2
25 марта 2019 г., 21:03
– Ты будто питаешься одной только водой, – вслух подмечает лежащий на кровати Джисон, глядя, как Минхо переодевается и потягивается, хрустя косточками выпирающего позвоночника.
Минхо надевает футболку с узким горлом, тем самым беспорядочно взъерошивая волосы, а после глядит на него через плечо и лукаво щурится.
– Не водой, а слезами воздыхателей, – поправляет он, аристократичными жестами пальцев убирая спутавшиеся пряди волос обратно на свои места. И все у него получается как-то слишком воздушно и легко, каждая мелочь в его движениях намертво приковывает взгляд. Джисон думает, что таким и должен быть настоящий танцор. Отпечатывающимся.
Конечно, он и тени своего (легкого) восхищения Минхо на поверхности не отражает; тихо усмехается – «Ну, конечно» – и склоняет голову набок, вдруг представляя, что бы произошло, будь он сам хоть немного более статным, обаятельным, зрелым. Наверняка по сравнению со всеми, кто за ним, Минхо, бегает, Джисон – только несуразный смешной подросток со слишком большими амбициями, планами, мечтами; и глазами, в которых невозможно спрятать влюбленность, как ни старайся.
– И где же твои воздыхатели? – издевательски интересуется он, будто заранее устанавливая ментальный щит от нежелательной боли. А откуда боль? – Почему серенады под окнами не поют?
– Один вчера звонил, на свидание приглашал, – спокойным тоном отвечает Минхо, пристально рассматривая себя в настенном зеркале и подушечкой безымянного пальца размазывая гигиеническую помаду по губам. Джисон помнит, что у неё вкус земляники; помнит, как попробовал ее впервые. – Говорит, заберёт меня в Париж, покажет Монмартр.
– Да ладно? – не унимая театральности, восторгается Джисон, поднимаясь с кровати и находя свои впопыхах вывернутые наизнанку джинсы. – И что, ты согласился?
Он не поднимает головы, а потому не сразу замечает, как Минхо подходит совсем близко и следующим жестом шутливо щёлкает его по носу. В его глазах ликование – неприкрытое, гордое и абсолютно светлое, как если бы он наконец добился того, к чему стремился очень долго и безумно сильно, не спал ради этого по ночам.
– Ну конечно нет, – отвечает он так, будто это что-то крайне очевидное. Джисон шмыгает носом и глядит на него с непониманием в глазах, сквозь спадающие на лоб редкие пряди выжженных белой краской волос. Запредельно близко – он слышит, как на короткой усмешке у Минхо сбивается дыхание. – Что мне с их Монмартра?
«А что тебе с меня?» – хочет спросить Джисон, но не спрашивает и отмахивается, делая шаг в сторону. Ему неприятно, но он не может это признать. Ему почти больно, но он скорее спишет это на то, что не позавтракал утром, или на плохую погоду, из-за которой разболелась голова, или на примету с чёрной кошкой – на что угодно в мире, только не на противную, холодную, грубую
ревность.
Минхо, впрочем, читает Джисона как открытую книгу, и ему это до безумия нравится – видит Господь, приносит почти садистское удовольствие. Вскрывать грудную клетку, словно без труда поддающуюся ракушку, доставать жемчужину сердце и играться, как вздумается. Играться, конечно, как иначе, когда из всех людей, жадно пускающих на него слюни и тратящих деньги, Джисон пускает и тратит только своё время.
Время и талант.
Две вещи, которые Минхо ценит больше всего на свете.
Джисон на него по-прежнему смотрит; так, будто ничего другого в комнате этой, в городе этом, в этой стране и в этом мире – нет. И Минхо от этого ни холодно, ни горячо, ни радостно, ни трепетно, ни обидно, потому что ему кажется, что останься после оледенения библиотека, Джисон тоже на книги будет смотреть, может даже – читать и восхищаться, несмотря на угрозу неминуемой своей гибели.
«Неужели я тоже для него – гибель?» – застывает перед зеркалом и смотрит в свои глаза. Как ни хотелось бы сказать, что они у него пустые и ничего не выражающие, но отражения блестит тоской и печалью. Минхо отмахивается – глупости это всё. И Джисон, и (пока) не наступившее оледенение, и...
– Чего лежишь? Собирайся давай, репетиция уже час назад должна была начаться, у меня по-твоему дел других нет?
