ID работы: 7958761

gods & monsters

Слэш
R
Завершён
1879
автор
lauda бета
Размер:
123 страницы, 15 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
1879 Нравится Отзывы 729 В сборник Скачать

viii. жить на войне

Настройки текста

bts – just one day #np

Феликс и сам уже не вспомнит, когда и как все началось. Просто Уджин, будучи терпеливым и заботливым старшим, в каком-то смысле заменил ему отца, которого у него никогда не было, а Чанбин оказался – по чудовищной иронии – его самым близким товарищем. И по той же чудовищной иронии – Феликса страшным врагом. С первой встречи, первого неловкого рукопожатия широкой и теплой ладони с подростковой, ледяной и дрожащей. С первого «я лучше спрячусь боязливо Уджин-хену за спину и простою так все то время, пока вы будете обсуждать свои дела». Он все равно выглядывал неуверенно из-за чужого предплечья, из-под вьющихся темных волос, смотрел неловко и тайно, скрытно изучал чанбиновы черты, грубые и четко вырисованные; Феликс порезался остротой его подбородка, обжегся ледяным холодом его глаз и после уже боялся – даже исподтишка – хоть раз на него взглянуть. Казалось, что он отдалился от Чанбина на дальний край вселенной, но эта самая вселенная вдруг сделала кульбит, и теперь Феликс глядит на него вплотную и испуганно дышит в чужие искусанные губы. У Чанбина – взгляд палача, собирающегося вот-вот свершить казнь, он смотрит как тот, кто совершает сотни убийств ежедневно, и Феликс – лишь очередная, ничем не выделяющаяся среди остальных жертва. Вопрос только в том, является ли приговор заслуженным, или же Феликс – как многие его падшие предшественники – расплачивается за чужие грехи. Не то чтобы они виделись много, – Феликс бы даже сказал, недостаточно чтобы запомнить друг друга, но всякий раз это напоминало сцену из фильма, напряженную и недосказанную, будто оборванную на ключевом сюжетном моменте. Когда Феликс напоследок открывал рот, чтобы сказать что-то совсем другое, он на самом деле лишь прощался, колко и безразлично, и Чанбин принимал это ответным «Бывай», тянул ему ладонь для сухого формального рукопожатия, а потом, уходя, не замечал и не чувствовал, как Феликс долго-долго смотрит ему в спину, словно для самого себя принимая какие-то решения. Между ними всегда оставалось что-то неловкое, непроизнесенное, будто и было, что сказать, но слова поначалу как-то не вязались в цельные предложения, а потом, со временем, становилось уже слишком поздно и бессмысленно. Уджин учил Феликса драться до ломающихся костей, до расходящейся по швам кожи, до невозможности вставать по утрам без посторонней помощи. А потом, когда научил, то предпочел предоставить его самому себе и направиться искать других похожих – потерянных, слабых, не воспитанных независимыми и гордыми, лелеющих страшную мечту стать чем-то большим, чем оболочки мальчишек, чья судьба – лежать в пух и прах истоптанными под чужими ботинками. Внутренне Феликс никогда не был одним из них. И Уджин это – странно – почувствовал. Он вернулся в тот период жизни, когда Феликс предпочитал уже и не помнить собственного имени, когда он коротал деньки, купаясь в солнечном свете на демонтированной детской площадке, дрался за деньги на еду и брендовую одежду и просто чтобы повеселиться и упорно не хотел съезжать из родительской квартиры в Каннаме. У него были такие дорогие апартаменты, но его настоящим домом была улица – единственное место, где он чувствовал себя по-настоящему свободным. Уджин ничего не вспоминал об их прошлом, и Феликс тоже предпочитал не касаться этой темы и обходить ее, как запретную и деликатную, но, однако, не прятал от Уджина старых шрамов и медленно сходящих с кожи желтеющих гематом, будто тем самым безмолвно