Двенадцать

R
Завершён
936
24
автор
Severena бета
Фэндом:
Размер:
183 страницы, 69 534 слова, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
936 Нравится 361 Отзывы 387 В сборник

11. "Эх, яблочко!.."

Настройки
* * * – Уезжать тебе надо. – Что? Глаза у Леся стали большие и круглые, точно две луны. Василий Степанович, к слову, и сам не мог поверить, что в конце концов это сказал. Но… – Уезжать. Насовсем. Хоть к родителям — в Париж, хоть к тете — в Польшу. – Шутишь, да? – Не имею такой привычки. Просто вот… Честно признаться, он довольно долго прикидывал: говорить Лесю или нет? Собирался с силами. А потом понял: не он – так кто-то другой сообщит. Подобное замолчать не выйдет. Ладно еще, пока Лесь дома сидит: сопли из носа – пузырями, кашель отвратный – простыл где-то. Начальница его едва ли не взашей с работы погнала. Кричала даже: «Не смей обчихивать молодую бабушку!» Лесь сам рассказывал и лыбился, несмотря на общую паршивость своего состояния. Но ведь выздоровеет когда-нибудь. (С его-то характером – очень скоро!) И узнает. И будет Ваське за молчаливое вранье – по полной. А Васька, кстати, и не врал вовсе – так, раздумывал. В результате раздумий на стол и легли листовка (Василий Степанович видел их расклеенными по всему Петрограду) и газета «Петроградская правда»: о расстреле участников Петроградской боевой организации. Василий Степанович знал, что это значит. Лесь недавно расспрашивал его об этом процессе, будто бы ненароком интересовался, какие на сей счет в армии ходят слухи. – Какие еще слухи! – ляпнул тогда сгоряча Василий Степанович. – Ежели контра – расстреляют. А вообще, не наша это забота. На то в городе ЧК есть. Лесь тихонько вздохнул, вышел из-за стола, за которым они доедали свой привычный поздний ужин, шаркая ногами, точно столетний дед, отправился мыть посуду. (Так у них было заведено: Василий Степанович готовит, Лесь посуду моет. Случалось, конечно, и наоборот. Но редко. Никак не давалась Лесю приличная готовка. «Белоручка!» – с какой-то выкручивающей нутро нежностью думал Васька.) Но в тот раз пришлось беглеца обратно за стол вернуть и учинить обстоятельный допрос. Василий Степанович только надеялся, что его методы все же сильно отличаются от принятых в ЧК. Доводилось о них слышать. Не пришел, если честно, в восторг. Ну… Лесь упирался недолго. Рассказал все как есть. И про то, что в заговор оказался каким-то странным образом втянут поэт по фамилии Гумилев. (Лесь читал однажды Ваське его стихи. На крыше читал. Про капитанов и Африку. Хорошие, как ни крути, стихи. Мужественные.) И про то, что писатели прошение о помиловании поэта Гумилева подавали. И даже вроде бы к самому Ленину обращались. Но вот… – Считаешь, невиновен он? – осторожно спросил Василий Степанович. – Чего не знаю – того не знаю, – отмахнулся, будто от не стоящего внимания, Лесь. – Но, понимаешь… Нельзя поэтов расстреливать. – Почему это? – никогда еще Василию Степановичу не приходило в голову взглянуть с этакой заковыристой точки зрения на революционную законность. – Чем же они так неприкосновенны, твои поэты? К тому же контрреволюционные? – Конечно, – вздохнул тогда Лесь, – я бы хотел тебе сказать, что людей в принципе убивать нельзя. «Не убий» потому что. Но это… – он отрешенно пожевал губами (теми самыми губами, которые Васька так жарко целовал минувшей ночью), – прекраснодушные мечтания, не имеющие никакого отношения к жизни. Поэты же… Ты ведь голубей видел? Василий Степанович хмыкнул. За дурака он его держит, что ли? – Да кто же их не видел?! Особенно до революции. Пока есть их не стали. Много было. – Как бы попроще объяснить… Голуби… Они по облику разные. Белые, сизые, вообще неведомых расцветок. – Породы потому что тоже разные, – блеснул своими познаниями Васька. Когда-то Мишка, друг его, всерьез голубями болел. Научил отличать обычного «сизаря» от турмана. – И свойства. – И свойства, – покладисто согласился Лесь. – Только характер у этих птичек… И клюнуть при случае способны, и еду своровать, и на голову нагадить. Пришлось кивнуть: бывало такое. Замаешься потом оттирать. – Но когда они парят в небе, тебе кажется, что ты паришь вместе с ними. Было ведь? Вот и поэты – так же. Крылья свои они нам, передвигающимся по земле, дарят. Сомневаюсь, что даже от сильного голода смог бы стрелять в голубей. Тут, по-хорошему, следовало бы пройтись насчет безбедной дореволюционной Лесевой жизни (поди, какие-нибудь изыски в ресторанах вкушал – явно не до голубей), но Василий Степанович не стал. Потому что давно научился понимать, что именно пытается донести его… друг. О чем и зачем. Вот и тут понял. – И еще… Нынче ведь какой год? Двадцать первый. Война того и гляди закончится. Кронштадт без поддержки со стороны кровью умылся. Нужно совсем дураком быть, чтобы сейчас всерьез о перевороте мечтать. Время не то. А Николай Степанович, хоть и игрался с юности во всякие игры опасные, как ни крути, дураком никогда не был. Романтиком – да. Но не дураком. А тут… После этого разговора (вроде бы о голубях) потянулись тяжелые, полные глухого ожидания дни. Лесь поведал Василию Степановичу, как