ID работы: 8027977

Надежды вечная весна

Джен
R
В процессе
593
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 103 страницы, 13 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
593 Нравится 250 Отзывы 316 В сборник Скачать

3. Безбожница

Настройки текста
— Нада, прячься, — шикнула мама, пробежавшись языком по пересохшим от волнения губам. В битком набитом самом дешевом из существующих вагоне было душно, кто-то у окна приоткрыл узкую створку на радость пассажирам. Маленькая незаметная девочка послушно нырнула под лавку сидения, соседствуя с потрепанным чемоданом, углы которого были ободраны неаккуратным путешественником. Или беженцем, как они с мамой. Они сбегали, зайцем колесили по стране, перескакивая из одного поезда в другой, путая следы. Из окошка по полу тянуло прохладой, маленькая Надя внимательно следила за мамиными ногами в туфельках на каблуке, к которым приблизились другие, обутые в тяжёлые ботинки, сдвигая с пути встречных людей. — Нашлись. Где она, Тернер? — спросил мужской голос, гортанно произнеся, почти прорычав букву р, а мама медленно попятилась к сидению, прикрывая девочку длинной юбкой. Тяжёлый ботинок нетерпеливо стучал носком о грязный пол вагона, поднимая невесомые облачка песка и уличной пыли. — Надия не будет их экспериментом. Я не позволю, Нагель, — дрожью звенели мамины слова, девочка сжалась комочком под сидением. Мама, кажется, боится этого человека, он хочет сделать что-то плохое, а значит надо прятаться. Сидеть тихо, как мышка, и молчать. — И что же сделает маленькая британка? — мужчина откровенно насмехался над мамой, — Она уже наш эксперимент, Тернер, уйди с дороги. — Ваш? А может герра Гриндевальда? Ваш… — выдохнула и отчетливо фыркнула, а потом подняла взгляд, в котором не было и крупицы страха, на мужчину, — Смешно, Нагель, — она приблизилась к грубым ботинкам, встала на носочки: заостренный каблук оторвался от пола. Девочка больше не чувствовала тяжесть напряжения в воздухе, исчезли искорки раздражения и злобы. Осталось только удивление и нечто, непонятное четырехлетней Нади, — грусть, нежность, смешавшиеся в непередаваемый коктейль эмоций. Женщина тонким пальчиком очертила кривой след на щеке — оборотень подрал на задании, Тернер обожала его красноватые шрамы. В них было столько… боли, силы, мужественной красоты, что она не могла удержаться от прикосновения. — Элиза, — выдохнул мужчина имя той, которая очередной раз путает все карты. И которую, кажется, Нагель полюбил. Не должен был, не хотел, а покорился юной наивной британке, не побоявшейся вступить в армию, не испугавшейся его — немца с уродующими лицо шрамами и грязной запутанной родословной. Предки любили экспериментировать с кровью, не гнушаясь безумных скрещиваний волшебных созданий и неудачливых магов, попавших в сети Нагелей, они получили уникальные родовые таланты, им осталось создать настоящего берсеркера. Мать же, достойная выпускница Дурмстранга, прославилась отравительницей, чьи яды не обнаружит даже искусный мастер. Её здраво опасались, не переходя дорогу, не смея косо посмотреть ей вслед, её уважали. Даже жена боялась лишний раз глянуть на «герра Нагеля», а милая, самая обыкновенная Лиза Тернер не испугалась свести его с ума. — Отпусти нас, Клаус, — неслышным шепотом, в котором норовил проскочить жалостливый полувсхлип, откликнулась она, — И прости меня, herzblatt…* Когда она так говорила, так смотрела, он терял волю, готов был на край света отправиться, если она только попросит. Необыкновенная она на самом-то деле. Лиза таила в себе особую магию, которую не назвать одним только женским очарованием. И эта магия притягивала магнитом, заставляла