повторяя: «Вот, погляди, ты сделал это со мной». Уджин знал это все. Но никогда не говорил, что ему жаль. х Дни они коротают больше не за изучением разных тактик ведения боя, но за (зачастую бессмысленными) разговорами по душам, сердце к сердцу, грубый мутный дым чановской сигареты витиеватыми узорами к потолку, чониновы руки, беспорядочно мнущие пустую картонную пачку из-под клубничного молока. У него ощутимо болят все суставы и мышцы, но он сыт, одет и в тепле, и эти, казалось бы, простые и жизненно необходимые вещи, которыми так любезно обеспечивает его Чан, дарят Чонину ощущение дома, коего он не испытывал очень давно. А «очень давно» можно растолковать как – «никогда». В свой дом Чонин чертовски не хочет возвращаться. – А почему? – в один из вечеров интересуется Чан. – Ну, в смысле, ты никогда толком и не рассказывал, зачем тебе драться. У тебя столько энтузиазма, ты мог бы ученым стать, планеты новые открывать да галактики исследовать, а потом книги писать об этом, а ты… «… стал Калекой, да?» – В каком-то смысле я попросил у Хенджин-хена пристанища, – Чонин задумчиво чешет за ухом, – знаешь, как на войне, когда под очередью из выстрелов нам нужно перевести дух, выдохнуть на секунду, и мы падаем в окоп, обнимаясь с оружием, чтобы сделать это. – Не знаю, – Чан пожимает плечами, – я никогда не был на войне. – Представь, что моя жизнь – война, – Чонин зачем-то опускается почти до шепота, – а вы, вы все, – окоп. Чонин – осторожный, он любит за все просить прощения. Ему кажется, что он мешает окружающим, даже когда просто дышит. Но его воспитали таким, его сделали таким – мальчишкой с навечно отпечатанной на ребяческом лице извиняющейся улыбкой, дрожащими детскими пальцами и ненавистью, ненавистью, ненавистью к самому себе, но пока еще не холодной и режущей изнутри, но медленно пробивающейся первым несмелым ростком, что впоследствии может вырасти в огромное нерушимое дерево, проеденное и гнилое. Чан смотрит Калеке в глаза и видит самого себя десять лет назад. – Тебе нравится жить на войне? – шепотом спрашивает он, наклоняясь ближе и пристально изучая растерянное чониново лицо. Чонин шумно сглатывает. – Это лучше, чем на ней умирать. х Чан приносит из холодильника пиво, с ногами забирается на диван и бесцельно переключает каналы по пыльному старому телевизору, пока Чонин, нависающий над ним, листает какую-то большую энциклопедию с репродукциями картин итальянских художников, что Чан зачем-то притащил с барахолки два месяца назад (по-пьяни, наверное) и с тех пор ни разу не открывал. Думается ему: жизнь на войне, быть может, и куда лучше, чем его собственная. Он готов бы и пули потерпеть, и в спину ножи, и отвратное хмурое небо над головой, что тучами грозится вот-вот свалиться на плечи; пусть и молнии в него метают, и штормовые волны, и тайфуны. Все лучше, чем жить в безвременности. Когда Чан предлагает ему вторую банку пива, Чонин растерянно чешет за ухом. – Я, вообще-то, никогда не пил алкоголь, – осторожно отложив книгу на тумбочку с сигаретами и пепельницей, объясняет он. – Вот те на, – беззлобно возмущается Чан. – Что, даже пиво за углом школы? – Чонин неловко качает головой. – Что ты тогда вообще делаешь в школе? – Учусь? – неуверенно лепечет Чонин. Чан в ответ лишь фыркает, забрасывая ногу на ногу. – Скучно, – отрезает он, складывая руки на груди. – Надо тебе один раз нажраться. По-мужски. По-настоящему. Это удивительно: как он умудряется так мастерски скрывать всю свою рвущуюся наружу драму и таки не давать ей вырваться, сдавливать ее в тисках из остроумных шуток и смущающих реплик, из забавных фактов, на досуге вычитанных в ленте «Твиттера». Чан – из тех людей, которые читают распиаренные мотивационные