деятели культуры не побоялись составить прошение о помиловании поэта Николая Гумилева в Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии. И что одним из подписавших был Максим Горький. На Ваську тогда это произвело неизгладимое впечатление, и он, грешным делом, подумал: «А вдруг? Ежели сам Горький! Горький ведь такой, он и до самого Ленина при случае дойти может!» Неизвестно, дошел ли до Ленина Горький и как отреагировал на это Владимир Ильич, но тридцать первого августа по городу зашуршали листовки, сообщавшие о расстреле. А на следующий день в «Петроградской правде» появился список расстрелянных – всего шестьдесят один человек. О Гумилеве было напечатано: «Активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров». Даже Василий Степанович догадывался, что для расстрела этого мало. Однако… Листовку о казни участников Петроградской боевой организации Василий Степанович ухватил по дороге в казармы. Шел и размышлял: что ж делать-то теперь? Как Лесю сказать? Не выходил, вишь, из головы тот их разговор. «Нельзя поэтов расстреливать». Так ничего в тот день и не сказал. Лесь удивлялся только: «Ты чего такой молчаливый, Васенька?» Васенька-Василек… А Ваське и ответить нечего было. Не нашлось у него правильных слов. Неправильные же слова… Василий Степанович слишком основательно общался с Лесем, чтобы не понимать: неправильными словами не то что ранить – и убить при случае можно. Вот и молчал-помалкивал. Правда, обнимал крепко, целовал горячо, словно губами к самому сердцу прижимался. И брал он Леся в ту ночь медленно-медленно, пытаясь растянуть блаженство, и, пожалуй, жалел лишь о том, что окошко их комнаты находится так низко и луна никогда не заглядывает в него, а белые ночи давно закончились. Потому что хотелось видеть. Видеть, как напрягаются мускулы под тонкой, почти прозрачной кожей. Как запрокидывается голова и бьется на шее голубая жилка. Как влажно блестят зубы, когда изо рта Леся вырывается долго сдерживаемый хриплый стон… Кажется, больше всего на свете Васька тогда желал, чтобы никогда не заканчивалась эта ночь. И чтобы никогда не пришлось доставать из кармана листок измятой серой бумаги со страшными словами. Ну а уж после выхода газеты сомнения отпали. Не скроешь такое. Да и нельзя. Хотя, определенно, требуется сообразить, как это правильно озвучить. Уверенность нужна. Понимание полное сложившейся ситуации. Вот Василий Степанович и решил: за пониманием – это к комиссару. На то он и комиссар, чтобы все знать. К тому же… Комиссар и с Лесем знаком был: в гости заглядывал, когда Васька болел. Понравился ему вроде бы Лесь. Во всяком случае, общались они тогда друг с другом по-хорошему. Уважительно общались. Но бывает же такое: необходим тебе какой-нибудь человек до зарезу, а он точно в прятки с тобой играет – нет его нигде. Только что, говорят, был. Куда делся? А черт его ведает! Может, в штаб подался. Может, еще куда по делам. Дел-то у серьезного человека, поди – целая прорва! Так что искал, стало быть, Василий Степанович товарища комиссара, а напоролся на Сеньку. Стоя возле входа в казарму, тот заливисто пел, азартно не попадая в половину нот. Эх, яблочко, Цвета зрелого! Любила красного, Любила белого. Эх, яблочко, Цвета макова. Я любила их Одинаково! Не командир Красной армии, а шут гороховый! Впрочем, столпившееся вокруг пополнение – молодые, еще не обстрелянные солдатики – смотрело Сеньке в рот и даже, кажись, от совершенного изумления дышать забывало. Ну и как они его смогут потом всерьез воспринимать? «Как-как! – улыбнулся про себя Василий Степанович. – Как своего. К такому «своему» с любыми сложностями не побоишься подойти. Не станешь думать о нем, будто о… чем-то далеком, недосягаемом. – (Ух, как от жизни с Лесем-то мыслить начал! Точно и впрямь умный!) – Так к Михалычу прежде ходили. Хотя тот и не песнями-прибаутками – совсем другим брал. Ну, Сенька еще пока на «батю» и не тянет... А что Сенька в бою – человек сурьезный и надежный, в первой же заварухе и увидится. Не может не увидеться. Сенька – он такой!» Заметив Василия Степановича, Сенька концерт оборвал. Даже раскланялся по-шутейному перед одобрительно загомонившими зрителями. Кто-то громко захлопал. Потом все разбрелись, а Сенька к Василию Степановичу обратился: – Куда идешь, хлопец? Дело пытаешь, аль от дела лытаешь? – Комиссара ищу, – вздохнул Васька. – Да, похоже, уехал он куда-то по службе. На эту безобидную, в общем-то, фразу Сенька насторожился и как-то подобрался весь, будто хищник в засаде. – А на что тебе вдруг так срочно товарищ комиссар потребовался? – Да вопрос у меня к нему имеется. Сложный. Нынешнего политического момента касаемый. – Так ты мне про свой сложный вопрос, пока комиссара нет, расскажи. Я ведь сложные вопросы сил нет как обожаю! Ну Васька и решил: «А и расскажу!» Теперь уже не одна листовка проклятая карман прожигала. Теперь и газета к ней добавилась. «Петроградская правда». А в чем она, правда-то, и не поймешь. Сенька про Васькины душевные метания слушал непривычно внимательно. Не комментировал. С ценным мнением раньше срока не лез. Лишь головой порой