
Чувствовать себя тем самым «куском» было противно, а верить во что-то иное – боязно.
Васька как первым поцеловал, так и отодвинулся первым: губы – алые, глаза – шалые, лоб – в легкой патине испарины. Схватить бы его такого, явно уже на все готового – и в постель! Жаль, времени совершенно нет. Опаздывать, когда накануне клятвенно обещался Лючии все сделать правильно, было бы совсем не комильфо.
Лесь убежал в библиотеку почти счастливый. Почти. Потому что больше всего в этот момент он мечтал остаться.
* * *
Васька вернулся на службу через девять дней, хоть доктор Троицкий со всей возможной убедительностью пытался удержать его от данного неосмотрительного шага, призывая поберечь ослабленный за время болезни организм. Упрямый Василий на это заявил, что уже способен бить белогвардейскую сволочь, а уж обычную местную бандитскую погань к ногтю прижать никак не сложнее, чем ту самую тифозную вошь. Хорохорился, понятное дело. Доктор, помнится, в ответ довольно выразительно процитировал великого поэта Некрасова:
Мужик что бык: втемяшится
В башку какая блажь –
Колом ее оттудова
Не выбьешь…
Васька насупился.
Впрочем, учитывая, что при ходьбе его уже не мотало, да и в сон он после любой, даже самой пустячной нагрузки больше не проваливался, Лесь решил с Васькой не спорить. К тому же на службе того ждали. Периодически в бывшую дворницкую на Столярный по очереди забегали то Сенька Смирнов, то Влас Трехпалый. Влас Трехпалым был прозван за то, что на Германской ему взрывом оторвало два пальца на левой руке. Он смеялся: «Дважды повезло! Во-первых, могло ведь и голову оторвать. А во-вторых, левая – все же не правая. С левой мне никто беляков бить не помешает. До полной победы коммунизма».
Еще Игнат Мельников бывал, серьезный и рыжий. (Редкое, с точки зрения Леся, сочетание.) Федор Лыков, похожий на татарина, узкоглазый, с хищным профилем, страдающий легкой хромотой. Пару раз сам комиссар отряда товарищ Еланский заглядывал. Всех Васькино драгоценное здоровье весьма интересовало. А может, и не только здоровье. Все-таки в том, что несгибаемый боец Василий Степанович вырвался из лап смерти аккурат в момент, когда великомудрые эскулапы его уже практически похоронили, многим виделось нечто по-настоящему героическое и даже судьбоносное. Дескать, не перевелись еще богатыри на земле русской! Ну а что не тянул Василий Степанович, едва-едва начавший мясо на костях после болезни наращивать, на былинного богатыря, так не телом единым. Стало быть, духом силен.
С этим Лесь, кстати, и не спорил. Силен был духом Васька, ох, силен! А все равно… (Тут Лесь просто не мог не краснеть, вспоминая. Не получалось.) В постели по ночам делался иной раз тихим, покорным. Стонал сладко, ласкал нежно. Слова шептал такие, что не всякая дама, литературно одаренная, подобрать в подобный момент сумела бы. Шептал-вышептывал. В самое ухо выдыхал, да так, что у Леся аж пальцы на ногах поджимались. Откуда что бралось?
Никогда в жизни Лесь не заподозрил бы в своем коханом столько нежности, если бы не столкнулся с ней вот так – лицом к лицу. Вроде и сильным был его Васька-Василек вполне по-мужски, и «науку страсти нежной» освоил быстро и как-то… досконально: завернуть при случае расползающегося дрожащими от возбуждения коленками Леся мог буквально «в бараний рог», а потом отлюбить так, что голос срывался и дыхание перехватывало. Но при том… Столько нежности порой… Захлебнешься – не выплывешь.
Лесь не выдержал однажды, спросил: не противно ли, мол, не отталкивает ли, что настолько откровенное плотское слияние не с девушкой хрупкой и мягкой у него происходит, а с мужиком? Содомский грех и все такое. Церковь, опять же, не одобряет.
А Васька ему:
– Церковь много чего не одобряет. Что ее слушать-то, церковь, коли бога и вовсе нет? А любовь не может быть грехом.
– Выходит, любовь у нас? – не удержался от уже давно жгущего душу вопроса Лесь. (Страшно было о подобном спрашивать… до спазмов в животе страшно.)
