ID работы: 7958761

gods & monsters

Слэш
R
Завершён
1879
автор
lauda бета
Размер:
123 страницы, 15 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
1879 Нравится Отзывы 729 В сборник Скачать

xiii. давай больше не будем ссориться

Настройки текста
Примечания:

гладить тебя одуванчиком по подбородку гладить тебя маргариткой по тонкой ключице всем, кого я любил, было так плохо я бы хотел никогда у тебя не случиться

(с) дзеси икита

Дверь медленно открывается, и они вползают в пыльную, жаркую, сухую темноту помещения, что почти больно сдавливает шею и перекрывает кислород. Феликс пальцем подцепляет и вертит на запястье тонкий серебряный браслет, смотрит Чанбину в затылок и молчит. Душно. Сквозь половицы не прорастут цветы – здесь вообще их нет, половиц. И света нет, и окон, и свежего воздуха, – только горы забытого хлама по темным углам. – Почему ты все это не продал? – Феликс равняется с Чанбином. Тот отзывается судорожным вздохом. – А ты бы смог свою душу продать? – качает головой обреченно; Феликс для него еще – ребенок, который не смыслит ничего ни в жизни, ни в смерти, ни в том, как болезненно и серьезно – так внезапно терять что-то важное. – Ты тоже развлекался здесь? – с осторожностью в голосе спрашивает Феликс, тонкими пальцами собирая пыль со стоящего рядом старого барного стула. – Я здесь жил. «Так, как нигде не живу, понимаешь?» Он вздыхает, садится прямо на пол посреди – некогда – танцпола и с секундным шипением открывает банку принесенного с собой холодного пива. Кивает на место рядом, – Феликс поддается и усаживается по-турецки, устремляя взгляд на приоткрытую тяжелую дверь, которая впускает внутрь полосу броского солнечного света, видимость парящей в воздухе пыли и приглушенный шум проезжей части. – Будешь? – Чанбин протягивает ему банку. Феликс молча забирает ее и отпивает совсем немного, но тут же морщится от горечи. – Как ты такую дрянь пьешь? Чанбин в ответ лишь молча пожимает плечами, и дальше они молчат уже оба, и этим молчанием так удачно и гармонично заполняют звенящую тишину клуба, звенящую тишину в жизнях друг друга. Так хорошо вписываются в выедающую стены (будто от этого места вскоре совсем ничего не останется) темноту, не соприкасаются даже предплечьями, однако Феликсу очень хочется – улечься Чанбину на колени, позволить ему вплести пальцы в свои белые волосы, пристально посмотреть в глаза, улыбнуться, безмолвно потребовать поцелуй, случиться которому – не суждено. Ни сегодня, ни завтра, никогда во всем этом временном пространстве. Чанбин скорее вскроет себе вены или прыгнет в реку с моста, чем поцелует Феликса первым. Даже если желание будет червями точить изнутри – гордость ему не позволит. – Когда-нибудь я пойму, почему люди продолжают приходить ко мне за каким-то волшебным ключом к спасению, – вновь подает голос Чанбин, делая очередной глоток, – в то время, как я и самого себя-то не в силах спасти. – Ты можешь, – возражает Феликс, пронзительно долго глядя ему прямо в глаза. – И спасаешь. «Быть может, не всех, но меня – точно». – Спасибо, что показал это место, – Феликс мимолетно осматривается по сторонам. Чанбин в ответ только сдержанно кивает, скорее даже самому себе, будто о чем-то задумавшись. – Я обещаю никому не выдавать твоего укрытия. «Но отныне, если вдруг война, ловушки, пули, взрывы, минные поля… что угодно, знаешь, я буду – тоже – вынужден прийти сюда». х Чан обнимает его за талию так, словно они – не дерутся, а танцуют вальс. Чонин, сонный и с ломотой в костях, вслепую находит его пальцы, переплетает со своими собственными, как неразрывные кольца одной прочной цепи, прикрывает глаза и откидывает голову на чужое плечо. – Ни один человек, с которым я дрался, так и не заставил меня хоть что-то почувствовать, – слова мелкими-мелкими лезвиями вскрывают Чану горло, выпуская маковые зернышки крови – спелый гранат. Он стылой зимой даже посреди мая дышит Чонину в медовую