покачивал. То ли сомневался в чем, то ли несогласие так выражал. – Вот и думаю я, – закончил свое довольно путаное, если честно, повествование Василий Степанович, – правильно ли то, что поэта этого расстреляли, или нет? Мешал он, падла, делу революции или нет? Лесь рассказывал: когда декабристы против царя восстали, а поэт Пушкин их поддержал, потому что они были его друзьями, царь его не казнил. Всего-навсего в ссылку отправил. И то… ссылка та… домой, в деревню. Разве ж это наказание? А, говорят, царь того Пушкина очень не любил. Да и царь был много хуже прочих. Дерьмо, а не царь. Но не казнил, хотя мог бы. Что ж это, получается, советская власть хуже царя к поэтам относится? Неправильно ведь оно, как считаешь? – Про поэтов и советскую власть я ничего не считаю, – поморщился Сенька. – И тебе не советую. Спросишь кого о таком – мало не покажется. Времена нынче… А уж к товарищу комиссару с подобным и вовсе ходить не стоит. Ни с чем ходить не стоит, Вася. Комиссар наш нынешний – не чета товарищу Разумову. Тот… орел был. А этот… – А с этим что не так? – удивился Василий Степанович. – Нормальный вроде мужик. Навещал меня, когда я болел. Про Кронштадт спрашивал. Про здоровье. Про Леся: кто да как? – Вот и меня он, – сунув в рот ловко скрученную тут же цигарку, но отчего-то так и не прикурив ее, вздохнул Сенька, – про Леся твоего спрашивал. Уточнял, значит. И не понравились мне, понимаешь, те уточнения. Сильно не понравились. Василий Степанович почувствовал, как, несмотря на теплый, безветренный день, между его лопатками пополз недобрый, колючий озноб. Сенька – человек много видевший и жизнью битый. О серьезном зря трепать не будет. И к Лесю после той достопамятной операции по его, Васькиному, спасению явно хорошо относится. – Почему не понравились? – Ты про нашего нового комиссара что знаешь? – вопросом на вопрос отозвался Сенька. Удивительно, но пришедший к ним в отряд сразу после Кронштадта, еще в марте, товарищ Еланский за полгода своим так и не стал. «Свой» был как раз товарищ Разумов, оставшийся вместе с прочими, павшими за правое дело, там, на проклятом льду. А этого почему-то до сих пор обозначали словом «новый». Что-нибудь такое поименование, наверное, да значило, вот только у Василия Степановича мозгов не доставало тонкую суть ухватить. Лесь – да, Лесь бы смог. Но с Лесем у них сейчас по большей части шли совсем другие разговоры. Совсем-совсем другие. Сла-а-адкие. Васька вздрогнул (на сей раз вовсе не от холода), поднял глаза на все еще терпеливо ожидающего его ответа Сеньку и сказал честно: – Ничего не знаю. А должен? – Врагов надо знать в лицо! – солидно и, пожалуй, как-то чересчур по-книжному отозвался Сенька. – Да с какого рожна он враг-то?! – почти завопил Василий Степанович. Впрочем, в последний момент сдержался и завопил… тихо. Разговор нравился ему все меньше и меньше. – Его же советская власть сюда поставила. Ошиблась, выходит? Сенька нахмурился. Раскурил наконец свою самокрутку, высмолил ее в несколько глубоких затяжек, решительно втоптал окурок каблуком сапога во влажную от прошедшего ночью дождя, уже осеннюю землю. – Понимаешь, Вась… Власть – она не господь бог какой-нибудь, что все видит и в людских сердцах читает. Власть из людей состоит. А те, такие дела, и сами обмануться могут, и других обмануть. Василий Степанович кивнул – даже не стал спорить насчет бога, хотя его, как ни крути, все равно нет. Ни всезнающего, ни какого-либо иного. Просто, когда Сенька все это про власть растолковывал, вспомнилась Василию Степановичу история Леся об упыре, к революции примазавшемся, товарище Ярченко, который его из квартиры выгнал и надругаться хотел. Тот ведь у самого товарища Зиновьева в аппарате служит. А еще вспомнилось, как скривился Михалыч, когда Васька к нему после страшного Лесева рассказа за советом ломанулся. «Не лезь туда, Василий Степанович, – вздохнул нерадостно, – и носа не суй, ежели жить хочешь. Нет там справедливости». Василий Степанович, честно признаться, долгонько тогда в себя приходил. Не получалось у него Михалычу не верить. И верить… Тоже не слишком получалось. Но, впрочем, он тогда никуда больше не пошел, послушался. И, похоже, очень правильно поступил. А то с чего это у Сеньки, когда он о власти и людях при ней рассуждать начал, такие глаза вдруг сделались? Собачьи. – Я с тобой, Вась, теорией забавной поделюсь. Как раз к слову. Мне один человек ее в поезде изложил. В восемнадцатом с ним вместе из Крыма выбирались. Долго ехали, муторно. Единственно беседами и спасались. Хороший человек был, книжный. Слушать – одно удовольствие. Наподобие Леся твоего, только постарше. «У всякого человека, Арсений, – втолковывал он мне, – свой стержень особенный внутри имеется. Есть на свете люди, для которых главное – любовь. Рядом с ними тепло и в самый лютый холод. Есть те, для которых главное – честь. Несгибаемые люди. Некоторых держит дружба. Иных – вера. Ну и жадность там, трусость и прочая дрянь, само собой». Сильно я тогда, Вася, в этот стержень внутри человека поверил. – А товарища Еланского что же, по-твоему, держит? – А Константина