– А что же еще? – удивился Васька. – Или ты думаешь, я со всяким бы, кто предложил… вот так? Вроде и умный ты, дорогой товарищ, а иногда все же – дурак дураком.
И языком по мочке уха – туда-сюда. Не-е-ежно.
Лесь аж зажмурился. Значит, все-таки?.. Значит, и правда?..
– Но ведь если кто узнает, тебя же… засмеют? Как минимум.
Васька молчал довольно долго. Соображал себе. Формулировал. А потом выдал (хоть в газетах пиши, хоть на монетах чекань, а уж в сердце-то у Леся!..):
– Я так понимаю, революцию устроили для того, чтобы люди были счастливы и свободны. Чтобы любили кого захотят. Вот как мы с тобой.
Он опять сказал про любовь настолько легко и просто, что Лесь едва не подавился воздухом, комом вставшим в горле. Одно дело, когда ты сам озвучиваешь давным-давно в тебе живущее, вымечтанное и выстраданное, и совсем другое, когда слышишь это со стороны – от того, от кого и не ждал, вообще-то, не надеялся. Несмотря ни на что, он полагал, что Васька, с его незамысловатым, практически «от сохи» (или «от станка») мышлением, будет долго переваривать случившееся между ними, метаться, мучиться, убегать и возвращаться. А все оказалось настолько просто.
Лесь внезапно осознал, что вот такую, Васькину, революцию он, пожалуй, даже сумел бы понять и принять. «Чтобы люди были счастливы и свободны». Разве не на этом строились все знаменитые утопии мира? Разумеется, ключевое слово – «утопии». Лесь обнял ладонями вдруг ставшее беззащитно-детским Васькино лицо и поцеловал в полуоткрытые губы.
* * *
Естественно, стоило им обоим выбраться из своего подвала, чтобы с головой занырнуть в подзабытые за совсем другими проблемами и заботами служебные подробности, как лето рвануло прямо-таки на страшных скоростях, отчего-то напоминая Лесю не то гоголевскую птицу-тройку, не то знаменитый паровоз братьев Люмьеров. Рвануло, прибыло к пункту назначения, встало: «Вот оно я! А вы-то где?» А они и сами уже порой начинали теряться, где они теперь. Лючия Альбертовна, по ее собственному выражению, нынче служила в должности бабушки при новорожденной внучке. (Хоть и заверяла прежде, что нянек в доме хватит и без нее.) Так что все руководство делами художественного фонда легло на плечи слегка отставшего от действительности Леся. Приходилось принимать новые книги (случалось сейчас и такое), и списывать пришедшие в негодность, и на выдаче часами бессменно стоять, и формуляры в свободное время, высунув язык, усердно заполнять. К концу дня ноги не держали, спина отказывала, точно у древнего старца, а пальцы были не в силах ухватить карандаш, не говоря уже о кухонном ноже.
Что до Васьки, он снова постоянно исчезал из родного подвала на несколько суток. То отряд по деревням окрестным за провиантом для армии гоняли (приехал загорелый, злой и соскучившийся, на вопросы Леся отвечал: «Да ну их!» – и выглядел задумчивым и мрачным), то опять в караул у каких-то складов ставили (с началом объявленной Лениным «эпохи НЭПа» складов этих в Питере появлялось все больше), то еще какие-нибудь мероприятия важные. Ходили слухи про крестьянские мятежи на Тамбовщине, и Лесь просто до липкого ужаса боялся, что Ваську пошлют туда, а там он либо сгинет, либо свихнется со своим обостренным восприятием правды и справедливости. Оставалось только молиться. Лесь и молился, как умел: молча, но истово. Даже в храм выбрался, свечку поставил Деве Марии, заступнице кроткой. Защитила же она Ваську, когда тот умирал, может, и нынче не оставит?
Где-то в первых числах июня в библиотеке возникла Варвара – «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»: серьезная, деловая, настоящая «советская барышня», какими их всегда почему-то представлял Лесь. И куда, спрашивается, делась та la femme fatale, «роковая звезда декаданса», каковой она вечно сама себя провозглашала, бунтарка и близкая подруга известной балерины? «Все течет, все меняется». Вот ведь и он собрался про народ писать. В целом, конечно, радовало, что Варька выглядела хорошо. Пусть уж лучше приспособится человек к новому времени, сольется с ним, чем будет старательно плыть против течения, чтобы однажды все-таки захлебнуться, пойти ко дну на очередных порогах.
