ID работы: 7984029

Котильон

Гет
R
Завершён
562
автор
Размер:
110 страниц, 14 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
562 Нравится 100 Отзывы 238 В сборник Скачать

Куявский полонез

Настройки текста

мелодия любви зовёт и манит, сиянием спускается с небес, и обаянием своим дурманит, сердца соединяет полонез.

***

Когда живешь среди солнца, снега, вечно зеленых деревьев, когда жизнь твоя подчинена распорядку, который устанавливает сама природа, — тогда и возникают в душе ощущения смысла и покоя. Гермиона лежала на мягкой перине, с раскрытой книгой (как символично — страница триста девяносто четыре) и безмятежно грызла яблоко. Оно было кислым, зеленым и маленьким, но ей нравилось. Ей вообще нравилось все, что происходило с ней. Гермиона казалась самой себе бесконечно беременной и подчиняющейся немым прихотям еще совсем маленького ребенка. Она словно забывала свое имя, думая только о том, что безнадежно хочет, чтобы это был мальчик. Или девочка?.. Гермионе нравилось так жить — в заботах о себе и будущем ребенке она забыла топкость зеленых глаз и холодную кожу под пальцами, словно стирала из себя Долохова обливиэйтом, каждой ночью просыпаясь в холодном поту. Она словно застывала во времени, выборочно отсекая все то, что могло принести ей боль. Стирая из себя горечь и обиду маггловским ластиком. Словно пыталась уничтожить навеянное иллюзионное счастье, пульсирующее бешено-ярко в собственном сердце, отравляющее пагубной усталой надеждой о возможном светлом будущем и воспетых розовых мечтах. Как будто боли ей в последнее время было мало. Без музыки было труднее, чем ей казалось до этого. Словно из неё вырвали нечто важное и безусловно нужное, согревающее лучше любого коньяка и охраняющее безумную измученность. Отобрали что-то настолько родное и привычное, без чего не получалось встать нормально на ноги или просто-напросто растянуть лиловые губы в смущенной робкой полуулыбке запуганного очередной болью ребенка. У Ларисы не было патефона, да и пластинок тоже, но Гермиона в первый же визит в магазин прикупила первый попавшийся. Он был старым и сменил нескольких хозяев, а теперь оказался в её руках. Патефон ей понравился. Он был сонным, хрипловатым, засыпал частенько и иногда ворчал в полузадушенной агонии будущей поломки; сбрасывал колкую больную иголку и отказывался играть что-то другое, что его не устраивало, но он ей нравился. Сейчас Гермиона танцевала полонез. Полонез — чинно-учтивый, игриво-будоражащий, он улыбался улыбкой чеширского кота и взмахом руки сносил тщательно выстроенные стены равнодушия; он змеей обвивался на ребрах и звал вперед, в пляс; приказывал танцевать всю ночь напролет, двигаясь в сумасшедшей обжигающей лихорадке чувственного удовольствия; умолял не останавливаться, не сбавлять ритма; хотел жить в вечном движении, рвался отчаянно вперед, вверх; вырываясь из рук войны, выдираясь из сдерживающих оков, вдребезги разбивая зеркала и танцуя на горячих углях. Гермиона сама танцевала полонез с каким-то нелепым плюшевым медведем. Босая, растрепанная, она кружилась по дому в каком-то больном полубезумии, изгибаясь, подставляясь, подчиняясь своим сиюминутным желаниям чистого незамутненного счастья, пульсирующего ударами разбитого сердца с застрявшим глубоко шипом. Она танцевала саму себя, запутавшуюся в шелковых тугих нитках настигнувшей неожиданно войны, усталую рыдающую девочку с разбитым сердцем и безмолвным равнодушием ко всему вокруг. Её линия жизни изгибом узкого хлыста подчинялась какому-то мрачному року происходящего безобразия в отчаянных попытках торжествующей усталости. Словно испытания её стойкости не имели конца и каждый раз кто-то хотел проверить её хребет на прочность, пытаясь перешибить титановый стержень новыми трудностями. На этот раз война пожестче вцепилась в её душевные метания, словно охотничья собака, вгрызлась побольнее в больное место и отпускать не собиралась. Гермиона разбивала чашки с горячим шоколадом, а потом садилась на пол и долго рыдала. Потом она поднималась, включала виниловую пластинку с хитрым куявским полонезом и принималась танцевать. Маленькие цинковые ящерки забивались стайками