Николаевича, комиссара нашего нового, ненависть держит. Крепкая такая, словно из упругой стали откованная, ненависть. И все вокруг ее кормит, питает, стало быть, поддерживает, как огонь в костре. Гляди: отца своего он не знал никогда, но вроде бы тот был из благородных. Вот тебе и истоки классовой ненависти. Он ведь буржуев не просто по долгу службы терпеть не может, а горячо, истово. Дали бы волю – всех бы без разбору и расстрелял. Потом, сразу после германской, его на Польский фронт закинуло. Посмотрел он, что белополяки в наших деревнях с мирным населением творили да как над пленными издевались, – и возненавидел их опять же всех, разом. Гутаришь по-польски? Стало быть, враг. Жена его, пока он воевал, к другому ушла? Все бабы – суки. Не в курсе, где ему мужики, которые других мужиков любят, на больную мозоль наступили, но… Этих он ненавидит особенно люто. Вот и делай выводы, коль не дурак. Сам же рассказывал: приходил он к вам, наблюдал, слушал. – Да что он там увидеть мог?! У нас в ту пору и не было ничего! – разозлившись на самого себя за холодный ужас, хлынувший по венам, брякнул Васька и мучительно покраснел, слишком поздно осознав, что сдал себя буквально с потрохами. – Ну, у тебя, может, и не было, – ухмыльнулся Сенька, – а этот… твой… вокруг тебя точно любящая женушка вился. Васька вновь полыхнул ушами. Вспомнился недавний разговор за завтраком. Лесь кашу сварганил. Пшенку, с маслом. Вку-у-усную! Васька ел да нахваливал. Лесь сидел рядом, подперев щеку кулаком, расплывался весь от похвал в счастливой улыбке. Потом вдруг хрюкнул, подавился смешком, будто пришла ему в голову какая-то внезапная, но дюже забавная мысль. – Чего ржешь, как конь? – поинтересовался у него Василий. Не нравилось ему, когда он и не догадывался о предмете неожиданного веселья. А ну как над ним смеялись? – Да вот сошлись, понимаешь, двое: я – из комнаты прислуги и ты – из каморки дворника. Кухарка и дворник – смех! Теперь ты непременно должен, как порядочный человек, мне предложение руки и сердца сделать. Чтобы, значит, на веки вечные – в светлое будущее. А я стану ломаться да кочевряжиться, – Лесь как-то по-особому сложил губы бантиком, оттопырил в сторону острый локоть, склонил голову к плечу, по-бабьи похлопал ресницами. – Ах, что вы, господин дворник! Я девушка бедная, мне ли к лицу такая честь?! – Я не дворник, я солдат. Красноармеец, – мрачно буркнул Василий. Почему-то не веселили его подобные игры. – Тем более! – Разошедшегося Леся было уже не угомонить. – Какая же кухарка откажет бравому солдату?! Васька помотал головой, прогоняя наваждение. На миг показалось, будто и вправду: не мужик перед ним, а… нет, не баба – барышня. Тоненькая, бледная. Глазищи – в пол-лица. Васька видел в своей жизни кухарок. Лесь – он что? Тощий, хлипкий – соплей перешибешь. А у тех, как на подбор, жопы такие – не во всякую дверь пролезут. Жиреют, сволочи, на хозяйских харчах. И снизу Лесь всегда. Ну… когда в постели они… – Лесь – не баба! – Не баба, – кивнул Сенька. – Но можешь мне поверить: товарищу комиссару на это насрать. Тебя он не тронет. Ты, с его точки зрения, большой потенциал для революции имеешь. А Лесь твой… мешается тебе только. Тормозит. Не тому учит. Вот ты уже и вопросы странные задавать начал. А то ли еще будет? – Да откуда ты все это знаешь?! – Да он сам мне сказал. Пили мы с ним как-то. Ночь темная. В казармах, окромя нас, никого. Или по домам разошлись, или спят. Ну… побеседовали… по душам. Мне потом – веришь-нет? – с неделю кошмары снились. А позже я со своим корешем давним побазарил. Он с товарищем комиссаром прежде как раз в одном полку воевал. Говорит, там такой след за нашим аспидом тянется из своих же, по его наводке расстрелянных… Страшное дело. Я, Вась, мужик простой, сам в курсе. Мне даже после Кронштадта кошмары не снились. А тут… Уезжать твоему Лесю нужно, покуда беды не случилось. Пойми, всем так лучше будет. Василия Степановича будто кто дубиной тяжелой по башке огрел. Аж искры – из глаз! Нет-нет-нет! Не бывать такому! Не бывать! Другой выход искать требуется. Не может не найтись другого выхода. – Вместе уедем, – решил он, помотав головой, словно пытаясь вытряхнуть из нее все только что Сенькой произнесенное. – Куда-нибудь. – В Польшу? Али сразу в Париж? – мягко и как-то вкрадчиво уточнил Сенька. Васька посмотрел на него как на сумасшедшего. – Какая еще Польша? В Сибирь. Или на Урал. Далеко. – Зачем? Там будут свои комиссары. Понимаешь, Вася, революция – дело хорошее. Можно сказать, святое дело. Но вот те, кто ее делают… Много сейчас ненависти. И людей, для которых эта ненависть – стержень, тоже немало. Отвернувшись в сторону, Васька зло шмыгнул носом. У Леся заразу, что ли, подхватил? Складно говорил Сенька. Ох и складно! – Тебе бы самому в комиссары идти. Здорово излагаешь. – Да нет, – отмахнулся Сенька, – это я так, треплюсь. А в по-настоящему серьезные речи – не мастак. Помолчали. Василий Степанович прямо-таки жаждал, чтобы мысли перестали злыми осами жужжать в голове. Оторвать ее к черту да, словно мячик, запнуть в какую-нибудь канаву. Однако ясно же – не бывать такому, сколько ни мечтай. Думать о возможном расставании с Лесем было совершенно нестерпимо. И не думать, как он теперь понимал, никак нельзя. Сенька молча курил рядом. Уже третью самокрутку подряд. Табак у Сеньки был дюже ядовитый, и именно по этому случаю, похоже, у Василия Степановича все слезились и слезились глаза. Выглядел при том курящий Сенька спокойно и даже мирно, будто бы не он минуту назад обрушил, разбив вдребезги, такую прочную и красивую картину мира. – Ну а тебе-то какой во всем этом интерес? – с некстати проснувшейся подозрительностью полюбопытствовал Васька. – Тебе-то что до того, уедет Лесь или нет? Сенька посмотрел на него пристально внезапно ставшими темными – темнее ночи – глазами, словно прикидывая: говорить или промолчать? Затем вздохнул, переводя взгляд куда-то вдаль. Отозвался ни к селу ни к городу: – Невеста у меня была, Маришка. Красавица. Я на войну в шестнадцатом ушел. Забрали. Она ждать обещала. Не дождалась. – За другого вышла? – уточнил все еще недоумевающий по поводу столь резкой смены темы Василий Степанович. – Беляки к нам в деревню нагрянули. Избы пожгли, хлеб отняли, баб да девок снасильничали… Убили всех, не исключая детей малых. Кого – пулей, кого – саблей. Лихо оно, должно быть, выглядит, когда саблей… На скаку, небось… Потом наши пришли, всех в одной могиле схоронили. Мне бабка Евдокия рассказывала. Она в лес по ягоды в тот день пошла. Так и выжила. Я домой зимой вернулся – по первому снегу. Даже цветов на ту могилу положить не мог. Цветов-то зимой взять неоткуда. Знаешь, Вась, может, и не мое это дело… Просто не хочу я, чтобы ты на его могиле выл, как я когда-то, землю мерзлую зубами грыз пополам со снегом… У тебя, вишь… выбор есть. «Тем, кого за контрреволюцию расстреливают, – подумал переполненный своей и чужой горечью Василий Степанович, – могилы не полагается. Лишь ров общий». Возвратившись в свой подвал, он сказал то, что понял этим страшным днем: – Уезжать тебе надо. * * * Лесь, разумеется, ответил: «Нет». Не просто так ответил – решительно. Непоколебимо. Непреклонно. «Нет». Будто враз памятником сделался, наподобие своего любимого «Медного всадника»: вроде и стоит коняга неустойчиво – на двух ногах, а черта с два сдвинешь. Лесь сказал: – Нет. Лесь сказал: – С ума ты сошел, что ли? И еще несколько слов, о которых Василий Степанович всегда думал, что Лесь их даже не знает. А еще он сказал: – Я же люблю тебя, дурак. Куда же я без тебя? Что оставалось Василию Степановичу?.. Нет, не так! Что оставалось Ваське? Только тут же сдаться на милость победителя. – Хорошо. Ладно. К черту, да? Не уезжай. Может быть, обойдется. Вот и весь разговор. Впрочем… Еще Лесь сказал: – Ах-х!.. – когда Васька его на кровать уронил, чтобы любить потом всю ночь напролет. Засыпать, просыпаться – и снова любить. Три – или четыре? – раза за ночь. До одури. Отчаянно. Потому что уже почти потерял – и вдруг опять обрел. А если тихий-тихий голосок внутри все-таки зачем-то твердил о совершаемой вот прямо сейчас роковой ошибке, то Васька его не слышал. Ну… Или не желал слышать. С утра жизнь в подвале-дворницкой потекла по заведенному распорядку. Василий Степанович – волчьим наметом – на службу, Лесь, слегка прихрамывая и морщась от последствий чересчур бурной ночи – в библиотеку. На Васькины протесты («Лечись еще! Куда тебе?») лишь улыбнулся солнечно: – Раз сопли целоваться не мешали, значит, я уже здоров. А Лючии к внучке пора. Бабушка – работа серьезная, ответственная. Это тебе не в библиотеке сидеть. Ну и покатилось-понеслось. Даже сентябрьские дожди, накрывшие наконец Питер, не могли испортить Василию Степановичу настроения. Днем – служба. Вечером и ночью – Лесь. Иногда и свободный от службы денек перепадал. Судьба, точно сжалившись над ними, в кои-то веки по полной отсыпала им возможности быть вдвоем. Ни ночных дежурств у вечно занятого Васьки, ни учений, ни рейдов каких загородных. Да и со здоровьем вроде бы у обоих все наладилось. Вот и любили друг друга как в последний раз – едва кровать не сломали. Уж на что та прочно была устроена – на века, а пару досок в итоге пришлось заменить. Может, конечно, доски худые попались, с гнильцой. Правда, хоть и делали оба вид, что того разговора об отъезде Леся никогда не происходило, а совсем забыть не получалось. То Лесь посмотрит чересчур пристально, словно размышляя о чем-то невеселом, то Василий Степанович товарища комиссара с его нелюбовью к полякам, дворянам и прочим представителям человеческого рода вспомнит. А однажды… «Помяни, как говорится, черта». – А чего это вы, многоуважаемый Василий Степанович, даже поговорить не остановитесь? Васька как раз из казарм бежал – к Лесю, домой, торопился. Не было у него времени на разговоры. Да если и было бы – не стал бы он с товарищем комиссаром ни о чем вне службы разговаривать. – Здравия желаю, товарищ комиссар! Красивые (в общем-то) комиссарские губы скривились в подобии доброжелательнейшей улыбки. – Вольно! Что-то вы нынче, товарищ Плотников, напряжены больно сильно. Мы же с вами не на службе, а? Можем и поговорить просто так, по душам. Как