– Каким ветром в наши края?
Нет, он не то чтобы сильно удивился ее визиту: в конце концов, тогда, в их первую после длительной разлуки встречу, любопытная Варька выспросила у него не только про Василия Степановича, а вообще все-все, включая точные координаты места службы. Да и найти университетскую библиотеку в Петрограде (бывшем Петербурге) всякому образованному человеку не составляло труда. Язык, говорят, до Киева доведет. А уж до Университетской набережной!.. Но последующие их пересечения, когда Лесь до полной невменяемости, слепоты и глухоты был занят Васькой и его проклятой болезнью, прошли как-то совсем вяло, вскользь, так, что уже казалось: может, оно и затухнет теперь? Столкнемся опять на Невском еще через пару лет, вежливо поздороваемся, поболтаем о том о сем – и разойдемся. Бывает же так? Сам Лесь, поглощенный после Васькиного выздоровления их стремительно развивающимися отношениями, к своему стыду, о Варваре и думать забыл. И не вспомнил бы, пожалуй, еще долго, но подруга нашла его сама.
– Каким ветром? Как всегда, попутным.
Варвара привычно улыбалась, но на дне ее глаз таилось нечто совершенно противоположное беспечной улыбке.
Лесь мгновенно посерьезнел.
– Случилось что?
– Блок заболел. Слышал? С мая лежит.
Лесь так и сел за своей библиотечной конторкой.
– Как лежит?!
– Говорят, сердце. А вообще-то, туманно там все, непонятно.
Дежурная улыбка уже окончательно стекла с ее лица, будто неумело наложенный грим в обжигающих лучах рампы, и осталась только печаль.
– Любовь Дмитриевна хлопочет, чтобы ему позволили в Финляндию выехать на лечение. Не пускают.
– Почему?
– Да кто же их знает! А Куприна почему под домашним арестом вместе с семьей держали? Боятся, наверное, что сбежит, не вернется. Многие сейчас уезжают насовсем. С кем же в таком случае тут светлое завтра строить? Парадокс ведь, согласись: великая держава есть, а великих писателей – нет. Новые-то, сам в курсе, не конкуренты тем, прежним.
– Сволочи! – тяжело выдохнул Лесь и тут же испуганно огляделся: не услышал бы кто! Впрочем, повезло: читальный зал, где они разговаривали, был на удивление пуст. Ни студентов, ни профессуры. «Язык мой – враг мой!» Так вот живешь себе потихоньку в собственном персональном раю, а вокруг… – Может, помочь чем? Подписи там собрать, еще чего?..
Варвара вздохнула, потерла кончиком указательного пальца переносицу, как поступала всегда, когда огорчалась или нервничала.
– За него Горький просил. Луначарский. Сам нарком просвещения. Ничего. Нет – и все. А ведь умрет он здесь, Лесь. Что же мы тогда делать будем?
Лесь отчаянно помотал головой. Как же он устал! Ужасно устал от того, что смерть постоянно где-то рядом ходит. «Покой нам только снится…», да? Мир без Блока представить не получалось. У каждого времени – свои абсолютные константы. Для Леся и его поколения поклонников поэзии такой константой был Блок. Казалось, они едва начали говорить, складывать звуки в слова, а уже знали:
…Девушка пела в церковном хоре…
…Дыша духами и туманами…
…Я любил твое белое платье,
Утонченность мечты разлюбив…
Вот особенно почему-то это пронзительное про «утонченность мечты»!
…Ей было пятнадцать лет, но по стуку…
Да мало ли их еще звучало в сердце – строк, которыми изъяснялась эпоха! Словно пароль. Встретятся, например, где-нибудь два человека. Один начнет – другой ответит. Даже те, кто Блока не любил и не признавал, помнили его стихи наизусть. А метельная «Двенадцать», всего лишь своим появлением расколовшая Россию на несколько частей? Обожали самозабвенно, ненавидели истово. Как же должно было зацепить саму великолепную Зинаиду Гиппиус, если она заявила, что, столкнувшись с Блоком, непременно перейдет на другую сторону улицы, дабы не подавать ему руки! Поговаривали, некий белый генерал подписал указ: при захвате Петрограда первым делом казнить Блока. И на изумленное восклицание печатавшей этот сомнительный документ «барышни»:
– Как можно! Блок – это же автор «Незнакомки»!
– отозвался:
– Нет, Блок – это автор «Двенадцати!»