книги, ходят на бесплатные тренинги по саморазвитию, записываются на йогу, когда им скучно, и пьют матча-латте с зерновыми круассанами. Любыми способами создают иллюзию нормальной жизни, если угодно. Чонин ничего не говорит, потому что боится сказать что-то не то, и просто смиренно усаживается на диван рядом, а Чан – напротив, поднимается с места, снова уходит к холодильнику и тумбочкам на тесной импровизированной кухне и возвращается уже не с пивом, а со штопором и бутылкой вина. Калека глядит на него снизу вверх растерянно, но продолжает молчать, ибо слова в сопровождение того, как Чан закатывает рукава домашней серой худи до сгиба локтей, обнажая серо-бледные, обвитые выпирающими венами руки, и этими самыми руками открывает вино, кажутся совершено неуместными. х Чана разносит гораздо быстрее, чем Чонина, а Калеку настырно долго алкоголь не берет – он уже начинает подумывать, что это с его организмом что-то не так, и он просто совсем не умеет пьянеть. Впрочем, потом и он себя доводит до нужного состояния – четвертым или пятым бокалом вина, выпитым наспех и едва не подавившись, потому что Чан вдруг начал не то пытаться вскарабкаться Калеке на спину, не то зарыться носом в его непослушные волосы. В любом случае, Чонин моментами чувствовал, что Чан приближается к нему, будто рассматривая экспонат в музее, скрупулезно и пристально, но тут же стыдливо отворачивался, как от чего-то запретного или внезапно сработавшей охранной сигнализации. Между ними все укладывается, когда на дне бутылки не остается ни капли вина. Но кто-то один – неминуемо – раскачивает лодку. – А знаешь, как бы я тебя называл? – Чан, пережевывающий соленый сыр-косичку, внезапно щелкает сидящего рядом Чонина по носу. – Лисенок. А знаешь, почему? Этот кто-то – Чан. – Почему? – Потому что ты маленький и милый, но если приблизиться, – Чан вдруг опускает голос до шепота и наклоняется близко-близко, украдкой заглядывая Калеке прямо в глаза, – то можешь и укусить. Чонин робко тянет губы в улыбке, не то неловкой, не то хитрой и издевательской, и невесть зачем решает поддаться, но Чан просто наступает на него беспечно и проворно, загоняет в самый угол мягкого скрипучего дивана, где столетние крошки и мелкий мусор в швах и под обивкой, и бережно касается рукой его одежды – мягкой, кашемировой, выстиранной с лавандовым кондиционером, выжженной под поздним весенним солнцем. Калека затаивает дыхание, когда Чан голой холодной ладонью пробирается под его джемпер, не глядя, наобум, и очень рискуя, потому что Чонин сейчас в крайне выгодном положении – может ударить его коленом в пах в любой подходящий момент. Но все доступные средства самозащиты как-то в один миг забываются, стоит Чонину разомкнуть губы навстречу неутомимо приближающимся чановским, пухлым и горячим (ты точно знаешь, что они горячие, даже не касаясь их). Они целуются, потому что Чонин не представляет, как можно видеть Бан Чана прямо перед собой и не хотеть его поцеловать, а Чан просто думает, что Калека слишком пьян, чтобы помнить что-либо утром, так что он воспользуется отличной возможностью отвлечься; он пока еще не ненавидит себя за то, насколько неправильно поступает, однако точно знает, что возненавидит завтра, но в данный момент его это ни капельки не трогает. Зато трогает – Чонин, так сумасбродно и робко вцепившийся пальцами в предплечья. Чан пересаживает его себе на бедра, заботливо придерживает за поясницу и поглаживает беззащитную горячую кожу, и Чонин увековечивает в памяти тот момент, когда они впервые целуются по-настоящему – робко и медленно, у Чана губы жутко соленые, но очень теплые, и сам он теплый, как полуденное солнце в апреле. Чонину, когда алкоголь начинает сильнее