в камины и рассыпались пеплом, обращаясь в кармин. Гермиона тоже хотела бы так рассыпаться. Они ведь возрождались, снова принимаясь делить жизнь нак яркие звонкие мгновения безоблачного счастья. А она так не умела. Она шла по жизни танцуя. Сегодня все началось точно так же. Гермиона встала рано, часов семь, немного полежала в кровати, раздумывая о степени пушистости овечек, а потом поднялась к завтраку. Она жила у Ларисы уже два месяца. Два бесконечно долгих месяца, медово-сладких, карамельно-конфетных, словно действия шамана, растянутые в воске донельзя, исписанные литрами пролитых слез и изрисованные килограммами разбитых чашек. Два долгих месяца, наполненных ночными кошмарами и вскрытыми застарелыми гнойниками. Днем все было хорошо — днем Гермиона разглядывала свой новый дом и танцевала. Она жила в уютном маленьком двухэтажном домишке, светлом, мягком и приветливом — она рассматривала колдографии в альбомах, поливала цветы и рисовала цветы на белых листках. А ночью Гермиона захлебывалась плачем и выдиралась из объятий войны, не скрывающей злорадной улыбки. Война вцеплялась в неё острыми бронзовыми когтями, словно собака, нашедшая сбежавшую от правосудия кошку, выискивала место побольнее и отчаянно желала разодрать Гермиону окончально, до окровавленных фарфоровых цветов. Война рыбьей костью становилась в горле и не давала нормально дышать, продолжая напоминать о своём существовании с болезненной яростной обидой забытого детского кошмара. Боль хотела, чтобы её чувствовали. Война хотела, чтобы её помнили. И Гермиона помнила. Хриплыми промозглыми ночами она просыпалась от собственных криков. кожа к коже, так близко, что горячо… глаза болотно-топкие… губы изгибаются в понимающей усмешке… длинный уродливый шрам, пересекающий бок… пепельница со скуренными до фильтра сигаретами… Девушка лениво застегнула круглые перламутровые пуговицы рубашки Долохова, которая была единственной вещью, которую она взяла из его дома. Рубашка была белая, вкусно пахла и в ней было тепло. На ногах у Гермионы были белые вязаные носки, когда она ловко забралась на подоконник и уткнулась носом в стекло. А за окном была зима. За окном танцевала зима. Она была укутана в белую шубу. В волосах у неё тускло блестела золотая корона, а в пальцах зажата золотистая палочка. Лицо у неё было белым, как сахарная глазурь на пироге. Только губы были ярко-красными. Она улыбалась. Зима укрывала плотным белым одеялом весь мир, прятала за чистой мерцающей белизной золото веток и трепещущую живость травы; хоронила в себе теплоту; выдыхала клубы пара и оставляла на снегу следы босых ног. Одним взглядом останавливала журчащие ручьи и взмахом кисти замораживала бурные горные реки. Гермионе хотелось, чтобы зима заморозила ей сердце, замуровав шип и боль где-нибудь поглубже. Никому не стоило связываться с ее ребёнком или ее жизнью. Гермиона уже его полюбила. Всем сердцем, отодвинув в сторону надоедливо царапающий шип, она полюбила просто так и думала о том, что у ребенка будут зеленые глаза. Она знала это. Доминик рассказала. Доминик, бессменный надзиратель, вместо сердца — одна сплошная зияющая рана, отсутствие совести и лживая гадливость игриво-кокетливой змеи в шкуре львицы. Доминик возвращалась каждой ночью, опускалась на колени у кровати Гермионы и отвратительно-понимающе молчала. Так они и сидела, спина к спине, обе неожиданно теплые. Прекрасные и соблазнительные. Только одна из них была мертва, а вторая все ещё жива. Как две стороны одной медали. Отражения друг друга в тысяче ярких брызжащих из-под окровавленных пальцев голубого крошева хрустальных осколков. Доминик было чуть более двадцати, когда она умерла, но сейчас она несла в себе мудрость прожитых лет под гнётом гребанного бессмертия. — Вот оно, — говорила Доминик обреченно-зло, облизывая губы почти что раздвоенным лиловым языком, — ты больше не можешь быть собой, моя славная девочка! Теперь, вставая утром с постели, ты прячешь свои настоящие мысли и все ещё живые эмоции подальше в свою прелестную головку. И ты держишь их строго при себе, изо всех сил стараясь не думать о нем. И у тебя получается. Получается до самого вечера, до