слушать и слушаться. Клаус больше не сомневался, чувствуя горькую сладость губ любимой британки. Минуту ничего не прерывало ритмичный стук колёс, а потом спустилась пелена спокойствия, безразличия. Нади удивленно наблюдала, как грубые ботинки развернулись, уходя от маминых ног, уходя от прячущейся под лавкой девочки. Пыль, поднятая тяжёлыми шагами, уносилась порывами воздуха, просачивающегося сквозь щелку приоткрытого окна. Женщина крепко прижала к себе встревоженную дочку, поцеловала её шоколадные косы, пряча выступившие на глазах слезы. Им надо бежать, а Клаус… он поймёт, обязательно их поймет. И когда-нибудь простит Элизу за её тайну, за их побег. Растекались густыми чернилами очертания сидений, разномастных людей; плотным дымом заволакивало чёрную кожу плаща уходящего мужчины, густым дымом становилось все вокруг. В секунду пламенем вспыхнул ряд лавок, а показалось, будто весь мир превратился в один живой огонь. И мама кричала, кричала так отчаянно: — Беги, Нада, — выталкивая дочь вперёд, собой закрывая от беспощадного жара, — Прячься! *** «Прячься, Нада» — эхом повторились слова. Хоуп резко вскочила в постели с гулко бьющимся сердцем, тревожно оглядываясь. Нет, ничего не изменилось. Нет, огонь не наступает на пятки неуклюже пытающейся убежать малышки. Стелется по полу тишина, спят воспитанницы в своих кроватях, все так, как обычно. А она… Она боится привыкнуть к такой жизни, к новой себе. «Своей новой маске» — поправила себя Хоуп — «Я не такая, не стану такой». Человек вырабатывает привычку за двадцать один день, сегодня с очередным кошмаром наступил двадцать второй. Каждое утро начинается пламенеющим рассветом, в котором исчезает мама, а Хоуп вскидывается с криком, комом застревающим в горле. Красивая женщина, туфли на тонком каблуке, сахарная клубника и жизнь в деревенской глуши, а потом — ушатом холодной воды — смерть. Холодная стерва в чёрных одеждах, для Хоуп она выглядит как сестра Бриджет: такая же безбожная, жестокая, не знающая жалости. Монашка чертова. Кем Хоуп была раньше? Она не знала, как жила по-другому, будто все былое — только сон. А может, и правда сон? Она вспоминала, какова жизнь после войны, о которой она не позволяла себе забыть. Просыпаясь, повторяла с утра, отвечая на простые вопросы: «Кто я? Я Хоуп, мне семь лет. Нада из снов — тоже я, я стала ею. Почему я тут? Потому что после аварии в поезде я осталась сиротой и меня отправили в приют. Мои родители, из прошлого мира, и из этого погибли. Почему я живу? Моя семья хотела бы этого, обе семьи. Мне нельзя забывать об этом. Нельзя забыть, что в тридцать девятом году будет война. Будет война в тридцать девятом, надо помнить, надо быть в безопасности. Меня зовут Хоуп — значит Надя, мне семь лет». Её хотят сделать такой же, как и остальные воспитанницы: кроткой, покорной, слабой — той, что не знает, кем является. Послушной марионеткой, из которой вытряхнули остатки воли, заставили забыть семью, саму себя забыть. Хоуп все ещё остаётся «строптивой немкой». — Девочка моя, ты должна забыть своё греховное прошлое, — говорили девочке, на её глазах в клочья разрывая плохо спрятанную фотокарточку, бросая на сжигание в беспощадный каминный огонь. Хоуп могла только давиться слезами, глядя на обугливающиеся отпечатанные лица, она боялась вспоминать, что они на самом деле умерли, сгорая. Она боялась представлять, как её родные могли выглядеть уже мертвыми. Хоуп могла только тянуться к камину, в пустых попытках спасти хоть кусочек бесценного прошлого, цепляться за тонкую тетрадку, полную неотправленных писем. Миссис Кларк все сожгла. Огонь с девичьим криком мольбы погас — резким дуновением воздуха