***
Клаус смотрит на себя в зеркало вечерами и поворачивается к нему той стороной лица, на которой нет шрамов. В такие моменты он чувствует себя двуликим. Ему хочется вцепиться в Ивушкина и никуда его не отпускать и радостно кричать о том, что он чувствует, когда они находятся друг рядом с другом. Клаус носит гражданское, иногда пытается отрастить щетину и, повторяя за Николаем, специально носит растрёпанную причёску, придающую ему домашний и немного разгильдяйский вид, особенно вкупе с клетчатой рубашкой, которую он, вопреки педантичным протестам Тилике, застёгивает не на все пуговицы. Однако, его повадки, жесты и осанка с головой выдают в нём бывшего военного офицера. По нему сразу же как бы становится видно, что он привык командовать и принимать сложные решения. Взгляд внимательный и цепкий, гордая посадка головы и чёткая отрывистая речь, что-то хищное прослеживается. Вроде бы смотрит, а вроде бы сортирует людей взглядом, изучает, препарирует, совершенно непринуждённо, но в то же время отчётливо. Иногда совсем непроизвольно, он сам того не замечая, пытается вычислить, насколько выпуклый у Коли затылок в профиль, или определить расстояние между широко посаженными глазами. Ему потом становится не по себе. И тогда он поворачивается к зеркалу изуродованной стороной лица и подолгу изучает его, стараясь удержать гнев на самого себя. Страшно становится от того, что он не может этого не делать. Въевшаяся привычка. Годами вдалбливаемая в голову установка. Постулаты, которые долгое время казались незыблемыми, которые он принял, как истину, ещё в юности. То, что стало частью его личности, его мировоззрения — среди многих бывалых офицеров, он оказался в наиболее уязвимой категории из-за своего молодого возраста. Те, кто были старше, уже имели какие-то свои представления о том, что правильно, а что неправильно, у них был опыт, они могли опираться на него и делать выводы. Клаус, в те годы ещё неопытный и наивный, был чистым холстом, и на этом холсте жирной чёрной свастикой общество нарисовало то, что должно было определить его личность. И, как тогда, настолько же машинально это происходит сейчас — отметить где-то в толпе светлый оттенок волос или удлинённую форму лица. Отметить, что у кого-то глаза слишком выпуклые, а у кого-то фамилия еврейская. Насторожиться при этом, и даже не заметить. Только потом уже, вечером, проанализировав сегодняшний день, ужаснуться и пообещать себе больше так не делать. А потом повторить снова, снова и снова. И так по кругу. И вроде бы нет ненависти, или презрения. Но что-то смутное осталось. Как будто акуле зубы удалили, но акулой она быть не перестала. Особенно жутко становится иногда от того, что все эти привычки из прошлого он также применяет и по отношению к Ивушкину. К его семье. И даже к его детям. У которых хитрые светлые глаза и русые волосы. Иногда Клаусу становится не по себе, когда он непроизвольно испытывает радость от того, что дети внешностью не в мать пошли. Тогда он пытается себя убедить, что просто рад, что они на Колю похожи. Но в глубине души он понимает, что причина в другом. И тогда он чувствует себя змеёй, которую Коля доверчиво пригрел у себя на груди. Больше всего его пугает неподвластность собственных чувств разуму. Нечто жуткое, чёрное, отравляющее душу. Оно текло по венам. И, что самое отвратительное — оно никак не вступало в конфликт с чувством по отношению к Коле. Вроде бы как любит его, но свои шовинистические установки подавить не может. И получается, что лицемерит, пользуется добротой этих людей по отношению к себе, а сам продолжает рассматривать их, как… второй сорт? Может быть не Ивушкина, но его друзей точно. Он считает себя лучше, чем они. Он всегда держался с некоторым чувством собственного превосходства и вёл себя снисходительно. И когда он осознаёт это — ему становится противно. Ягер вынимает из портсигара фотокарточку Ивушкина и своё именное наградное кольцо «Мёртвая голова». Он так и не выкинул его. Хотел выкинуть, но не смог почему-то. Оставил на память, хотя в руки старался не брать, словно опасаясь, что в кольце может быть заключена та тьма, что преследует его и по сей день. Словно бы прикоснувшись к прохладному, потемневшему от времени, металлу, Клаус мог впустить эту тьму внутрь. Он не доставал кольцо из портсигара. Но иногда. Только лишь иногда, в те дни, когда шрамы в зеркале казались ему особенно отвратительными и он в очередной раз корил себя за своё прошлое, он осмеливался брать его руки. Серебро тускло блестело при свете лампы. Клаус задумчиво гладил череп указательным пальцем и долго всматривался в лицо ивана на фотокарточке. На глаза наворачивались слёзы и руки потом ещё долго жгло от прикосновений к драгоценному металлу. К проклятому металлу.***