тех пор, пока ты не ляжешь в постель снова, и настоящие воспоминания сорвутся с цепи, как озверевшая стая собак, но лишь для того, чтобы накрыть тебя отчаяньем с головой. Дать тебе небольшой совет?.. По её нашептанному совету Гермиона отправила семейке короткое письмо, в котором говорила о том, что желает отдохнуть и все такое. Рита прислала громовещатель и предложила написать про Долохова книгу; Невилл сообщил, что может набить Долохову морду; Лаванда заявила, что может испортить Долохову реабилитацию в глазах министерства. Долохов, Долохов, Долохов. Его не было рядом, но всякая вещь напоминала о его чертовом существовании, заставляя Гермиону безостановочно рыдать. … — пользуешься моим благодушием, душенька?.. кожа холодная, как лёд… грязнокровочка, душенька, душечка, милочка, голубушка — тысячи разных имен, прячущих под собой её настоящее имя. Холод отрезвлял. Поэтому Гермиона полюбила гулять вокруг дома — она утопала в снегу и бросалась снежками, иногда лепила снеговиков или просто грызла морковку, сидя где-нибудь на крыльце. Но сегодня прогулка не состоялась. Сегодня все пошло неправильно и не так. Пластинка заиграла неправильно! Гермиона тогда стояла внизу — дрожащая, слабеющая, еле держащаяся на ногах, сжимающая палочку отчаянно-решительно, стояла и во все глаза смотрела на свой оживший ночной кошмар. Вероятно, она все же ударилась виском о тумбочку и теперь вживую рассматривала своего ожившего боггарта. Лариса ушла ещё с утра, а Гермиона спустилась вниз только из-за того, что хотела найти другие носки, которые забыла в гостиной. Они были забавные, с пчелками, ей их связала Лариса, когда вполне успешно пыталась научить Гермиону вязать пинетки. Вышло не очень, но Гермиона планировала отточить это умение до совершенства. Как только закончится полонез. Долохов встретил ее в той самой гостиной, как в старые-добрые времена — он сидел в кресле, сплетя пальцы в замок и равнодушно докуривая сигарету. Пепел он нагло стряхивал прямо на пол. Она увидела его не сразу, а вот он заметил её мгновенно. И убранные в пучок кудри, и перламутровые колени, и тонкие запястья, и свою собственную рубашку на худых плечах. А потом Гермиона подняла взгляд. И промолчала. Слов не было. Он пришел к ней из нарисованной мечтами сказки, вернулся обратно из ада, ступая по битому стеклу и разрушая все на своем пути. Он молчал, ведь слова — всего лишь ненужная шелуха, прикрывающая истинное положение дел. Он вынырнул из предрассветной распаляющей мглы, пахнущей по-зимнему пряным и стряхнул пепел с кончика сигареты. Он бы вошел в пламя, пытаясь отыскать призрачно-эфемерный след её присутствия в собственной голове и безошибочно наблюдая за тем, куда заведет его кривая тенистая дорога неправильно-горьких советов. Доминик всегда любила создавать трудности другим. Антонин любил их преодолевать. Он не мог любить Гермиону тогда, когда она была рядом. Он не мог любить её, когда мог просто протянуть руку и коснуться изгиба её шеи; не мог любить её, когда мог вдохнуть запах её волос. Он не мог любить её, когда она делила с ним постель и сидела рядом долгими осенними вечерами, подперев щеку кулаком и читая какую-то очередную книжку. Но он полюбил её тогда, когда его тщательно отстроенный и сделанный заново мир раз-рушился с её исчезновением, как карточный домик от одного прикосновения. Он полюбил её тогда, когда она ушла от него, не боясь происходящего и протягивая руки навстречу приближающейся зиме. И он бы вошел за ней в пламя. Теперь он никогда бы не смог смотреть на кого-то кроме неё. Гермиона ощутимо вздрогнула. Узкие белые пальцы до боли сжали нелепые носки с пчелками, которые она все же успела ухватить, прежде чем заметить своего гостя. — Как ты меня нашёл? — Кровь — путеводная нить. Она кивнула задумчиво — что ж, это было ясно, её крови у него было достаточно. А теперь он мог использовать и свою, ведь их узы причудливо сплетались между собой тугими черными нитками общей теперь судьбы. Вечно её тянет на лирику. — Зачем ты пришел? — За тобой, душечка, за тобой. Я, кажется, не раз говорил тебе, грязнокровочка, что от меня никто и никогда не убегал. И ты не будешь