сметённый — но было поздно. Хоуп могла только злиться на свою беспомощность, тлеющую в груди горячими угольками ненависть. Она ненавидела своих надзирательниц до скрипа стиснутых зубов, до тонких полумесяцев ногтей на ладони от туго сжатых кулачков. И Хоуп, вопреки приказам, пыталась сделать все, чтобы не забыть, кто она. Из врожденного чувства противоречия. Она цеплялась за себя настоящую: за выдуманное, уже ставшее привычным и незаменимым имя Хоуп, за такие правильные и лёгкие русский и немецкий языки, за мечту — выбраться отсюда, за убеждения — она свободная, её не могут запереть зверушкой и заставить выполнять их работу. Но по воскресеньям и её тоже конвоировали в церковь Магдалины, которую от приюта отделяло одно только кладбище, полное покосившихся крестов. Под своды церкви воспитанниц вводили, как на арену цирка: показать «зевакам», что не стесняются лишний раз покоситься и ткнуть пальцем, посмеяться над слабостью. Будто они и не люди вовсе, будто не заслуживают и крохи сочувствия, уважения, любви. Будто они грязь под ногами благодетелей, добрых и прекрасных, великодушно позволяющих прачкам присутствовать в священном месте. Хоуп терпимо относилась к этому, гася бесполезную злобу и привычно отрешаясь от чувства смирения, покорности, преклонения. Этот коктейль эмоций ощущался даже на физическом уровне, сдавливая грудину, грузом на спину опускаясь, чтобы и Хоуп опустилась на колени. Преклоняясь, она делала дыхательную гимнастику, состоящую из простейших вдохов и выдохов, и считала про себя до десяти, чтобы успокоиться. В неудачные дни приходилось повторять счёт на всех известных языках, пока раздражение перестанет пениться внутри, а смирение давить снаружи. Хоуп не замечала, как по-сумасшедшему пляшет пламя свечей на подставках, как раскачивается рядом висящая бедная и совершенно пустая лампадка, пока девочка борется с эмоциями. Все молились, бедные набожные девочки, они искренне и до последнего верят, что бог спасёт их из этого ада на земле, когда они очистят свои души. И ради очищения они на все готовы. Грешницы? Каждая из них, будь она бывшей проституткой или кокеткой: в старой грязной одежде, с неидеальной кожей, покрытой сыпью и цыпками, болезная — чище всех монахинь вместе взятых. А погибают в грязи чужого белья, погребённые на заднем дворе церкви, не удостоенные даже таблички на кресте. Хоуп мечтала, что ей, им всем, доведётся выбраться из этой ямы. Вынырнут покалеченные души, оставив мучительниц тонуть в смертельном яде, которым все в прачечной пропиталось. А прачечная глубоко проникает в каждую, перешагнувшую порог приюта Магдалины. Так, что не вымоешь, не выстираешь, изнутри не выжжешь никаким огнём. Слезы — все равно что мутная вода в тазу с нестиранной одеждой, которую Хоуп трёт о стиральную доску старательно усердно, помня о наказании, знакомая с методами воспитания здешних «матерей». Она поклялась самой себе, что монашки не увидят её слез, не получат садисткого удовольствия от вида её боли. Хоуп обещала себе, что сестры Магдалины будут плакать из-за неё, но никогда не наоборот. А потом она ладошками обтирала влажные щёки, шмыгая носом, чувствовала ещё горечь пощечины, которой её наградила сестра Бриджет. За лень, за своеволие, за то, что прятала под подушкой память о прошлом. За то, что немка, за красивые, слишком уж яркие зеленые глаза — все аукнулось тягучей болью в обожженной огнём пожара и она-не-знает-сколькими ударами розог, изувеченной шрамами спине, — и клятва рассыпалась осколками, вдребезги разбитая реальностью. Потому что мрачная тесная комнатушка, в которой места хватило только узкой лавке и скромному деревянному распятию на