— Ты что делаешь, мелкая? — Лягушек ловлю, дяденька. Девочка вздохнула и вытерла потный лоб ладошкой. Ивушкин хихикнул и заговорщицки покосился на Клауса. Фриц, впрочем, остался невозмутимым, только задумчиво разглядывал ребёнка, перепачканного в пыли и зелёном травяном соке. У неё были большие чёрные глаза, кучерявые чёрные волосы и кожа, смуглая, то ли от солнца, то ли сама по себе, от природы. Этот день был таким же, как и многие другие. Стояло засушливое лето, и Клаус с Колей почти всё воскресенье провели на улице, за игрой в шахматы. Потом, во время очередной партии, Ивушкин внезапно заявил, что хочет жрать и отправился в магазин за булкой. Ягер пошёл с ним, и начал зудеть над ухом, что булки в сухомятку есть нельзя, а у Ивушкина гастрит к тому же, так что булки для его здоровья тем более вредны. Коля отвечал, что для здоровья Ягера вредно запрещать ему что-то есть, поскольку голодный Николай может быть очень невменяемым, что может быть крайне опасно для настырных фрицев, да и вообще — это его желудок, и ему решать, что туда складывать. Клаус ответил, что желудок Ивушкина — дело общественное, поскольку, загнувшись где-нибудь от гастрита, он непременно подведёт своих друзей, коллег, семью, и Клауса, который не хочет тратить свои нервы на лишние переживания. Тогда Ивушкин, с плотоядной улыбкой пригрозил, что откусит Клаусу указательный палец и сожрёт его вместо булки, если фриц немедленно не отцепится от чужого желудка. В итоге они спорили всю дорогу, а потом встретили девочку возле фонтана. И тогда, этот воскресный день стал необычным, не таким, как другие, потому, что в этот день что-то изменилось. Что-то, что навсегда определило их с Колей дальнейшие взаимоотношения и стало началом того доверия, которое зародилось между ними и крепло с каждым годом. — И много лягушек ты наловила? — Не очень, они вёрткие слишком, ускакивают. — А ты сачком их лови. — Нету сачка, Витька — хулиган, забрал, — девочка вздохнула, и сдула упавшую на лоб прядь волос, выбившуюся из косички. — Руками приходится. — Зачьем их вилавливайт оттуда? — Ягер, доселе молчавший и пристально рассматривающий ребёнка, неожиданно подал голос. — Им же плохо на солнышке, — девочка уставилась на него так удивлённо, словно он спросил, сколько будет дважды два. — Они тут засохнут. Фонтан сломался, воду выключили, и она высохла, а они выпрыгнуть не могут теперь. Погибнут. А я их спасаю. — Зачьем? Это же только льягушки. Du тепьерь бить всья грязная, пачкайт одежда, а потом… — Ну это ты правильное дело делаешь, — Коля улыбнулся шире, больно ударил Ягера локтем в бок и наступил на ногу, как бы намекая на то, что ему пора заткнуться, — лягушки — они тоже жить хотят, им тоже помощь нужна, ты молодец. — Я Витьку помочь попросила, а он убежал, сказал, что если лягушек трогать, то бородавки появятся. А я одна не успею всех поймать. В школе на переменках бегать, так он сразу герой. А как помочь, так в кусты. — Она надула губы и с интересом покосилась на Ягера, видимо ей его акцент показался интересным. — Меня, кстати, Рахиль зовут. А вас? Ягер минуту молчит, задумчиво рассматривая девочку, потом до него доходит, что вопрос был задан ему и он как-то весь подбирается и шумно выдыхает. — Николаус, — он кивнул головой на Ивушкина, краем глаза заметив, что почему-то широко улыбается, — а его Николай. — Это же совсем одинаково! — Девочка округлила глаза, — значит, вы два дяди Коли? — Совьершенно вьерно, — вид у немца торжественно-серьёзный и от этого почему-то комичный. Как-будто он не с ребёнком разговаривал, а со взрослым человеком. Солнце вышло из-за облаков и первый луч сверкнул искрой в его взгляде. Зрачок сузился и расплавился в загоревшейся