К счастью (как теперь понимал Лесь), Петрограду удалось устоять под напором белых полков. Но чтобы нынче, в практически мирное время, пережив Кронштадт, сожженную усадьбу в Шахматове, вьюгу и зимнюю стужу…
– Неужели ничего нельзя сделать?
Варвара стремительным жестом ярмарочного фокусника извлекла откуда-то чистейший носовой платок и совсем неэлегантно высморкалась в него, попутно смахнув влагу с потемневших ресниц.
– Говорят, следует молиться.
Лесь по страшному опыту Васькиной болезни отлично знал, когда так говорят. И хотя в Бога он с некоторых пор верил, пожалуй, даже больше, чем прежде, но…
Неужели Россия останется без Блока?
Непредставимо.
Нужно в ближайший же выходной сходить поставить очередную свечку Деве Марии. (Сроду столько по храмам не ходил!) А что он еще в состоянии сделать?
– Лесь, я спросить хотела: у тебя-то все в порядке?
Как странно: только что горло скручивали непрошеные слезы и мир был окрашен в черный, а потом внезапно опять… Солнце, небо, Васька… Василек.
– Все в полном порядке!
– О-о! – Глаза Варвары аж заблестели в предвкушении подробностей. – Расскажешь?
– Ну… не здесь же.
– Так никого же нет.
– А вдруг зайдут?
Нет, определенно, он совершенно не готов был делиться деталями своей интимной жизни, стоя за конторкой посреди читального зала. И вообще, пожалуй, был не готов. Однако сбить с мысли Варьку, когда она собиралась вытрясти из тебя нечто, показавшееся ей важным, было потрудней, чем заставить отказаться от преследования гончую, взявшую след.
– У тебя имеется место, где ты… ну, не знаю… чай пьешь?
Лесь вздохнул. Вот же неугомонная!
– Есть.
– Тогда вешай на двери табличку «Обед», и пойдем пить чай.
– Чая нет, – сдаваясь, пожал плечами Лесь. – Таблички тоже нет.
– Значит, пойдем пить кипяток. Кипяток-то хоть найдется? Ежели вдруг кому нестерпимо захочется приобщиться к печатному слову, пошумит.
Чай все-таки отыскался – на полке, принадлежавшей Лючии Альбертовне. Роскошная жестяная коробка с надписью: «Чай Товарищества Чайной Торговли В. Высоцкий и К». Лесь решил, что раз уж он нынче «один – за всех», то крошечная премия ему отнюдь не повредит. А перед Лючией он после обязательно извинится за этакое беспардонное мародерство.
Перерыв продлился почти час. В конце концов пришлось срочно останавливать поток своего красноречия и выставлять подругу восвояси. Лесь подозревал, что и без того ему при следующей встрече будет крайне сложно смотреть ей в глаза. Все-таки не каждый день делишься с кем-то чем-то настолько… личным. С другой стороны, с кем ему еще делиться-то?
Так получилось, что близких друзей у Леся особо и не было. Приятели в разные годы жизни случались. Но после отъезда родителей он практически забаррикадировался в собственной квартире в компании няни Ядвиги, а когда няня умерла – и вовсе в полном одиночестве. Заделался натуральным «подпольным человеком», как, смеясь, называла его Варвара. Впрочем, даже и она в тот период бросила его, укатив в восемнадцатом в Москву за своей искавшей признания и славы любовницей. Нынче Лесь ей об этом не напоминал – не хотел бередить явно не успевшие до конца затянуться раны. То, что у подруги все еще тайно ноет где-то внутри при воспоминании о предательстве обожаемой Инны, он заметил по жадному вниманию, с которым она выпытывала «подробности» их с Васькой истории. Не постельные, упаси бог, подробности – житейские, из коих, по большому счету, и состоит любая жизнь. То и дело слышалось: «Ну а ты?.. А он?.. Нет, правда?!» Так, должно быть, приходят усталые путники к чужому очагу, чтобы совсем чуть-чуть отогреться у огня, что никогда не станет своим.
На осторожный вопрос Леся:
– А ты-то как? Есть кто? – Варька только махнула рукой:
– Да так, ерунда всякая. По мелочи.