Джисон неохотно поднимается, будто, из постели выбираясь, он выходит из сказочной нарисованной страны персикового цвета и переходит в пугающую реальность, где правят изумрудный и тёмно-фиолетовый. Конечно. Конечно, у Минхо есть другие дела, и Джисон уверен, что в этом списке дел отнюдь не на первом месте.
Минхо – Господь,
Джисон – так, один из апостолов, ему до Бога – дальше, чем Солнцу до Луны.
\
Феликс засматривается на себя в зеркало – ярко-синий прямоугольный бейдж с именем и маленькой фотографией и сам по себе выглядит солидно, а на шее тощего студента-художника с большими планами на жизнь – вдвойне.
Становясь волонтером на районной выставке современного искусства, Феликс почему-то думал, что совершает нечто колоссально важное для мира; пускай не спасает голодающих детей в Африке или бездомных животных, не помогает бедным и нуждающимся, но… но кто-то нуждается и в искусстве тоже.
Блики настенной лампы над зеркалом в позолоченной раме плавно мажут по лицу светом, будто бы солнечным. Это – самая известная галерея в городе, и Феликс, если говорить откровенно, чувствует себя здесь мальчишкой. Маленьким таким и незаметным, веснушчатым, глупым. С потрепанным скетчбуком подмышкой. Думает, как будет рассказывать о полотнах и скульптурах другим людям и пытаться не вздыхать восторженно от восхищения на каждом слове, проглатывая слоги и засматриваясь вблизи на хаотичные мазки масляной краски.
Все видится на расстоянии.
В небольшом скоплении людей посреди зала – Чанбин, тот самый Со Чанбин, впервые на глазах у Феликса без солдатской формы, сразу выглядящий более юным и невинным, вовсе не тем воинственным парнем с грубым прокуренным голосом. Это место и правда меняет всех.
– Привет, – Феликс прокашливается, останавливаясь у него за спиной и неловко выглядывая из-за плеча.
Чанбин осторожно поднимает по маленьким ступенькам обмотанную несколькими десятками слоев полиэтилена статую. Останавливается, оборачивается, с тяжелым вздохом вытирает пот со лба ладонью. Смотрит на Феликса сначала так, будто не узнает, а затем словно мысленно протягивает «А-а-а» – и кивает.
Руки у него красивые, с виду сильные, но исцарапанные и мозолистые.
– А что ты тут забыл? – вдруг спрашивает Чанбин, когда они вдвоем присаживаются на вельветовое сидение напротив одной из картин.
Голос – бархатистый, строгий; горчит немного, будто черный кофе без сахара.
– Где искусство – там и я, – отвечает Феликс, показательно приподнимая рукой висящий на шее бейдж. – Думаю, этот вопрос скорее тебе задать нужно.
Чанбин вздыхает, будто бы ему неловко от самого факта своего местонахождения здесь, будто бы он не чувствует что вписывается, подходит, что он на своем месте. Феликс хочет сказать: «Галерея искусств – как церковь. Здесь не бывает незваных гостей», но молчит.
Увиливая от ответа, Чанбин кивает на висящую перед ними картину.
– Я ее вчера сюда притащил, – говорит, – распаковал, повесил. А что на ней изображено – так и не понял.
Бросив лишь мимолетный взгляд на полотно какого-то современного японского художника, Феликс внимательно всматривается в почти невозмутимое, но какое-то самую малость расстроенное чанбиново лицо.
– Это не всегда обязательно – понимать, – отвечает он, устало вытягивая ноги в пространство перед собой и следом потягиваясь.
Все вокруг пестрит красным, бархатным, золотым, картины и бронзовые статуи в ярком свете потолочных ламп переливаются и блестят так, что от них даже немного режет глаза. «Где искусство – там и я», – мысленно повторяет Феликс, но вдруг чувствует себя на этом фоне самую малость блеклым.
Что уж говорить про Чанбина. Он чешет затылок и этим несущественным движением приковывает внимание Феликса к своим рукам, неприкрытым расстегнутыми и закатанными до локтя рукавами клетчатой синей рубашки (глубокий, но пыльный индиго, будто бы ткань затерлась и затаскалась), увитым венами, сильным, грубым, но очень… правильным.
В мыслях Феликс уже рисует их сто первый скетч. Потому что его собственные руки – две несуразные, почти белые нитки, со странными ответвлениями ладоней и пальцев, вечно невесть чем испачканные – не то грифелем, не то красками; не то изрезанные грубой толстой бумагой для акварели.
Их руки потрясающе контрастируют на алом бархате мягкого сидения.