светлой радужке. Ягер, вдруг медленно наклонился и стал вынимать из фонтана лягушек. Солнце уже успело обсушить бугристую кожу, но земноводные всё ещё подавали признаки жизни. Рахиль улыбнулась, блеснув чёрными глазищами и гордо поправила пионерский галстук. Понравилось ей, что взрослый дяденька лягушек стал выручать из беды. Прохожие с интересом оборачивались и улыбались представшей картине. Ягер невозмутимо подавал девочке земноводных, а Рахиль гордо складывала лягушек в банку, наполненную водой, чтобы выпустить потом в пруд. Ивушкин усмехнулся, спрятав начатую булку в карман, и почувствовал облегчение. Нормальный. Он нормальный. Не такой. Был бы таким — не стал бы лягушек спасать, да и вообще… Её звали Рахиль. Ивушкин подходит ближе, подмигивает девочке и тоже принимается лягушек вынимать из фонтана. Они дёргаются в руках, задними лапками дрыгают. Потом одна лягушка всё-таки выскальзывает из рук фрица и падает на землю, и тогда они с Колей вдвоём тянутся за земноводным, секунду соперничают за возможность поймать его, и стукаются лбами, под смех Рахиль. Булка, завёрнутая в бумажную салфетку, выпадает из Колиного кармана, и разбивается белым мякишем о бетон. Они переглядываются друг с другом, трут ушибленные лбы, и Клаус тоже смеяться начинает. Потому, что он тоже почувствовал облегчение — отпустило. Он больше не испытывал этого странного чувства. Привычка ушла. Остались только большие детские глаза, с чёрной радужкой на загорелом лице и тёплые от июльской жары лягушки в высушенном фонтане. И наконец-то он почувствовал, что теперь ему действительно всё равно на её имя, на её внешность и на её предков. Это не важно. Теперь действительно не важно. В этот момент они с Ивушкиным оба начинают чувствовать мир вокруг. Всю его необъятность, древность и нескончаемость. Они чувствуют, как солнце ласкает кожу, как пахнет дорожной пылью, как звенит где-то велосипедист на дорожке, как поют птицы и ведут оживлённые разговоры случайные прохожие. Внезапно остро ощущается дуновение ветра в спину и гул приближающегося к остановке трамвая, как будто все чувства обостряются. И они оба начинают видеть. Пятна грязи на руках, развязавшийся шнурок на чьей-то обуви, флюгер на крыше дома и нарисованное мелом сердечко на бетонном заборе. Где-то высоко в небе пролетает самолёт и оставляет белую полосу следом. Рахиль с деловым видом разглядывает «улов» в банке и смешно морщится, когда пряди волос, выбившиеся из косички, лезут в нос. В этот момент она, как будто вмещает в себе всю ту надежду на мирное будущее, которую когда-то отняла у них война. Маленькая наивная девочка с пионерским галстуком на шее, которая спасает лягушек из фонтана, не запачканная ни войной, ни ненавистью. Словно свежий зелёный побег посреди выгоревшего леса, едва пробившийся сквозь толщу пепла. Этот молодой побег даёт надежду на то, что жизнь продолжается, на то, что скоро на месте пепелища расцветут цветы и снова запахнет весной. И Клаус верит почему-то, и именно здесь и сейчас он понимает, вдруг, что война действительно закончилась. Он победно смеётся, глядя на то как голуби жадно склёвывают с земли булку, которую Ивушкин выронил из кармана. Коля, в отместку за смех, вытирает об него грязные руки, и они потом ещё долго дурачатся возле фонтана. Своё именное кольцо Клаус выкинул в Москву-реку в ту же ночь. Он специально отправился на прогулку, после захода солнца, чтобы побыть в одиночестве. Он бродил по улицам и много думал о прошлом и настоящем, вспоминая злосчастных лягушек и девочку по имени Рахиль, пока ноги сами не привели его на мост. Жуткий серебряный череп в последний раз, словно на прощание, дал тусклый отблеск в свете луны, а потом с тихим плеском упал в воду, и толща воды скрыла его и сковала во тьме глубин, навсегда спрятав в себе холод потемневшего от времени металла. И демоны, заточенные в этом кольце, навеки оставшись в плену могущественной стихии, больше не терзали Клауса по ночам. В ту ночь, вместе с кольцом, он утопил в реке часть себя самого, окончательно поломав ту жесткую установку, которую принял ещё в молодости, и он больше никогда не ощущал себя двуликим, а Ивушкин заметил на следующий день, что улыбаться Клаус стал гораздо лучше.