давать в голову, даже хочется позволить Чану раздеть себя, лишь бы продемонстрировать искреннее доверие и самоотверженность, которые переполняют его изнутри, как хрупкий стеклянный сосуд. Чан бережно укладывает его на лопатки и сам нависает сверху, будто в один миг трезвея. – Лисенок, – зовет он, бережно кладя одну ладонь Чонину на щеку, – а ты знаешь, что это – тоже часть обучения? Он имеет в виду: «Это тоже, слышишь, война». Калека судорожно кивает, искусывая зацелованные губы, и самостоятельно тянет Чана, высокого широкоплечего Чана, что сейчас поддается без труда, как согретый и размякший пластилин, к себе, безмолвно просит поцеловать себя еще раз, еще раз, еще… пока все его раны не начинают сходить и затягиваться, пока все косточки не срастаются и все позвонки не становятся на места. Вот тогда-то можно оторваться и заметить, что Чану внутри – тоже – неистово что-то болит, прямо-таки жжется и рвется наружу, никак не может дать покоя. Он делает все нехотя, с огромным усилием, будто стиснув зубы, но когда касается чониновой кожи – расслабляется, и прикосновения его становятся – почти карамельная патока, сахарная вата и горячий жидкий шоколад. И Чонин будто на фабрике Вилли Вонка, валяется среди искусственного газона из леденцов, улыбается солнцу из яичного желтка, а потом чьи-то сильные руки возвращают его обратно в реальность, и это – Бан Чан, обжигающий холодом взгляда, почти болезненно, пьяно, жестоко. – Прости, – не зная зачем, шепчет Чонин ему в губы. Он любит извиняться без повода. – Это ты прости, – отбрасывает Чан в ответ. И целует его еще раз. х Утром они просыпаются изнеможенные, ломкие, робкие. – Кажется, я натворил глупостей вчера, – неловко вспоминает Чан, и на самом деле это значит: «Кажется, я использовал тебя, чтобы отогнать от мыслей ужасающую тоску и заставить самого себя хоть на долю секунды поверить, что я еще чего-то стою, что кому-то нужен, что кто-то может меня хотеть, прости». – Все в порядке, – Чонин невозмутимо поднимается с постели, на которую они невесть в какой момент переместились ночью, и Чан не может не зацепиться взглядом за красные царапины и пятна, усыпающие его тонкую подростковую шею. – Только мне домой нужно. До Чана смысл услышанного долетает не сразу. – А, да, – он промаргивается и с трудом заставляет себя отвести взгляд, посмотреть куда-то в пол, неловко, глупо и так виновато, что хочется быть где-то не здесь. – Вызвать тебе такси? Чонин расплывается в такой добродушной улыбке, словно это не Чан старательно изламывал его всю ночь своими пьяными поцелуями и укусами, и спокойно кивает. – Да, спасибо, – Чан сумасшедшим усилием воли заставляет себя смотреть куда угодно, но не на его губы. – И можно мне принять душ? Пока Калека уходит мыться, Чан решает заварить себе кофе и покурить на кухне, чтобы чем-то занять руки и мечущиеся в панике из стороны в сторону мысли. Он просто ненавидит оставаться в одиночестве – особенно, после чего-то подобного. Он упирается двумя ладонями в подоконник и долго-долго смотрит в окно на давно проснувшийся город, не зная, что он будет говорить, какие выражения лица на себя натягивать, когда вода в душе прекратит шуметь, и Чонин вернется, остановится на пороге, вытирая маленьким полотенцем ореховые волосы, и Чан будет смотреть на него, как на казнь и помилование. Как на гильотину, в которую он с удовольствием просунет голову. Нет, у них не было секса. Любовью они не занимались и подавно. Чан просто долго целовал Чонина везде, где тот позволял (а позволял тот повсюду), и они раздевали друг друга медленно, с упоительным наслаждением, путаясь в руках чужих и собственных. Калека постоянно испуганно отводил взгляд, а Чан смотрел прямо, в глаза