В ладони у Феликса не хватает кисти или простого карандаша, у Чанбина – оружия или сигареты (он бы зажал ее, дотлевающую, между средним и безымянным, так красиво и элегантно, и, сосредоточившись, забыл бы о ней, пока не обжег бы пальцы). Но каждый творит искусство по-своему.
Кто-то увековечивает в бронзовых статуях, кто-то – в бесчисленных трупах врагов.
– Приходи завтра на выставку, – вдруг говорит Феликс и, помедлив, будто бы это заставит Чанбина согласиться, добавляет: – Сможешь поесть мидий с лимонным соком на афтепати.
Чанбин в ответ лишь тихо хрипло смеется.
\
После репетиции Минхо исчезает, как тени в полдень, и Джисону в старой душной раздевалке почему-то кажется, что он остался совсем один. От мира – только пыльное, жёлтое от грязи, не пропускающее свет окно. И он.
Хан Джисон, едва ли не бьющийся головой о стену, потому что что-то неприятно изнутри бьётся о рёбра, давит из глаз слёзы и обрекает на верную гибель. Гибель, гибель, гибель. «Наверняка выслушивает сопли о поездке во Францию и уже подыскивает театр, в который пойдёт танцевать, бросив университет», – Джисон внезапно перестаёт себя жалеть, хрустит затёкшим от сидения телом и бьёт кулаком в железный шкафчик.
Ещё час назад эти кулаки крепко обхватывал Минхо, направляя джисоновы шаги; ещё час назад в ушах стоял весёлый смех, а не писклявый звон; ещё час назад Джисону казалось, что кроме танца, кроме Минхо, кроме него самого – больше ничего не важно. Но разве может быть что-то действительно важным, если оно важное лишь для одного?
– Будешь? – Минхо запыхавшийся, будто бежал, держит в руках пластиковую подставку с кофейными стаканчиками, они пахнут сливками, лишним сахаром и домом.
Джисон, пошатываясь, садится на ступеньку и, не глядя на Минхо, говорит себе в трясущиеся побитые руки:
– У тебя же были дела, разве нет?
Минхо хочется закричать, соврать, ударить, поцеловать. Вместо всего этого букета он садится рядом и подвигает кофе к Джисону:
– Были. Очередь в Старбаксе, боялся не успеть, поэтому печенье не взял.
– Я не люблю печенье, – как-то это выходит по-детски и бессмысленно.
– Имбирное, которое я принёс к Рождеству, ты съел.
– Голодный был, – врёт. Он в тот вечер насытился всем кроме присутствия Минхо.
Тот будто всё понимает и молчаливо кивает. Джисон ненадолго задерживается взглядом на Минхо, и тут глаза их встречаются; глаза встречаются, а они – нет.
– А ты знаешь, – виновато вздыхает Джисон, – у нас в буфете продаются вафли голландские, будешь?
Минхо встаёт со ступенек первым, откашливается в кулак и абсолютно безразличным тоном говорит:
– Только быстрее. Кофе остынет.
Джисон закатывает глаза и бежит к зданию главного корпуса, но, когда Минхо его уже не видит, улыбается солнечно-солнечно. Даже небо будто светлеет.
\
Мидии с лимонным соком оказываются вкусными. От шампанского Чанбин воротит нос – говорит, что предпочитает пить покрепче, а покрепче здесь нет. Феликс косится на него с беззлобной усмешкой, обхватывая тонкими пальцами ножку бокала, будто цветочный стебель. Он с кем-то общается, переговаривается, аристократично негромко смеётся и смешно щурится при улыбке. Веснушки на его носу и щеках тускнеют в электрическом свете помещения, но Чанбин все ещё отчётливо помнит об их существовании.
Когда атмосфера на выставке из взвинченной и заинтригованной превращается в расслабленную и даже слегка меланхоличную, Чанбин в одиночестве стоит перед одной из картин – кажется, той самой, которую они вчера обсуждали с Феликсом.
– Мазня, – заключает, делая глоток противного шампанского, которое он таки заставил себя выпить, и тут же морщится от кислоты, сводящей скулы.
Феликс появляется рядом так, как он любит – внезапно. Его волосы спутаны и взъерошены, будто ветром, которого в этих стенах нет и в помине, а с самими стенами он, кстати, удивительно контрастирует и ни разу не сливается – яркое пятно солнечного света на винном бархате обоев. Он вздыхает тяжело и медленно, будто несколько часов подряд таскал с места на место тяжелые статуи, а не людям про эти самые статуи рассказывал.