два боевых товарища. «По душам», как же! «Боевые товарищи», угу! Ищи дурака! – Домой хочется, товарищ комиссар. Устал сегодня очень. Комиссар согласно кивнул. – Еще бы! Тяжелый сегодня день выдался. Это ведь ваша рота в облаве милиции помогала? – Наша. – Молодцы! Отлично, докладывают, справились. Василий Степанович только плечами пожал: чего тут особенного? Вестимо, справились: работа есть работа. Комиссар его жест понял и дальше тему развивать не стал. Переключился на другое: – Повезло тебе, Василий Степанович! Дома ждут, ужин готов. Я вот один совсем живу, бобыль бобылем… Васька покосился на него: к чему эти намеки тонкие? Чего товарищ комиссар своими стенаниями добивается? Жалости? Да попробуй пожалей такого! Одни глаза чего стоят! Холодные, льдистые, будто бы рыбьи – слегка навыкате. Нехорошие глаза. И взгляд нехороший – мертвый. И как это он раньше не замечал? – Пригласишь к себе чайку попить? Вот те на – загляделся! Можно было бы, наверное, придумать что-нибудь, отвертеться. Однако, к сожалению, никакими особенными хитростью да изворотливостью Василий Степанович сроду не обладал. Замок заковыристый вскрыть – это да, это наше вам всегда пожалуйста. А по части отмазок… Еще в детстве батя на все его попытки соврать ухмылялся жалостливо и вздыхал: «Простодыра ты мой, простодыра! Трудно тебе в жизни придется, Васька, ох и трудно!» А потом – ремня, само собой. То ли за хулиганство очередное, то ли за неумение врать. Не помог батин ремень, не в коня корм. Вот и нынче только и смог пробормотать: – Может, в другой раз? У нас и чая-то, насколько помню, дома нет. – А мы – кипяточку! – чуть ли не потирая в предвкушении руки, гнул свое товарищ комиссар. И как такому откажешь? – Ну, тогда пойдемте. Тот разве что пятаками – тяжелыми, медными, царскими – по мостовой от счастья не рассыпался. – Вот и замечательно! Вот и правильно! Заодно и поглядим, как у нас рядовые бойцы живут в плане материального обеспечения. Не бедствуют? – Не бедствуют, – вздохнув, отозвался Васька. – Вот и я думаю: не должны люди, которые революцию охраняют, лишения терпеть… Пока до Столярного дошли, Василий Степанович от этаких разговоров аж вспотел весь. И ведь не поймешь: то ли человек просто языком здоров трепать, то ли что-то свое, хитрое, у него на уме? В окнах подвала знакомо горел свет. В другой бы раз Васькино сердце в груди радостно кувыркнулось, а ноги сами собой шаги ускорили. А сейчас хотелось одного: чтобы Леся дома не оказалось. На работе бы задержался, что ли, или хоть к Варваре своей в гости подался. Да чего там! Не с его, Васькиным, видать, сегодняшним везением. – Вы ведь здесь живете? – с уже знакомой, вдруг ставшей казаться Ваське ужасно неприятной, улыбкой поинтересовался товарищ комиссар. И сразу не осталось ни малейших сомнений: это не к Ваське он неожиданно столь внезапно на «вы» со всем почтением обращаться начал. Про Леся вспомнил, гад. А может, и не забывал. Да и шел-то, скорее всего, именно ради него. Василий Степанович угрюмо кивнул и постучал в дверь. Они тут недавно с Лесем договорились: тот, кто дома, закрывается изнутри на засов. Обстоятельства нынче… неспокойные. Обычно Васька легко стучался: то ритм какого-нибудь марша по косяку выбивал, то частушками развлекался. Лесь смеялся, что всегда знает, в каком настроении Василий Степанович домой является: в серьезном али совсем наоборот. В последнее время, кстати, все больше частушки сыпались. Потому что… совсем наоборот. Но рядом с товарищем комиссаром никакой музыки у Васьки не получилось: «Тук. Тук. Тук», – и все. Больно было наблюдать, как просиявшее навстречу Ваське лицо Леся при виде незваного гостя словно сковала пленка тонкого, но прочного льда. А с другой стороны… Узнал, стало быть, Лесь товарища комиссара, узнал! Василий Степанович мысленно похвалил себя за то, что в разговорах с Лесем о необходимости отъезда Сенькины рассуждения на сей счет не скрывал – все как есть изложил, до мельчайшей детали. (Вдруг да пригодится!) Слава богу, на память свою Василий Степанович никогда особо не жаловался. Вот и пригодилось. Лесь – не Васька, придумает что-нибудь, чтобы в огонь комиссаровой ненависти новых полешек не кидать. Комиссар с Лесем поздоровался весьма любезно, даже вроде бы по-прежнему, по-барски: руку пожал, каблуками сапог щегольских прищелкнул на манер господ офицеров. Лесь в ответ тоже пробормотал что-то соответствующее и в дом пригласил. («Ну точно – хозяюшка! – ужаснулся про себя Васька. – Или же… хозяин. Всяко, выходит, не чужой тут». Лесь и не был чужим, но вот как это все товарищ комиссар своим умом извращенным истолкует, никому не ведомо.) Кипяточком, само собой, дело не обошлось. Как всегда, к Васькиному приходу Лесь уже и ужин сварганил: картошечки отварил, капустки квашеной где-то добыл, хлебушка щедрыми ломтями постругал. Не ужин – пир на весь мир. А что один гость на том пиру – и не гость вовсе, а ворог, соглядатай тайный, никто вслух не скажет. Так и уселись за стол – втроем. – Жаль, самогончику у вас в хозяйстве не водится, – горестно вздохнул товарищ комиссар. – Под этакий-то мировецкий