или висок, ни на секунду не отрываясь, устремленно и пристально. Чонина это одновременно пугало и будоражило до темно-синих и золотых звезд перед глазами, под опущенными лисьими веками и длинными лисьими ресницами. Чан целовал его, потому что хотел. Чонин позволял себя целовать, потому что это был первый поцелуй в его жизни. – Хен? – Чан вздрагивает так, будто его ударили током. Он оборачивается и видит – все как на тривиальной картине: Чонин стоит за столешницами, на фоне захламленной псевдо-гостиной, набрасывает полотенце на плечи и растерянно переводит взгляд куда-то вправо. – У тебя кофе сейчас сбежит. – А? – Чан вздрагивает и додумывается тоже посмотреть на плиту, где из одиноко греющейся на газу турки уже вовсю поднимается пышная темно-коричневая пенка. – Точно. Чуть позже Чонин сидит уже на диване и задумчиво смотрит в выключенный телевизор. Капли воды с мокрых прядей его волос беспризорно приземляются на пыльный ковер под ногами. – Ты же никому не скажешь? – спрашивает он у Чана почти шепотом. – Не скажу о чем? – Чан, смирно сидящий рядом и пьющий кофе большими обжигающими глотками, прекрасно знает ответ. – О нас. – А уже есть «мы»? – Хен, – Чонин переводит на него взгляд уже отчаянный, – если я поддался тебе, будучи пьяным, это не значило, что я совсем этого не хотел, и если сейчас я пытаюсь сгладить напряжение между нами, тебе стоит поддаться и пойти мне навстречу. Он выпаливает это так ровно и на одном дыхании, что Чан даже потрясенно приоткрывает рот. – Хорошо, – сдается он, подыгрывая. – Я никому не расскажу, как классно ты целуешься для своих шестнадцати. – Мне восемнадцать, – бормочет Калека, опуская голову и пряча лицо. – Это что-то меняет? – и вопрос этот тонет в небытие и ненужности, потому что они оба знают ответ. х Феликс в джисоновскую старенькую коммунальную квартиру удивительно хорошо вписывается – расхаживает вальяжно и важно, будто бы он здесь хозяин и главный, и курит, не спрашивая разрешения. Останавливается у кухонного окна, всматривается в него несколько секунд (неясно – не то на вид, не то на свое отражение) и приподнимается на носочках, чтобы дотянуться и выбросить окурок в приоткрытую форточку. И какое же сильное удивление проскальзывает на его лице, когда он в длинном узком коридоре сталкивается с Чанбином – Чанбином в растянутой белой футболке и пижамных штанах, абсолютно домашним и взъерошенным, выглядящим на пять, если не на десять лет младше себя обычного. Чанбин неловко замирает напротив него, но, быстро совладав с собой, выдает своим привычным грубым тоном: – А ты какого хуя здесь забыл? Феликс не рассказывает ему, что, вообще-то, пришел, чтобы Джисон научил его нескольким боевым приемам перед сегодняшним вечером. Утро сегодня теплое, яркое, спелое, а Чанбин долго отсыпался и после так же долго нежился в постели, у него – боль в затекшем теле и хрустящие при резких движениях суставы. Феликс смотрит на него и не может не тихо беззлобно посмеиваться. С того, как Чанбин ест лапшу, скрупулезно накручивая ее на палочки. С того, как он глядит исподлобья на Джисона, который случайно берет со стола не свои (а его, чанбиновские) сигареты и так беспечно курит их в открытое настежь окно. Феликс просто сидит в компании их двоих на тесной коммунальной кухоньке и впервые за долгое время чувствует себя дома. И даже не вздрагивает привычно от жуткого арктического холода, когда они с Чанбином случайно сталкиваются взглядами. – Пришел просить меня о помиловании? – Чанбин не сдерживает ухмылки. Феликс чувствовал, что он выдаст нечто подобное – просто не сможет сдержаться. – Уже поздно. – Не просить, – отбрасывает Феликс, – подумал, что ты захочешь попросить. Чанбин, подавившись