макушку; ему возвращаются – эвкалиптовый шампунь, запах ветра с улицы и его измятой наволочки. – Ни разу за десять лет. Есть такие люди – они просто сокровища. Во всем мире таких не отыщешь – только лишь в сказках. Одно такое сокровище говорит Чану: – Пойдем поедим. За маленьким кухонным столом они едят остывшую пиццу, которую заказали еще прошлым вечером, и запивают ее ванильной колой. Чонин набивает щеки и вытирает томатный соус из уголков губ, задумчиво и самую малость виновато смотря куда-то в пол, будто ребенок, которого несправедливо отругали. Чан хочет коснуться его свободной руки, беззащитно лежащей на холодной поверхности стола, но ему кажется, что если он сделает это сейчас, то потом себе не простит. Свое первое прикосновение к Калеке он себе до сих пор простить не может. Свою первую мысль о том, что ему становится лучше, – тоже. – Я не обижусь, если ты меня изобьешь. Но не становится. Не становится. Не становится. – Что ты такое говоришь? – хмурится Чан, откладывая недоеденный кусок пиццы обратно в коробку. Калека шмыгает носом и смотрит куда угодно, но не на него. – Это мне нужно решать, потому что ты, слышишь, размажешь меня в порошок. Уяснил? Он резко поднимается с места, подходит к Калеке и садится перед ним на корточки. Осторожно забирает кусок пиццы из его руки, кладет на тарелку и следом чужие свободные, перепачканные соусом ладони осторожно сгребает в свои собственные, перебирая мягкие теплые пальцы и отчаянно пытаясь заглянуть Чонину в глаза. – Слышишь, мелкий? – Калека отрицательно качает головой, и Чан видит на его щеках слезы. – Ну же, иди сюда, – он поднимается на ноги и сгребает Чонина в объятия; тот тычется лбом куда-то в солнечное сплетение и проглатывает хаотичные рыдания. – Я не прощу тебе, если ты сдашься, так и знай. Он смиренно дожидается, пока Калека успокоится, и отпускает его. Доводит до раковины, – они вместе вымывают руки, вместе вытирают их от капель воды бумажными полотенцами, одновременно переглядываются, и каждый боится сказать хоть слово другому по своей собственной причине. Чан, потому что знает: что бы он ни произнес – это не заставит Чонина почувствовать себя хоть капельку лучше. Чонин, потому что в его голове не крутится ничего, кроме бесконечной благодарности, признания в любви и вечной верности, потому что Чан сумел вытащить его из пропасти, сделать то, что за целых восемнадцать лет не получилось еще ни у единой живой души, потому что стал домом, в который Чонин может возвращаться, когда в его родном его никто не ждет. Потому что показал, как можно носить звание Калеки и гордиться этим. – Клянусь, ты пожалеешь, что тебе пришлось связаться со мной, – высоко вскинув голову, сообщает Чонин и следом заливисто смеется, хоть и из глаз его не прекращают сочиться мелкие слезы. Чан смеется тоже и только кивает в ответ. Секундными порывами в нем, вроде бы, и откликается что-то живое, неподдельно настоящее, будто внутри благоухает целый майский сад после дождя. Стоит Чонину улыбнуться – он расцветает. Стоит посетовать на усталость и слабость – вспоминает про хрупкие детские косточки, почти абсолютное отсутствие гибкости (из-за которого Чонину и пришлось попрощаться с мечтой о танцах), моральную робость – все-все-все, за что он был так красноречиво прозван Калекой. – Мне нравится твой настрой. х Когда Чанбин заходит в свою комнату, там тихо и темно. Кажется, что чего-то не хватает – не то чужого мелодичного, хриплого смеха, не то яркой и порой жутко раздражающей улыбки, не то глаз, по-ребячески сверкающих чем-то, что Чанбину всегда было чуждо, как романтические комедии, тайская кухня и астрономические карты. Возможно, ему не хватает Феликса. Он курит, забравшись с ногами на подоконник, загнанно и стыдливо, будто подросток, чьи родители вот-вот вернутся с работы домой и застанут его за этим запретным занятием. Но к Чанбину никто не вернется, никто не придет. Чаще всего он звонит