Подмывало не без ехидства уточнить:
– Ну и кто теперь прячется в подполье? – но он благородно смолчал. Грех ведь шутить над путником, заблудившимся во вьюге. Вышел к чужому костру? Ну и хорошо. Пусть греется. Сегодня Лесь вполне согласен был работать костром. Иногда ему казалось, что своим огнем он может, не особо напрягаясь, обогреть целый город, не то что пару-тройку прохожих.
– Ты не пропадай там! – строго велела, прощаясь, Варвара, которую он проводил аж до тяжелых уличных дверей.
Лесь улыбнулся и махнул на прощание рукой. Смешная! Он уже совсем-совсем пропал. Не вернуть. Разве не ясно? А самое главное: он вовсе не хотел возвращаться.
* * *
С Васькой они, хоть и виделись теперь удручающе редко, все-таки исхитрились ухватить кусок настоящего лета. Петроград, словно специально для них, расщедрился на ровное, без резких перепадов в холода, тепло, порой перемежаемое обильными ливнями. Сидеть в такую погоду все время дома казалось самым натуральным преступлением. Так что они несколько раз ходили гулять. В Летний, Александровский, Михайловский. Даже до Ботанического добрались. Лесь жалел, что никак не получается выбраться за город. Ни в Царское, ни в Петергоф. Уж он бы там развернулся! Уж он бы развернул перед изумленным Василием свой роскошный филологический павлиний хвост! Кстати, и в городе разговоров хватало. Лесь вспоминал истории из своего детства, связанные с тем или иным местом, Васька слушал. На его бледные после болезни щеки медленно возвращался живой румянец, постепенно исчезала из-под глаз синева, волосы отросли до привычной длины, и Лесь жмурился от восторга, когда удавалось запустить в них кончики пальцев. Хотя иногда хотелось ностальгически уколоть ладони о короткую жесткую щетинку на недавно обритом затылке, ткнуться в нее лицом.
Пару раз выбирались на крыши. Лесь шутил, что, когда живешь в подвале, непременно нужно подниматься на крышу, чтобы не забыть, как выглядит небо. Однажды даже вернулись в старый дом Леся и опять тайно, озираясь по сторонам, пробирались на уже знакомый чердак. Но потом сошлись во мнении, что крыша их собственного дома, в сущности, ничем не хуже. Да и вид с нее вполне замечательный.
Правда, Леся в ту пору как-то не особенно интересовали любые виды, кроме вида на Ваську. Его личного Василька. О чем бы между ними ни шла речь, все казалось существенным и важным. Даже простая возможность говорить теперь о совместном будущем ощущалась чем-то из разряда натуральной фантастики в стиле Герберта Уэллса.
– Мы тебе к снегу куртку на баране справим, – мечтательно тянул Васька. – Я у одного еще зимой видел… те-е-еплая! Будешь модный барин.
– Лучше шинель, как у тебя, – улыбался Лесь. – Нынче шинель – самое оно. Не находишь?
– Отчего же, можно и шинель, – с деланой невозмутимостью отзывался Васька, показательно-серьезно хмуря лоб. – Под ней, ежели что, зимой спать не холодно. Одна, понимаешь, шинель – хорошо, а две – лучше.
Лесь читал стихи. Давно уже так много не читал. И не предполагал, что столько помнит. Изредка, забывшись, обращался к Ваське:
– А вот это… как там дальше?
И Васька, снисходительно посматривая, морщил свой покрытый веснушками нос.
– Да почем я знаю! Нашел тоже у кого спросить!.. – и не обижался совсем.
А Лесь его в этот нос обязательно целовал. Солнцу, значит, можно целовать Ваську, а Лесь чем хуже? Естественно, одним носом дело не ограничивалось. Поцелуи на крыше обладали над Лесем какой-то особенной, мистической властью: он забывал про все на свете и отчетливо ощущал, как мир стремительно кружится, избрав их двоих, слившихся в объятиях, осью своего вращения. Иногда поцелуев отчаянно не хватало, тогда в ход шло другое. На глазах у революционного Петрограда и у всего мира, на виду у солнца и Бога с его белокрылыми ангелами, они любили друг друга, стараясь не обжечь колени и локти о раскаленный металл крыши. Порой, впрочем, вместо солнца над ними сияли звезды. Ходить после было довольно болезненно, но, с точки зрения Леся, оно того стоило. А еще приучило на прогулки таскать в кармане аптечный пузырек с постным маслом.