Они с Чанбином мимолетно переглядываются, и вдруг Феликс, явно слегка опьяневший от усталости и шампанского, выдаёт:
– А хочешь, я тебя напишу?
Чанбин смотрит в ответ так, словно, будь у него сейчас в руках пистолет, – он бы выстрелил.
– Ни за что на свете, – потрясённый выдох сквозь приоткрытые губы. – Я с этой пидорской хуйней зарекся связываться.
Феликс растерянно моргает, обводя взглядом помещение.
– Но ты уже связался.
\
Домой они плетутся молча и пешком. Точнее, Феликс – домой, а Чанбин – в общежитие, куда ему совсем не хочется возвращаться. Будучи ещё немного (почти на уровне «очаровательно») пьяным, Феликс пинает ногами камушки и пустые банки из-под колы на асфальте, а Чанбин нарочно вступает в лужи, будто тем самым пытаясь сказать что-то, не используя слова.
Впрочем, этот голос – громче всех реплик, которые он мог бы произнести.
– Ну, правда, – вдруг не выдерживает Феликс и резко тормозит посреди тротуара. Смотрит на Чанбина, вытащив руки из карманов своего джинсового комбинезона, будто демонстрируя открытость и отсутствие всякого враждебного настроя. – Хотя бы скетч. Пожалуйста?
Чанбин, прошедший чуть дальше, останавливается и оборачивается, взглядом замирая на глазах Феликса – широко распахнутых, ни разу не затуманенных, серьёзных и решительных, умоляющих. Феликс не знает, как сказать, что на самом деле находит Чанбина притягательно красивым, ведь ему не объяснить, что подразумевается под «красотой» с точки художественного зрения – не отсутствие изъянов, а их отточенность, правильность, совершенство в недостатках. Феликс видит Чанбина неиспорченной кристальной поэзией, которую хочется перенести на бумагу грифельными штрихами.
Но если сказать об этом Чанбину, то есть риск получить по ебалу.
– Я не знаю, что ты задумал, но если для этого мне нужно будет раздеться, клянусь...
– Нет! – Феликс примирительно поднимает руки и следом чуть ли не пошатывается на месте, но чудом сохраняет равновесие. – Просто портрет.
Чанбин закусывает нижнюю губу и дышит так тяжело, будто бы размышляет, убить Феликса прямо сейчас или чуть позже. Феликс не знает, что Чанбин на самом деле мысленно сопоставляет своё желание уйти в общагу прямо сейчас и вообще не возвращаться туда до завтрашнего вечера, и последнее явно по силе превосходит.
– Хорошо, – в итоге сдаётся он. – Но с тебя пиво.
– Идёт, – Феликс яро кивает, просияв, как ребёнок, которому пообещали купить понравившуюся в магазине игрушку.
– И я сплю на полу.
– Хорошо, – кивает ещё раз.
– В другой комнате.
\
Чанбин осматривается по сторонам боязливо, с осторожностью, и на Феликса косится недоброжелательно всякий раз, как тот подходит ближе чем на метр. А когда Феликс предлагает забрать его куртку и повесить в шкаф – Чанбин отмахивается и делает все сам.
– Да не трогаю я тебя, – бормочет Феликс себе под нос и ходит, опустив взгляд в пол, все время, пока показывает Чанбину дом.
– А где твои родители? – спрашивает Чанбин с некой осторожностью в голосе.
– Мама, – поправляет его Феликс. – Дома, зарабатывает. Нужно чем-то оплачивать мою учебу.
Чанбин не отвечает, рассматривает стены и углы, отслоившиеся краешки старых бумажных обоев, замечает все-все-все, каждое несовершенство, каждую соринку, пылинку и – ни-че-го – не говорит. Феликс благодарен уже за это. Не нужно неловко чесать затылок и краснеть «Прости, здесь не убрано», или оправдываться «В доме художника порядка не бывает» и смеяться так нервно, потерянно, по-детски.
Небо за окном снаружи – стеклянное, с градиентом из светло-голубого, почти белого, в нежный лиловый, цвет первой сирени и фарфоровых щек на щипающем кожу морозе. На фоне, издали почти что однотонном, Чанбин – стаскивает через голову толстовку и трясет головой, перебирает ладонью волосы; выпрямляется и смотрит по сторонам, нахмурившись, сонно.
Феликс замирает в дверном проеме с затасканным скетчбуком в обнимку.
– Куда мне сесть? – спокойно уточняет Чанбин, и Феликс молча кивает на свой старый стул с потертой от времени обивкой.