исключением! — ПОШЁЛ К ДЬЯВОЛУ! — Я там уже бывал, моя кошечка, и знаешь что — мне совершенно не понравилось. — Только тронь меня, и твоя рука больше ничего не коснётся. — Люблю, когда ты злишься. Ты становишься такой красивой. Гермиона разглядывала его внимательно: расстегнутые пуговицы черного пальто, запылившиеся ботинки, сбитые в кровь костяшки пальцев на обеих руках, злой прищур топко-зеленых глаз. Он злился. Она так и не поняла, почему так испугалась. Долохов раздраженно поднялся с кресла, едино-слитым движением, как хищник, готовый к прыжку, и тогда Гермиона сделала это. Швырнула в него проклятьем, а потом рванула прочь, удирая, как кролик от лисицы. Желание сбежать разрывало её сердце и тисками сдавливало белое горло, вырывая какой-то мучительно-молящий хрип вместо голоса и блеск злых глаз вместо угроз и истерик в порыве безнадежной к нему ненависти. Она хотела запереть необузданный голод по нему где-то под ребрами. Долохов умудрился догнать её у первого же поворота и одним рывком, схватив за шкирку, притиснул к стене. Злые зеленые глаза оказались совсем близко. Гермиона замерла, вглядываясь в топкое засасывающее болото его радужек, загипнотизированная желтыми крапинками, как мышь перед змеей. — Далеко собралась, душенька? И Гермиона поддалась искушению. Она прикоснулась к его коже. Она была теплой. Он был твёрдым и почему-то горячим; дыхание, пропитанное выкуренными сигаретами (не меньше пяти, однозначно) согрело полуобнаженное плечо и всколыхнуло золотисто-каштановую прядь, выбившуюся из пучка на затылке. Долохов судорожно выдохнул, прежде чем запустить одну ладонь под рубашку и пробежаться пальцами по внутренней стороне бедра, а второй нагло сжать грудь, все ещё продолжая прижимать Гермиону к стене. — Ты теплый. — Знаю. Полонез хлестнул её наотмашь, бешено, заставляя запустить пальцы в расстегнутую рубашку и приложить прямо к сердцу, словно она хотела вырвать его и забрать себе в каком-то ревниво-собственническом припадке больной женской обиды. Ладонь надавила так, словно Гермиона пыталась пролезть рукой куда-то в грудину, и, раздвинув ребра, вцепиться в трепещущее сердце дрожащими белыми пальцами. Она слушала ритм. Оно билось. Кожа под её пальцами была обжигающе-горячей. — Что же тебе еще надо? — шептал Долохов в тусклом полузабытьи вьющихся туманом слов, — что, Гермиона? вот он я, перед тобой, говорю о том, что ты собираешь меня из осколков, согреваешь одним лишь прикосновением и вдыхаешь незримое чувство счастья… что же тебе ещё надо, душенька?.. И Гермиона сдалась на милость победителю. Он всегда побеждал. Было неприятно и сухо, кажется, она все ещё не могла расслабиться и принять его в себя, даже широко раздвинув ноги. Долохов раздраженно что-то прошипел, грубо сминая пальцами молочно-белое бедро. Жёсткие пальцы сомкнулись на горле. Долохов до синяков сжал бёдра, и подался вперёд, вколачиваясь в податливое тело, вжатое в стену. Гермиона всхлипнула едва ли слышно, морщась в болезненном неудовольствие, но, неожиданно для самой себя, подалась назад, подставляясь под властные однообразные движения. Обнаженную шею согрело горячее дыхание, шершавые губы прижались к виску и прочертили тонкую дорожку вниз. … согреваешь меня… меня согреваешь, согреваешь одним лишь мимолетным касанием… не поняла ещё, дура? ты — моё сердце. Толчки стали гораздо болезненнее, чем вначале. Гермиона тихо всхлипнула сквозь стиснутые зубы, но Долохов не услышал. Или не захотел услышать. Собственно, вряд ли его особо интересовало её самочувствие в этот момент, но Гермиона поняла — поняла и приняла, разумом конечно, а вот в остальном она с тихим шипением выгнула спину, словно пытаясь отдалиться, но Долохов не позволил — крепче сжал пальцы, едва ли не стальной хваткой, обнял кольцом жестких рук и прижался плотнее, так крепко, словно пытался окутать собой полностью — и она снова подчинилась, пригибаясь под силой его магии и позволяя себе оставаться под ним, не пытаясь оспорить ни доминирование в обычной жизни — как и всегда, но и доминирование в сексе. В конце концов, раньше, когда-то давно, еще до нее, он брал своё силой — и ей повезло, что он не сделал так же сейчас.