стене, будет с ней всю жизнь, в каждой длинной тени будет преследовать, не давая уснуть. Старые подвалы приюта наизнанку выворачивали: из соседней комнатушки доносились сочные шлепки и стоны, перемежаемые с тихими девичьими всхлипами, отчаянно-задушенными мольбами прекратить — как мерзко, отвратительно, неправильно. Из открытой двери комнаты наказания было видно, как по коридору проплыл довольный пастор, стоило звукам утихнуть. Хоуп в былые четырнадцать совсем уж невинной фиалкой не была, сложить два и два не составило труда. И к горлу бесконтрольно подкатила тошнота — её вырвало от витавшего в воздухе унижения, ужаса, страдания… смирения. Девочка отползла в угол комнаты, подальше от монахини, истерично рыдая, молясь всем существующим богам, чтобы её не тронули, чтобы её не постигла та же участь — и ненавидела. Миссис Кларк, монашек всех, сестру Бриджет и стареющего пастора, пользующегося девушками, как ему заблагорассудится, объясняя, что секс с ним — это бог так повелел, чтобы от грехов отчиститься. Да чтоб им в аду гореть вечно за искалеченные судьбы, за души израненные. — Дрянная девчонка, — приговаривала монахиня, любовно оглаживая розги, похожие больше на тонкую тросточку, — Я научу тебя работать, научу быть благодарной за милость Господню. На каждую строптивую девицу найдётся укротитель. — А девочка-то красивая, — оценил в ответ, как бы между делом, пастор, цокнув языком. Видимо представляя, как она будет доставлять ему удовольствие. Хоуп тошнило от ярого отвращения, прошившего все её существо, но больше от страха худенькое тельце дрожь пробивала — она ни за что, никогда не станет делать… это. Господи, пусть этот подонок исчезнет, не придёт на его место другой. Да лучше она умрет, чем так… быть изнасилованной, использованной этим старым ублюдком в рясе с лживо-целомудренными, приземлившимися на кончик носа тонкими очками. Она боится, так сильно боится, что к ней хоть ещё раз кто-то прикоснется, что на нее обратят внимание. Девочка желала оказаться в плотном коконе, спрятаться в нем; или наоборот — стать воздухом, свободным и беспредельным, чтобы лететь, куда пожелается, танцевать с листьями до упаду, и быть незаметной для всех. Хоуп случайно отметила, что иногда о ней и правда забывали, не замечая в упор, и происходило это чудо (вне всяких сомнений волшебство!) с завидной периодичностью. Вот Хоуп осторожно филонит, совсем уж медленно разгребая гору одежды, и монашка-надсмотрщица встает с насиженного табурета, чтобы напомнить об истинном смысле никчемной жизни девочки. Как вдруг её лицо сморщивается, будто от боли или укола, и монахиня, оглядываясь удивленно, садится на нагретое место. А за ужином Хоуп даже пару раз пропускали, забывали положить порцию тушеных овощей, среди безвкусной массы которых выделялась противно сладкая перемерзшая картошка. Пока Хоуп всеми душевными силами пыталась слиться с остальными, лишь бы избежать колючего взгляда миссис Кларк, девочку наглым образом лишили ужина, не дав права на возражения. Ей не поверили, смерив строжайшим взглядом из копилки. Хоуп постаралась запомнить ощущения, которые испытывала тогда, и не допускать их повторения во время скудных приемов пищи. Во избежание: лишаться еды, даже плохой, не хотелось совершенно. Девочке стало почти смешно, когда её перевели в разряд чересчур грешных для сортировки вещей и приставили к тазу с рубашками, выдав скромный набор: доску, на терку похожую, и жалкий кусочек мыла. Вода безжалостно щипала руки, оставляя раздражённые красные трещинки, воспаляющиеся от влажного воздуха. Хоуп неуклюже терла грязную одежду, которая очищаться не хотела совершенно — как специально, чтобы