лапшой, закашливается. Джисон услужливо бьет его по спине. – Вы как дети малые, – говорит он с широкой улыбкой на лице, но когда Чанбин возвращает ему угрожающий взгляд, резко становится серьезным. – Просто разберитесь уже, как следует, и все на том. Если бы он только знал, что им мешает «разобраться, как следует» – вряд ли рискнул бы возмущаться и задавать вопросы. А вот к Чанбину у Феликса – много незаданных и неотвеченных; а еще – какая-то отчаянная юношеская тяга, почти неотвратная, почти такая, что, не будь тут сейчас Джисона, Феликс набросился бы на Чанбина не то задушить, не то зацеловать. У Чанбина к Феликсу – сухость. Та самая, что неприятно першит в горле, сколько бы ты ни запивал ее прохладной водой, она все равно возвращается. Сухость каннамского солнца, рыжего и веснушчатого, как сам Феликс спустя столько лет, сорванных свиданий, неотвеченных звонков и неоплаченных счетов в ресторанах. Кажется, словно они с Чанбином всегда шли рядом, нога в ногу, всегда были где-то в непосредственной близости, чтобы помочь друг другу, но никогда – почему-то – не помогали. А сейчас, когда у них появляется самая прекрасная возможность помочь на свете, они предпочитают – сломать. Чанбин ломает Феликса, когда в тот же вечер стоит перед ним посреди двора, полностью сосредоточенный и в сосредоточенности этой оледеневший, будто гипсовая статуя. Феликс не узнает его, Феликс не видит в нем ничего прежнего – только острый нахмуренный взгляд, сжатые в плотную линию губы, и руки, что сейчас даже не дрожат, как его собственные. Чанбин абсолютно спокоен, он более чем спокоен, он – призрак, что собирается вот-вот просунуть руку куда-то Феликсу в душу и вынуть ее, беспощадно разломав на части. Все говорят, что Чанбин дерется не на жизнь, а на смерть, а Феликсу впервые за долгое время совсем не хочется умирать. Он почти не готовился, он, откровенно говоря, вообще ничего не делал, а с Джисоном они просто пили сидр и обсуждали, что могли бы вписать в завещания друг друга; Феликс отдаленно понимал, что в его жизненном запасе нет ничего, кроме проваленных вступительных экзаменов, потрескавшегося шестого айфона в кармане и тупого ребяческого отчаяния, но все равно продолжал фантазировать и выдумывать – так, будто в действительности ему еще было, что терять. Сейчас же, подкатывая хрустящие рукава выстиранной серой джинсовки, Феликс уже понимает, что, наверное, нечего. – Удачи, – одними губами шепчет Чанбин, пока где-то за его спиной Чан громко отсчитывает секунды до первого удара. – Она тебе понадобится. Они давно перестали следовать каким-либо законам и правилам, вроде тех, которые бывают на настоящих бойцовских рингах и в шоу о них на спортивных каналах. Здесь, в отшельничестве, единая для всех цель – выжить; а какими способами будешь выживать ты – уже твое личное дело. «И тебе», – не успевает прошептать в ответ Феликс, но четко проговаривает это в своей голове, и следом молниеносно получает первый удар – аккурат по челюсти. Слюна, успевшая собраться во рту, тут же отдает пока еще прозрачным, но достаточно неприятным привкусом крови, но Феликс упорно сглатывает ее и продолжает стоять на ногах, избегая встреч взглядами, хоть Чанбин и отчего-то – очень-очень сильно – старается на него смотреть. Но Феликс так не может – он атакует, смотря в сторону, бьет вслепую, прямо-таки колошматит, изредка промахиваясь, но в какой-то момент Чанбин ловко перехватывает его запястья, заламывает руки за спину и так и застывает, давая им двоим перевести дыхание. Но Феликс – мечется и пробует вырваться, выкручивая руки и параллельно сдувая надоедливую челку со лба. – Успокойся, – неслышно для всех собравшихся цедит Чанбин ему на ухо. – Хочешь победить – бей с