***

— Так зачем ты пришел? Он обнимал её судорожно-ласково, уткнувшись лицом в ворох золотисто-каштановых кудрей, сжимал её крепко, а Гермиона стояла и никак не могла заставить себя отделаться от одного: «Доминик, Доминик, Доминик». Она сдалась — уже, но отчаянно искала любую ошибку, которая могла позволить ей прийти в ярость и гнев от одного его неверного созвучия слов. Доминик жила в ней трепетным воспоминанием о всепоглощающей страшной боли. Страшнее, чем война. — Я уже отвечал на этот вопрос, душенька. И тогда она тихонько заплакала, вцепившись в его плечи острыми ноготками. Он обнял её в ответ. И он был теплым. Мерлин мой, каким же он был теплым!.. Теперь холодной была она. — Это провал, Долохов, понимаешь? Провал! — Так давай попробуем сначала. И тогда она его поцеловала, чувствуя ласковое тепло его губ даже сквозь соленые дорожки слез. — Не реви, грязнокровочка. Пожалуйста. Давай потанцуем? Где-то там, глубоко на дне колодца, куда её столкнула война, Гермиона Грейнджер подняла голову вверх, прислушиваясь к ласковому звучанию полонеза.

***

— Что это?.. — Это наш дом. Долохов трансгрессировал сюда сразу после того, как заставил Гермиону одеться. Он сам застегнул на ней теплое черное пальто, помог расчесать волосы и даже застегнул замочки на теплых зимних сапожках. Теперь они стояли среди какого-то больного изумительной белизной зимнего царства. И там, посреди диких высоких сугробов и одиноко стоящих деревьев, спрятанный за тяжелыми черными воротами, высился сахарный белый дом, словно вылепленный из снега. Длинные узкие окна, цветные витражи, уродливые каменные горгульи с глазами-малахитами. Словно вырванный из старой детской книжки рисунок молчаливого измученного художника, воплотившего на пожелтевшем листке любимый из своих снов с домом из сахара и глазури. Они стояли на перекрёстке своих прошлых жизней — изуродованно-мерзких, изрисованных болью и похотью, жестоко-равнодушных и безнадежно забывающих о самих себе. Пожиратель Смерти Долохов и целитель Грейнджер. Антонин и Гермиона. Гермиона почувствовала, как на глазах выступили слезы. — Не реви. Не реви, грязнокровочка. Гермиона… не плачь, Гермиона, ну не надо, не плачь… глупая… Долохов встряхнул ее за плечи, а потом мимолётно приложился к ее лбу губами, сминая Гермиону в цепких объятиях. Он был неожиданно тёплым и пахло от него так по-родному. Он прижал её к себе крепко-крепко, оплел руками, словно долгожданную добычу и уткнулся губами в душистые золотистые локоны. Согревался ей. Он был перед ней, как на ладони — едва стоящий на ногах, замерзший, разбитый, усталый от бесконечных погонь, пьянеющий от одного лишь запаха её волос, безнадежный и пропащий в своем чувственном безумии ярко пылающей влюбленности. Он стоял и ждал, когда она вернется к нему. Он вытащил её из мерзкого глубокого колодца, полного тухлой воды и чужих костей. Он отобрал её у войны, а теперь насильно раздвигал руками её ребра, пытаясь удержать в своих руках её сердце, кровоточащее в такт полонезу. Он пытался голыми руками вытащить острый зазубренный шип из её поврежденной плоти. И у него получалось. Потому что он любил её. И спустя так много проведенных карамельно-растянутых ночей, Долохов хотел сказать ей только одно: «ты растопила моё сердце; теперь оно и твое тоже».
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.