доставщику пиццы, тому парню из химчистки и, как ни странно, Хенджину, потому что Хенджин слушает его, когда не слушает больше никто. Сейчас Чанбин набирает снова – и получает в ответ нескончаемые протяжные гудки. Будто бы всему предначертано обернуться так. Желание позвонить Феликсу жуткое, неприятно зудящее внутри, доводящее до дрожи в пальцах, которая заставляет нелепо выронить не выкуренную даже до середины сигарету из окна. Чанбин поджигает новую, затягивается и не может не думать о том, как нелепо все получилось, раз он больше всего на свете хочет услышать голос одного определенного человека, но сделать это не может никак – лишь воссоздавать раз за разом в памяти, ведь до того, чтобы попросить номер, он никогда не опустится. А даже если опустится, то не сможет ответить на ожидаемый вопрос – «Зачем?» – потому что он и сам не знает причину. Тем же вечером он возвращается на Помойку, кутаясь в затасканную черную джинсовку, под которую порывами ветра пробирается вечерняя прохлада, и июль втекает в вены плавно, медово; кровь – апельсиновый джем. Чанбин раздает дежурные грубые взгляды каждому, кто решается с ним поздороваться, но в какой-то момент: – Чанбин-а! – Феликс приветливо машет ему рукой, вынимая из ушей наушники и отлипая от стены, на которую до этого опирался выпирающими лопатками, обтянутыми простой белой футболкой. – Чего тебе? – бормочет Чанбин, подходя ближе и рыская по карманам в поисках сигарет, так беспечно забывая, что от глупой нервозности докурил остаток пачки утром. – Просто… поздоровался, – робко отвечает Феликс, а Чанбин, зачем-то присмотревшись, замечает, что нечто в его лице изменилось, перестало быть таким, как обычно. Он недоверчиво хмурится. – Что-то произошло?.. – Ага, – догадавшись, кивает Чанбин. – Где твои веснушки? Феликс в какой-то мимолетной неловкости пожимает плечами. – Замазал. – Дурак. – Что? – переспрашивает Феликс, растерянно хлопая глазами. Чанбин в ответ – придерживает его одной рукой за плечо, дабы никуда не сбежал, а свободной – тянется к лицу, принимаясь хаотичными мазками движений стирать со щек бледный-бледный тональник. Феликс не смеет ему помешать – наверное, просто боится, и Чанбин продолжает с таким усердием, что, незаметно даже для самого себя, вжимает его обратно в стену. – Хуйня это все, – подытоживает он, наконец обнажив – все до последней – веснушки. Феликс растерянно вскидывает брови. Чанбин вздыхает. – Хуйню творишь, говорю. Если ты красив, то нужно быть красивым по-настоящему. Феликс шумно сглатывает. – Ты меня сейчас красивым назвал? – уточняет он, и мгновение резко расходится мелкими трещинами. Отпрянув, Чанбин недоброжелательно хмурится. – Увидят, что ты косметикой пользуешься, – точно отпиздят. Феликс фыркает в ответ. – Я сам кого угодно отпиздить могу. Чанбин сглатывает горечь согласия – «Я знаю», – и его глупое, как казалось, давно очерствелое сердце, вдруг как-то некстати оживает, с него плотным мягким одеялом сходит столетняя лавина, начинают затягиваться старые раны – и залатанные, и нет, – и расходятся также новые, аккуратными пунктирами по швам. В грудной клетке трепещет и болит, как в девятнадцать. – Хен? – неуверенно зовет его Феликс. – Все в порядке? И следом Чанбин совершает, вероятно, самую большую ошибку во всей своей никчемной жизни. – Отъебись, – резко огрубев, бросает брезгливо и, нарочно сильно толкнув растерянного Феликса плечом, ветром срывается прочь. А в висках продолжает стучать: «Отъебись блять от меня». х Джисон помнит о смерти. Или смерть помнит о нем – не столь важно. Он ночует у Минхо каждую ночь на протяжении всей следующей недели, и их отношения постепенно выходят на уровень: «Погибаем друг для друга, друг за друга, друг с другом». Всегда, всякий раз, как бы и чем Минхо его ни убивал, Джисон выживает и просит еще. Джисон выживает и никогда не смеет ударить в ответ. – Давай больше не будем ссориться, хорошо? – шепотом просит