Кстати, и искупаться нагишом они тоже пару раз успели. Васька привел Леся на небольшой пляж под самыми стенами Петропавловской крепости. Было холодно от воды и не вовремя поднявшегося ветра и жарко от ласк и поцелуев. И пускай ничего особо серьезного они в те два раза себе не позволяли, но и от того, что все же случилось, щеки заливала краска стыда и какого-то бесконечного, совершенно щенячьего восторга.
Они плыли по волнам своего сладкого летнего счастья, как кораблик на шпиле Адмиралтейства, и ангелы Петрограда приглядывали за ними с высоты своих собственных крыш и колонн.
* * *
Весть о смерти Блока принес Леонид Анатольевич Стеценко. Вошел, положил перед Лесем замурзанный листочек с текстом.
– Вот. На Невском со стены снял. Весь Невский… Простите, Леслав. Я…
Лесь никогда не видел, чтобы спокойный и даже степенный Леонид Анатольевич так бегал. Быстро, можно сказать, стремительно, едва не сломав дверь, пытаясь открыть ее не в ту сторону. Лесь еще удивился грешным делом: «На кафедре что-то случилось?» А потом вгляделся в бумагу – мелким шрифтом напечатанное извещение (слова плыли перед глазами): «…умер Александр Блок… панихида… погребение…» Все-таки случилось. Не то чтобы Лесь не ждал этого финала. С того самого последнего визита Варвары – боялся и ждал. Но со своим новым, совершенно сумасшедшим летним счастьем как-то… подзабыл. Позволил себе отвлечься на каждодневное течение жизни с тайным упованием: «А вдруг?» Как в детстве: «Если изо всех сил не думать о чем-то плохом, этого плохого не произойдет». Но, похоже, свой лимит чудес нынешнее петроградское лето с выздоровлением Васьки исчерпало.
В голове ухнуло тяжким молотом из «Стихов о Прекрасной Даме»: «Я отпраздновал светлую смерть…» Вот и отпраздновал. Или, судя по слухам, курсировавшим по Петрограду, скорее, отмучился?
Лесь отчаянно сжал руками виски, мечтая одной болью отогнать от себя другую. Блок умер. Умер. Ничего не вышло. Не успел Александр Александрович в Финляндию. Не успел. Конечно, может, и за границей не спасли бы, но так ведь теперь и засядет навсегда занозой в сердце: а вдруг?
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Лесь, пожалуй, и сам бы заплакал, если б смог.
Но глаза почему-то так и остались болезненно, до острой рези, сухими.
На следующий день, девятого августа, пошел прощаться. При жизни видел Блока лишь издалека, ни разу при встрече не набравшись решимости поздороваться. А тут… Подталкивал в спину ледяной, внезапно ставший каким-то абсолютно осенним ветер (даже странно непривычное после ясных, теплых дней пальто не спасало). Уходя из дома, Лесь от души (ну… насколько нынче достало сил) порадовался, что Васька который день ночует в казармах. Планово ночует: учения у них там какие-то… многодневные. Так что объяснения и разговоры подождут.
Панихида проходила на Пряжке. Лесь специально рассчитал так, чтобы прийти к концу. Не покидало чувство, что еще чуть-чуть надавить – и сломается. Не хотелось эту единственную, последнюю встречу, встречу-прощание с любимым поэтом, опошлять слезами и истериками. Слез там и без него довольно. Со временем он не ошибся: когда подошел к дому, народ как раз расходился. Впрочем, кто-то выходил из-под арки, кто-то наоборот – нырял в нее. Лесю показалось, что он узнал как всегда стремительно промелькнувшего мимо Белого. Были и другие смутно знакомые лица, но он и не пытался вспомнить, где и при каких обстоятельствах видел этих людей: на концертах? на улицах? на фотографиях?
В полутемной прихожей словно бы высушенная горем пожилая женщина (наверное, мать Блока – Александра Андреевна) сказала кому-то: «Пойдите к Сашеньке». Точно Сашенька был еще жив.
Первое, что сразу бросилось в глаза, когда Лесь вошел в комнату, – стол. Блок лежал на нем, еще без гроба, совсем непохожий на себя. Даже тогда, в феврале, на концерте, где он выглядел смертельно усталым и каким-то измученным, обреченным, в его чертах сохранялась присущая ему мягкость. А тут все будто окостенело. Стало… графическим, металлическим. Посмертным. И не Блок вовсе, а Дон Кихот. Почему-то Лесь подумал, что такое лицо могло бы быть у рембрандтовского блудного сына – до того, как тот преклонил колени и припал к груди отца.