закусон! Или все же водится, да на стол поставить стесняетесь? Так вы меня не стесняйтесь. Я же свой. У Васьки аж щека нервно дернулась: «свой» нашелся! А Лесь только вежливо руками развел. Дескать, чем богаты… – Простите, гостей не ждали. Василий Степанович почему-то вспомнил, как Сенька с товарищем комиссаром пил. И подумал: «Э-э, нет. Обойдемся и без этакой сомнительной чести». А товарищ комиссар и без самогончику был разговорчив и любопытен. Все выспрашивал у Леся: кто да откуда, да есть ли родственники в Польше? Фамилия-то – польская! Лесь смотрел на него честными глазами и заверял, что в Польше в жизни не бывал, даже языка не знает, и – нет-нет! – тому самому знаменитому на весь Петербург адвокату Корецкому – совсем не родственник, так, однофамилец. – Да что вы! Разве бы притащился я к Василию Степановичу в подвал жить, если бы у меня такие связи родственные имелись? Уже давно бы в Париж али еще куда отъехал. – А что, в своем теперешнем состоянии… отъехать… не планируете? Лесь улыбнулся почти ласково. – Да зачем мне? Я вот диссертационную работу писать начал по творчеству великого народного поэта Некрасова. Учителем стану, детишек буду грамоте учить. А вы... простите, как вас по имени-отчеству?.. Запамятовал!.. – Константин Николаевич. – А вы, Константин Николаевич, любите творчество Некрасова? – А как же! Прекрасный поэт был Николай Алексеевич. Всей душой за дело народное радел. Вот это, помните? «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!» Василий Степанович вдруг испугался, что Лесь сейчас ввернет что-нибудь особо хулиганское, а то и неприличное. (Любил Лесь, как он говорил, «рушить поэтические стереотипы». Оказывается, даже великий поэт Пушкин матерными стихами в своем творчестве не брезговал!) Но тот только кивнул благочинно и процитировал серьезно: Сейте разумное, доброе, вечное, Сейте! Спасибо вам скажет сердечное Русский народ… – Тоже будете сеять «разумное, доброе, вечное»? На масленой улыбке товарища комиссара можно было блины жарить – так восторженно сиял. А главное – искренне. Сука! – Именно! В деревню поеду, – заливался в ответ соловьем Лесь, – в какую-нибудь деревенскую школу. Не все же у Васи на шее сидеть. Дружба – дружбой, а когда-то надо и своей жизнью начинать жить, семью завести, деток. Василий Степанович хоть и понимал отлично, что тот от души брешет, врет как сивый мерин, актерствует, но от таких слов делалось совсем не по себе. Словно бы Лесь и впрямь у Васьки лишь кратенькую остановку совершил, а после… Возвратится к своей обычной, «нормальной», как у всех, жизни – и только его и видели. Не «деток», конечно, «в деревне», но… Где угодно. Без Васи. Не успел он вообразить такое, как его руку под столом нашла ледяная Лесева рука. Сжала судорожно, вцепилась пальцами – синяки оставила. Ну и пусть! Бьется, вздрагивает, точно птица, если взять ту в свои ладони. («Как голубь».) Здесь враз Ваську и отпустило. Вот ведь… Дурак! Лесь тут ради них обоих и их совместного светлого будущего старается, а Васька ко лжи ревновать вздумал, обижаться… А у Леся — пальцы холодные и ходуном ходят. Когда над столом вспархивают – безмятежны, почти ленивы. А вне взгляда товарища комиссара… Полный раздрай. Бедный Лесь! Лицом лжет, руками лжет, даже спиной – и то лжет. Спокойная спина у него нынче, расслабленная. Да когда же ты, гадина, уйдешь-то уже?! Товарищ комиссар ушел за полночь, приговаривая, что посидел бы подольше, да пора и честь знать. Но в этот гостеприимный дом он непременно еще вернется. И не раз. Кажется, Василию Степановичу, вдохновленному устроенным Лесем представлением, удалось из себя выжать: – Всегда будем вам рады! И почти отшатнуться, когда у самой двери, в полутьме, блеснули ему в ответ ледяные глаза: издевательски блеснули, шашкой для удара вскинутой. Будто острой бритвой по лицу прошлись. «Врите-врите, пане-панове, а мы вас насквозь видим! И помним, все-все помним! Не уйдете». Так отчетливо прочитал это Василий Степанович в лице товарища комиссара, что отпрянул назад и чуть не упал. Хорошо, Лесь успел под локоть подхватить. Удержал – как всегда. Только и это товарищ комиссар углядел и в какую-то свою мысленную красную книжечку мелким неразборчивым почерком записал. Попрощался – и вышел. И дверь за ним хлопнула громко и резко – как выстрел. * * * Со стола убирали в четыре руки – молча. Посуду Лесь вымыл сам, велев Ваське ложиться. – Устал небось? А еще это… чудище… в гости. Чего ты его позвал? – в словах Леся не слышалось ни капли укора, только недоумение. – Не звал я его, – буркнул Васька, забираясь под одеяло, – сам напросился. Вынюхивал чего-то, гад. – Это я понял, – вздохнул, привычно ныряя к нему под бочок, Лесь. От его тела сразу стало тепло, и ужас, поселившийся нынче у Васьки внутри, начал понемногу отступать. Но не совсем. – Может, угомонится теперь? Я очень старался быть милым. – Ты был не просто милым, – прошептал ему в волосы Васька. – Ты был по-настоящему великолепен. Тебя бы сегодня любой балаган на ярмарке с руками оторвал. – Правда? – даже в темноте чувствовалось, как на лице Леся появляется робкая