ещё хуже жизнь сделать, чтобы посмеяться над слабой немкой. Она вымещала все зло, копящееся внутри, на невинных рубашках, вкладывая все малые силы в пустые попытки оттереть въевшиеся пятна. Кисти рук деревенели, пальцы согнуть не получалось, чтобы держать ложку или натянуть одеяло на себя, и Хоуп растирала их через боль, возвращая подвижность. Слабость в каждой жилке и голод: звериный, неутолимый — за тарелку противной каши, после которой все равно смертельно хотелось есть, Хоуп вполне осознанно продала бы душу дьяволу. И все, что к душе прилагается тоже — за самые простые лекарства: для себя, она промерзала насквозь и беспрестанно чихала, а голова раскалывалась от пульсирующей боли; для Элен, которая становилась все прозрачнее, все слабее с каждым днём; для награжденной мужским именем светлой красавицы Боб, которую уже неделю непрерывно лихорадило. Хоуп надеялась, что ей только кажется так, а на самом деле Элен просто простудилась, просто бледная, как все прачки. И щеки Боб не краснее, чем обычно у работающих в кипятильне, к тому же девушку перевели в комнату к швеям — с ней тоже все в порядке будет. Хоуп видела, как пропадают девушки, а взамен появляются новые лица среди утренней толкотни на лестнице. Работа оканчивалась в восемь и к вечеру уже не оставалось сил думать о чем-либо, девочка доползала до кровати, сворачивалась в гнездышке одеяла и беспокойно засыпала, погружаясь в очередной кошмар. Сны о Софи и Лизе Тернер стали такой же неотъемлемой частью Хоуп, как и ноющая в дождливую погоду спина, криво обрезанные шоколадные волосы и тихая привязанность к четырнадцатилетней Элен. Иногда Хоуп забирала своё одеяло и подушку и тайком приходила к ней — перед выходными обычно, когда сон не шёл, а жуткие воспоминания оживали в тенях. Они лежали обнявшись, согревая друг друга, а Элен сочиняла их прекрасное будущее. — Мы сбежим, сестрёнка, обязательно. Только наступит весна, больше ноги нашей тут не будет. И будем жить с тобой в маленьком светлом домике, посадим овощи в огороде, разобьём теплицу… — И клубнику посадим? — спрашивала Хоуп, представляя аккуратную грядку сахарно-красных ягод, за которой она бы ухаживала. Элен оставляла легкий поцелуй на макушке, наполненный искренней нежностью, от которой сердце сжималось томительно тягуче. Девушка помнила, что у неё были младшие сёстры и братик, но не смогла бы назвать их имён, описать, какие они. Хоуп помнила, что любила, даже обожала кристально-чисто, старшую сестру, что обещала жить и за неё тоже. Они стали друг другу родными душами среди ужасов прачечной, чтобы сердце жило и помнило ту любовь, что дарило другим, ныне далеким людям. А солнце в мечтах ясно освещает их ухоженный садик, он такой яркий, тёплый — как же хочется так жить. — И клубнику посадим. А хочешь, заведём собаку? Она будет охранять нас и облизывать твои ладошки, мило виляя хвостиком, — проговаривала Элен, пока приступ кашля не настигал её — тогда она утыкалась в подушку лицом, чтобы заглушить свои страдания. Милая Элен, не надо, не болей, пожалуйста… И засыпающей Хоуп снилось их чудесное будущее, где нет места боли и болезням, но утренний рассвет впускал в дом пожар, оставляя от мечты горстку пепла и хриплый крик. Хоуп потеряла бы счёт дням, если бы не выходные. В конце недели количество грязного белья увеличивалось в разы — добавлялись пропахшие спиртным и копчеными колбасами скатерти, доставляемые из пивных, и простыни из городской больницы. Больница, кажется, была та самая, в которой лечили девочку после пожара. Хоуп верила, что мисс Ангел и миссис Браун, которые были такими добрыми, не знали, куда отправят их пациентку. Не хотелось бы думать, будто