Панихида только кончилась, было много людей, очевидно, родных. Женщины в глубоком трауре вытирали платками слезы. Но присутствовали также и посторонние, знавшие Блока лишь по стихам. Лесь постоял недолго, собираясь с силами. Потом все-таки сосредоточился, подошел, молча склонился, прижался губами к сложенным на груди рукам и стремительно вылетел на лестницу. Впервые он осмелился подойти так близко. Так близко… так далеко… На душе было холодно и как-то… метельно. Словно февраль вдруг вернулся в августовский Петроград. Пальто, в котором он исхитрился не замерзнуть даже зимой, совершенно не спасало.
На следующий день состоялись похороны.
Лесь чуть-чуть припоздал – нагнал колонну уже возле Крюкова канала. Хотелось купить цветов. Но, как назло, все магазины, известные Лесю по прошлой жизни, оказались закрыты. Да и какие теперь вообще цветы? Наконец, добрые люди посоветовали заглянуть на Литейный (ближний свет!). Там он и приобрел флоксы. Мечтались, конечно, розы. (Кто же про черную розу-то в связи с Блоком не вспомнит!) Но на этакую роскошь денег не хватило. Да и не имелось там черных – исключительно розовые, какого-то удивительно пошлого, будуарного оттенка. Так и бежал с охапкой периодически опадающих на ходу на землю белыми звездочками благоухающих цветов. Потом ему казалось, что не только он, но и вся толпа, шедшая за гробом, пахла флоксами. Хотя цветов, несмотря на сложное время, было очень много. Разных.
Гроб несли на руках, сменяясь по четверо, от дома на Офицерской до Смоленского кладбища. Лесь тоже нес. С другой стороны шел Андрей Белый, глядя в пустоту своими прозрачными, слегка водянистыми глазами. Шел и словно ничего не видел.
Цветы Лесь отдал запыхавшейся Варьке, отыскавшей его аккурат на середине пути. Та была без цветов и какая-то непривычная, совсем не похожая ни на себя прежнюю, ни на себя нынешнюю. Чего-либо выяснять он не стал – не до того теперь было. Решил: после, если захочет, сама расскажет. Вообще, по дороге народу все прибавлялось и прибавлялось. Подходили, интересовались: «Кого хоронят?» Услышав: «Александра Блока», – присоединялись. Не покрытый крышкой белый гроб плыл, покачиваясь, будто лодка, над морем людских голов. И Блок плыл в нем, запрокинув лицо к небу.
Абсолютно не к месту в памяти отчетливо прозвучало:
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Нынче Блок и сам был почти как корабль. И казалось совершенно невозможным думать о нем и не перебирать мысленно строки его стихов. Или это только Лесь оказался устроен так неправильно-странно?
Народу в храме на Смоленском набилось столько, что не войти. Большинство провожающих (в том числе и Лесь с Варварой) так и остались на улице; разные люди подходили и исчезали. Заупокойную обедню пел хор Мариинского театра. (Через распахнутые двери было прекрасно слышно.) Кто-то, показавшийся смутно знакомым, громко и многозначительно произнес рядом: «Вот и началась легенда». Варька плакала, не переставая, хлюпала жалостно и совсем не романтично покрасневшим, опухшим носом. Лесь не плакал, держался, сам не зная зачем. Наверное, хоть раз в жизни хотел чувствовать себя по-настоящему сильным. Правда, получалось у него не очень.
После отпевания все опять подошли попрощаться. Лесь почему-то запомнил болезненную бледность Ахматовой и ее высокий силуэт над открытым гробом.
Прощальную речь говорил Андрей Белый. Лесь не понял ни слова. Только что-то странное про оборвавшуюся «песнь песней». Фразы просто-напросто скользили мимо сознания, осыпаясь наземь сухими осенними листьями.
Положили Блока под старым кленом и поставили на могиле белый крест. Вся могила оказалась покрыта цветами. Лесь отстраненно подумал, что никогда больше не сможет спокойно нюхать флоксы.
Расползались с кладбища медленно, будто бы никак не желали возвращаться в мир, в котором отныне – навсегда и незыблемо! – нет Блока.
– Проводи меня, – попросила глухим голосом Варвара, все еще не отошедшая от своего многочасового отчаянного плача.
– Ты куда теперь?