умом, не растрачивай силы понапрасну. – А ты не поддавайся мне, – шипит Феликс через плечо, – я и без того тебя размажу. И после этих слов в чанбиновом взгляде что-то кардинально меняется, становясь отстраненным, холодным, чужим. Он отпускает руки Феликса, и тот вновь набрасывается на него, отталкивая от себя и всеми силами стараясь сбить с ног. Их двоих относит куда-то к самой дальней стене одного из старых домов, окруживших просторный дворик, и все следуют за ними, собираются в полукруг, громко топают ногами и что-то кричат. Феликс не слышит почти ничего – только выцепливает из неразборчивых фраз и ругательств периодически проскакивающее чанбиново имя. Все, все они – поддерживают его. Все они хотят, чтобы Феликс оступился и упал. Все они мысленно желают ему попробовать на вкус истоптанный асфальт вперемешку с каплями собственной крови. Феликс знает это все. У него в ушах – гул и белый шум; ладони с содранной кожей горят, будто в огне. Перед глазами – Чанбин с побледневшим лицом, тоненькой струйкой алой крови из разбитой нижней губы, и уголок ее чуть тянется в победоносной улыбке, хотя Чанбин сейчас – совсем не побеждает. Но он стойко принимает все удары, пока Феликс прижимает его к стене и бьет, куда видит и чувствует, вспоминая все приемы, которым его в свое время обучил Уджин. Он старается ударить так, чтобы не сделать слишком больно, но сбить с ног, и Чанбин понимает это, бессовестно читает его покладистость и нежелание навредить, и смеется над ним, как смеялся всегда – издевательски и ехидно, так смеются взрослые над маленькими детьми, которые чего-то упорно не хотят понимать. Никто не верит в то, что Феликс одержит победу, даже когда Чанбин уже хватается двумя руками за живот и плюется кровью на асфальт. Но Феликс вдруг останавливается на долю секунды, на обрывок мгновения, переводит дыхание, и Чанбин, так ловко воспользовавшись этим, меняет их местами. Феликс успевает заметить, что у него нет какой-то индивидуальной тактики, однако он ведет себя удивительно спокойно и действует слаженно, как будто расписывает стратегический ход войны, а не дерется в пыльном мутном дворе с мальчишкой. Он бьет беспощадно, жестоко, не с поблажкой, как бил Феликс, а на полную, наотмашь, желая вырвать и перекрутить на мясорубке весь его дух, все его чертово нутро, которое в эту самую секунду взрывается и тлеет искрами от осознания того, что в каком-то смысле Чанбин его целует. Ударами целует, по лицу и рукам, так пылко и яростно, очень, очень болезненно. А потом вдавливает его, глотающего кровь, в стену, и наклоняется к самому уху. – Не нужно было меня жалеть. Феликс, насквозь промытый усталостью и вожделением, почти на последнем издыхании перехватывает чужие руки за запястья и пробует сфокусировать взгляд на чанбиновом лице, но Чанбин резко бьет его коленом в живот и заставляет согнуться пополам, болезненно и стыдливо, практически упасть ему в ноги и поцеловать в носки затасканных грязных ботинок. Феликс слизывает кровь с разбитой губы и чувствует, как задыхается. Чанбин кладет одну руку ему на плечо и грубо, отрывисто похлопывает. – Понял теперь, – раздается хриплый шепот где-то над головой, – что со мной шутить не нужно? Будучи не в силах выдавить из себя хотя бы звук, Феликс измотанно закрывает глаза. Все, что он хочет сказать прямо сейчас, но ни за что не скажет, потому что тогда Чанбин точно не оставит ему ни единого шанса и попросту изобьет до самой смерти, это: «Кажется, я влюбился в тебя». – Слабак, – сильная чанбинова рука болезненно крепко надавливает ему на плечо, заставляя Феликса обессилено упасть на колени. «Прости, но я точно влюбился в тебя».
Примечания:
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.