Рассвет вползает в комнату проворно, по-лисьи. Ни звука вокруг – только где-то в кухне тихо шипит и бурлит закипающий чайник; чуть позже – скребется по плотной бумаге острозаточенный карандаш. Феликс вырисовывает первые очертания чужого лица, и когда подходит ближе, чтобы осторожно повернуть голову Чанбина немного вправо, то получает в ответ неодобрительный взгляд.
Дрожащие пальцы замирают на полпути к чужому подбородку, когда Чанбин ребром ладони отводит его руку в сторону.
– Я сам, – говорит он и поворачивает голову в точности так, как нужно.
Феликсу даже немного жаль, что он делает это как нужно.
\
– Долго еще? – начинает недовольно бормотать Чанбин примерно через полчаса. Стойкости, однако, он отменно научен, – просидел все это время, почти не дергаясь, только наклонился щиколотку почесать пару раз. – Курить хочу.
– Кури, – спокойно отбрасывает Феликс, дорабатывая последние штрихи и от усердия дыша сквозь слегка разомкнутые губы. Он склоняется над скетчбуком на своих коленях так низко, что пряди его блондинистых волос почти ложатся на страницы. – Ты, вообще-то, еще минут десять назад перестал быть мне нужен.
Чанбин внутренне наверняка взрывается от злости, но Феликсу ничего не говорит. Отходит к окну, открывает настежь и, не спрашивая разрешения, закуривает. Рассветный ветер тут же врывается в комнату; Феликсу приходится придерживать листы скетчбука ладонями.
– Пиздец, – Чанбин тихо выдыхает дым и горбится над подоконником, почти наклоняясь наружу. Феликс продолжает пыхтеть над рисунком и никуда больше не смотрит, пока вдруг не. – Красиво.
Феликс знает, что он говорит о небе, но, вообще-то, хочется, чтобы о чем-то другом. Хотя бы о его комнате – единственном месте во всем доме, где он тщательно прибрался, потому что знал, что попытается Чанбина пригласить.
– Ого, – Феликс скрывает легкую нервозность за беззлобной насмешкой и мимолетно смотрит на Чанбина исподлобья, не выпрямляя спины. – Тебе даже что-то нравится. Такое бывает?
– Отъебись, – бормочет Чанбин, некрасиво затягиваясь. – Облака нравятся.
«А я нравлюсь?»
– Готово, – с дрожью выдыхает Феликс и расправляет плечи, потирая пальцами нос. – Можешь взглянуть.
Чанбин сначала смотрит на него через плечо, задумчиво прищурившись, а после в две прерывистых хаотичных затяжки докуривает, отправляет окурок в полет (ну стоит же для кого-то пепельница на подоконнике, ну как же так, ну…) и в одно мгновение оказывается рядом, нависая над Феликсом, но продолжая сохранять расстояние и барьер.
Феликс, не глядя, через левое плечо, передает ему скетчбук.
Чанбин молчит долго и дышит тяжело, грузно. У Феликса трясутся коленки, – он боится так, будто от того, понравится Чанбину рисунок или нет, зависит вся его чертова жизнь.
– Красиво, – в итоге повторяется Чанбин, и появляется в его голосе нечто, чего не было, когда он говорил про утреннее бело-лиловое небо за окном.
Феликс смотрит в пол и снова гнет плечи; шлейки его джинсового комбинезона спадают куда-то на локти, а помятая белая футболка едва скрывает длинные, острые и бледные, как акульи плавники, ключицы.
Чанбин замечает веснушки и на них, но не говорит об этом.
– Спасибо, – отбрасывает Феликс в ответ, хотя у него нестерпимо сильно сохнет в горле. Он с трудом заставляет себя обернуться и посмотреть на Чанбина снизу вверх. – Видишь, искусство не такое уж и плохое.
Он опускает взгляд и видит, что чанбиновы пальцы испачкались карандашным грифелем от скетча, как если бы он сам его рисовал. Что-то в такой не стоящей особого внимания мелочи едва ли не заставляет Феликса согнуться пополам от резкой вспышки горячей ноющей боли в солнечном сплетении. Он не знает, что именно хочет сказать Чанбину теперь:
«Я хочу тебя рисовать»,
или –
«Я хочу, чтобы ты сам рисовал».
Но:
«Хуйня это ваше искусство», – отдается в памяти чужим голосом – брезгливо и грубо.
«Чанбин никого не любит, ты к этому привыкнешь», – Хенджин смеется, будто бы совсем не видит в этом проблемы.
Но что если Феликс совсем не хочет привыкать?