улыбка. Васька, например, совершенно определенно ее чувствовал. – Правда. Но он не поверил. Знаешь, есть такие собаки: ежели вцепится в кого, нипочем уже зубы не разожмет. «Мертвая хватка» называется. Вот и комиссар наш – такой же. Не отцепится он от тебя, Лесь, пока не убьет, – Васька говорил тихо и твердо и сам верил каждому произнесенному слову. И это знание было самое страшное знание в его жизни. – Уезжать тебе надо. И чем быстрее, тем лучше. Мирно лежавший до этого мгновения рядом с Васькой Лесь извернулся, приподнялся на локтях, пристально вгляделся в его лицо. Даже в густом ночном сумраке Васька различал его черный силуэт, мерцание глаз и легкое сияние светлых волос, которые так здорово бывало пропускать сквозь пальцы. А еще он ощущал особенный, терпкий запах Леся и излучаемое его телом тепло. – А ты поедешь со мной? Этот вопрос уже был задан в прошлый раз, и ничего с тех пор не изменилось. Васька молча покачал головой, понимая: Лесь увидит. А не увидит – так сердцем поймет. – Значит, и разговаривать не о чем. Васька еще пытался заставить его услышать, выслушать, когда Лесь прошептал: – Не будем тратить время на ерунду, – и зажал ему рот своими сухими губами. Губы Леся совсем недолго после этого оставались сухими: вскоре они уже стали мягкими, влажными, горячими, обласканными всеми мыслимыми и немыслимыми способами. А Васькино тело воспользовалось теми возможностями, которые у него еще имелись, помимо слов, чтобы кричать о своей любви. Почему-то казалось: все, что было у них до сих пор, было просто чепухой, подготовительным артобстрелом к вот этому «последнему и решительному» бою. Когда Васька кончил, по его щекам текли слезы, и Лесь нежно и ласково сцеловывал эти слезы с колючих Васькиных щек. * * * Утром Лесь с важным видом отбыл в свою библиотеку («Никаких вопросов! Никаких разговоров!»), а Василий Степанович остался дома. Обычно он старался подгадать так, чтобы его увольнительная совпала с выходным днем у Леся, но вчера товарищ комиссар был совершенно непреклонен: «Отдыхать! За отличную службу полагается внеплановый отдых. И не сметь обсуждать приказы начальства!» Васька и не пытался обсуждать. Лишь показательно гаркнул: «Есть отдыхать!» А сегодня вот грешным делом прикидывал, медленно потягиваясь на сбитой за ночь их с Лесем совместными усилиями постели: «Может быть, все и к лучшему». Определенно. Через час он уже неторопливым шагом направлялся к Дому литераторов, что на Некрасова. На улице еще с ночи шел мелкий, унылый, уже совсем осенний дождь, но Василий Степанович не замечал ни его, ни грязи, хлюпавшей под ногами. Только подтянул повыше воротник шинели да надвинул на лоб свой картуз с выгоревшей красной звездой. Спешить было некуда. Васька всей душой верил, что нужный ему сейчас разговор непременно состоится, потому что... Если есть хотя бы один-единственный шанс убедить чертова упрямца Леся уехать, судьба, бесспорно, обязана предоставить Василию Степановичу этот шанс. Можно сказать, нынче он намеревался ворваться в приемную проклятой судьбы, размахивая революционным мандатом и постреливая из своей любезной винтовочки. Фигурально, конечно, выражаясь. (Именно Лесь в числе прочих умных слов научил его этому буржуйскому «фигурально». Ваське оно, как и все, что говорил Лесь, ужасно нравилось.) Васька уже не думал о себе. Вопросы: «Как же мне жить-то, когда его со мной рядом не станет? Чем дышать? Как открывать глаза по утрам?» – он отставил далеко в сторону, как совершенно несвоевременные. По сути, разве это имеет значение, если дела обстоят так, как теперь? «Либо Лесь уедет, и я никогда его больше не увижу, либо умрет. Так и так – без него. Но лучше уж обойдемся без скрипа мерзлой земли на зубах и общего рва». Никто не виноват, что они встретились в такое время. Революция. Не до любви. Лишь бы был жив. Подругу Леся Варвару он нашел достаточно быстро: эта птичка-щебетунья еще в прошлый раз у них в гостях в подробностях поведала, где и кем работает. А Васька внимательно слушал и запоминал, как запоминал все, что представлялось важным. Связанное с Лесем неважным попросту не могло быть. Сосредоточенно стучавшая по клавишам пишущей машинки Варвара при виде возникшего в дверях Васьки вскочила так стремительно, что опрокинула стул. Стул, как и все в этом доме, был добротным, старым, на гнутых золоченых ножках, с сиденьем, обтянутым потертым красным плюшем. Васька нарочно долго изучал его, чтобы не смотреть Варваре в глаза. Впрочем, в итоге все равно пришлось. – Васенька! – воскликнула Варвара, заливаясь удивительно нежным яблочным румянцем. Так и сказала, кстати: «Васенька!» – словно кого-то близкого и родного углядела. В этот момент Василий Степанович окончательно решился свой план в жизнь претворить. До того, выходит, втайне даже от самого себя сомневался, а тут все сомнения как ветром сдуло. Он Лесю друг (ну, не враг ведь, правда?), и она – друг. А значит… Вдвоем они непременно справятся. – Поговорить надо, – каким-то неожиданно хриплым, будто бы и не своим, голосом произнес он. – О Лесе поговорить.
936 Нравится 361 Отзывы 387 В сборник
Отзывы (9)