– На службу, куда ж еще? – пожала она плечами. – Там сейчас такое…
Спрашивать не хотелось. Эмоций на сегодня и так хватило через край. Но Лесь понимал, что его молчание будет принято за равнодушие, а равнодушным нынче он точно выглядеть не собирался. Не сегодня. Не рядом со словно на глазах рассыпающейся на куски Варькой.
– А что произошло?
– Ты разве не знаешь? – подруга посмотрела пристально, совсем неверяще. – Все знают.
– Я думал… – Лесь неопределенно махнул рукой, – этого вполне довольно.
В ответ Варвара странно дернула головой, будто соглашаясь и не соглашаясь одновременно. «Не говори! Пожалуйста, ничего не говори!» – отчаянно взмолился про себя Лесь. Он действительно не хотел знать. Хватит уже! Хватит! Что за время-то такое, окаянное?!
– Гумилева арестовали. Правда не слышал? Уже неделю как. За участие в контрреволюционном заговоре. Таганцевская боевая организация. Понимаешь? Если не случится чуда, это расстрел.
Обыденные на первый взгляд слова прошлись по и без того измученному переживаниями последних дней сердцу Леся железными ржавыми когтями. Он вообще с некоторых пор не слишком-то верил в чудеса.
До Дома литераторов они дошли быстро, практически долетели, хотя после сегодняшних походов сил должно было хватить ровно на то, чтобы медленно-медленно ползти. За весь долгий путь не проронили ни звука. Лесю говорить не то что не хотелось – попросту не моглось. Варвара, выплеснув наболевшее, на общении не настаивала, замкнувшись в своем невеселом молчании. Ветер, выстудивший на кладбище не только душу, но и кости, внезапно сделался теплым и даже попутным.
– Ты держись! – сказал на прощание Лесь. Сам он Гумилева-человека совсем не любил, но то, что происходило нынче вокруг, уже как бы касалось не отдельных личностей, а было знаком чего-то большего, страшного, неизбежного. Не убежать, не спастись.
– Да я-то что?! – с фальшивой, какой-то вымученной небрежностью махнула рукой уже достаточно хотя бы внешне пришедшая в себя подруга. – Ты сейчас в библиотеку?
– Нет, меня эти дни Лючия подменяет. Домой, – ответил Лесь. И сам поразился, как разом легче стало на душе от этого уже такого привычного и уверенного «домой».
Дома его встретил вернувшийся со своих учений (или как их там? маневров?) Васька. Уставший, но уже успевший до скрипа отмыться и даже переодеться в чистое. Поглядев на Леся, он заметно потемнел лицом. Судя по всему, вид у господина Корецкого нынче был еще тот. Васька хотел о чем-то спросить, но Лесь не дал: шагнул вплотную к своему коханому, обнял крепко, прижался губами к губам. Сегодня ему совершенно не требовались никакие разговоры. Только тепло. Хотя бы чуть-чуть тепла. (Как-то с зимы еще, пожалуй, это у них повелось – делиться теплом.) Впрочем, Васька напоминал солнце – тепла получилось много. Васька – самое лучшее на свете средство от бессонницы. В эту ночь он был удивительно молчалив, решителен и нежен. А Лесь… Лесь чувствовал себя… необходимым. Как воздух. И бесконечно живым.
А потом ему приснился на диво светлый сон. Будто бегают они с Васькой по гигантскому, попросту бескрайнему яблоневому саду. Яблоки вокруг разные: и ранетки, и белый налив, и антоновка, и какие-то незнакомые — огромные, краснобокие, словно бы нездешние, отчетливо пахнущие Востоком, и лесные кисло-горькие, смахивающие на крупную рябину крохотные дички. Под ногами ласково стелется шелковая трава, облака ползут по небу этак не торопясь, вразвалочку. Васька смеется, подпрыгивает, сдергивает с ветки повыше яблоко — то, что краше всех — протягивает Лесю: «Кусай!» Лесь и не отказывается – кусает. И сразу же целует своего Ваську-Василька, делит на двоих образовавшуюся во рту сахарную сладость, внезапную кислинку или тайную горечь. Из одежды при этом на них – только чистое, почти хрустящее после глажки исподнее, ноги – босые. И никого вокруг. Вообще никого: ни людей, ни Бога, ни змея какого-нибудь. Абсолютная тишина и совсем никаких стихов. Или же – пропади они пропадом! – библейских аллюзий.