Шприц, лежа рядом на кровати, исчисляя потолочные созвездия и крепко, до хруста костей крепко сжимая джисоновскую ладонь в своей. – До самой смерти не будем. Ответом ему служит тихий, шипящий на низких частотах, измученный смех. Смерть наступает для Балерины с июнем, приходит с первой за долгое время ломкой. – Ты же обещал, – сквозь стиснутые зубы цедит Минхо и от отчаяния бьет ногой по кирпичной стене. – Обещал, черт бы тебя побрал. – Я знаю, – просто отбрасывает Джисон, и в этих словах нет ни любви, ни правды, ни жизни. И от самого Джисона ничего из вышеперечисленного уже не остается. Только – тупой противный привкус железа во рту, скрученный узел вместо желудка, дрожащие руки, тонкая белая пленка на пересохших губах. Он ненавидит себя, и в ненависти этой он крошится, крошится, крошится, превращаясь в ничто. Минхо имеет полное право тотчас размазать его подошвой ботинка, будто мелкую букашку. Но вместо этого он говорит: – Мы вытащим тебя, – бьет, словно пощечиной, потому что Джисон ни во что уже не верит. Минхо садится напротив на корточки, находит его руки, крепко сжимает в своих – таких же дрожащих, но неизменно горячих, как лето. – Вытащим, слышишь? Вытащим, как утопающего. – Делай, что хочешь, – отбрасывает Джисон, неукротимо находясь в поисках его утешающих теплых объятий, как своего единственного укрытия, единственного – отныне – жилища. – Поступай, как знаешь. «Давай больше не будем ссориться, хорошо?» х Через несколько дней, когда ситуация ставится на повтор и оказывается – уже – неисправимой, Минхо приходится вызвать скорую. И вот убийца собственными руками передает жертву, иссушенную химикатами и токсинами, на больничную койку, как в зачитанной-перечитанной притче или легенде. – Пиздец, – Джисон, когда приходит в себя, хрипло смеется в потолок и приглушенный свет лампы над головой. Минхо, сидящий рядом с койкой и преданно крепко сжимающий его ледяную ладонь в панцире из плотно стиснутых рук, взволнованно вздрагивает. – Так и знал, что на тот свет меня будешь ты провожать. х Минхо из собственного кармана оплачивает Джисону полугодовой курс терапии в реабилитационном центре, сам собирает его вещи, сам выслушивает все инструкции от психологов и наркологов, сам отводит Джисона, неузнаваемого, за последнее время истощавшего почти на десять килограмм мальчишку, на порог белоснежной клиники, строго, под локоть, как ребенка – в детский сад. Последним желанием Балерины на мнимой свободе стало выкрасить волосы в огненно-рыжий, который был у него в девятнадцать. Минхо не отказывает и, хоть и совсем не умеет, скрупулезно водит кисточкой по прядям в собственной ванной, а после они оба, в унисон дыша, смиренно наблюдают за тем, как апельсинового оттенка вода смывает остатки краски в канализацию. Джисон, худой и мокрый, безвольным деревцем стоит под слабым напором прохладной воды и неотрывно смотрит себе под босые ноги. Минхо раздевается размашисто и поспешно, а после забирается к нему и осторожно обвивает Балерину руками со спины, губами прижимаясь к пахнущему химикатами рыжему затылку. – Я люблю тебя, – впервые произносит он трясущимся шепотом, но у Джисона ответить – нет ни сил, ни желания. – Мы со всем справимся. И на пороге клиники он, ухоженный и причесанный, в красивом клетчатом пальто, крепко обнимает заторможенного и безэмоционального, словно робот, Джисона, обеими руками, мажет губами по чужому виску, бережно вкладывает в ладони ручки спортивной сумки с наспех сложенными вещами. Минхо положил туда еще немного своей собственной одежды – кардиганов и свитеров, потому что Джисон обычно носит только обрывки рубашек или выцветшие худи, а на холодные ночи у него нет ничего-ничегошеньки. Теперь не будет даже Минхо. – Ты освоишься, – подбадривающе улыбается он напоследок, будто бы ему совсем не больно. На самом деле, созависимые страдают не меньше зависимых.
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.