они желали ей такой судьбы. Близилось Рождество, выпал мягкий белый снежок, который, однако, быстро темнел от вредных выхлопов фабрик и автомобилей. Верить хотелось хоть во что-то, и девочке верилось в хорошее прошлое. Хоуп старательно вспоминала праздничные песни и стихотворения, напевая беззвучно, одним движением губ, во время монотонной работы. Представляла, что сказочным образом исчезнут деревянные грубые столы, глубокие лохани и грязная вода, а вместо амбарного помещения она очутится в потрясающем бальном зале. И Хоуп закружится в танце, как когда-то на конкурсе — ей виделось это в полуночной дреме — в летящем платье, сама летящая по воздуху. О, как же она любила танцевать венский вальс, квикстеп и пасадобль, быстрый и медленный фокстрот, румбу и джайв — любые танцы, какие могла предложить преподаватель. Их пару звали Ромео и Джульетта, а они с партнером, чьё имя позабылось уже, шутливо отвечали, что они Том и Джерри, и без устали спорили о позах, поддержках, шагах. Хоуп училась в школе искусств по специализации бальные и спортивные танцы, любила музыку и плавные переходы из одной позиции в другую. Казалось, больше себя любила ритмы страстного танго и игривого ча-ча-ча. Ночью разбуди её — никакой кислотой не вытравить инстинктами заложенные движения — она пустится в пляс, только дайте музыку, дайте ей уйти отсюда. И две скатерти за день, отстиранные из рук вон плохо, мало волновали Хоуп. Опытным путём подтвердив, что мысли бывают очень даже материальны, девочка представляла, что она растворяется в воздухе, наполненном паром и влагой до самого потолка, и её небольшую фигурку никто не замечает. Иногда же удавалось, верно? Пусть её-бездельницу, все-таки выхватив взглядом, приобщали к общественно-полезным работам: мытью полов или приготовлению еды — невидимкой Хоуп оставалась чаще. Она жила мечтами о своём прошлом, которое наступит только через сотню лет, с трудом выживая в сегодняшнем дне, и губы сами шептали слова одного из любимейших вальсов: — Как узор на окне Снова прошлое рядом, Кто-то пел песню мне В зимний вечер когда-то. Словно в прошлом ожило Чьих-то бережных рук тепло, Вальс изысканных гостей И бег лихих коней. Вальс кружил и нёс меня, Словно в сказку свою маня, Первый бал и первый вальс Звучат во мне сейчас. Зеркала в янтаре Мой восторг отражают, Кто-то пел на заре Дом родной покидая. Будешь ты в декабре Вновь со мной дорогая… Хоуп мечтала, что у неё будет её собственный дом, уютный и тёплый. И будут нежные объятия, какие могла бы подарить мама. Девочка смирилась с тем, что обе мамы, которые у нее когда-то были: и мамочка прошлой Хоуп, и Лиза Тернер, защищавшая до последнего свою дочку — мертвы. Не вернутся к ней, сколько бы она не просила, и сердце сжималось от этого осознания. Горе внутри себя можно принять, с ним можно сродниться, но привыкнуть к удушающей боли и тоске невозможно ни через день, ни через месяц. Однажды Хоуп полюбит кого-нибудь, а кто-то будет любить её — так должно быть, верно? Она заведёт собаку, которая будет смешно наклонять голову в немом вопросе, мотать хвостом-пропеллером от радости встречи с хозяйкой и задорно дергать ухом. Собаку грязновато-рыжую и страшно-лохматую — самую чудесную в своих несовершенствах, обязательно бездомную, чтобы сделать жизнь ещё одного существа лучше. Ведь сама Хоуп тоже своего рода дворняжка — без рода-племени и фамилии, с именем, которое сама себе выдумала. Ненужная, нелицеприятная прачка. Но потом, когда они с Элен выберутся из приюта, все будет по-другому: Хоуп снова сможет танцевать, научится улыбаться и смеяться искренне и радостно, а не вымученно-нервно, от внутренней насмешки над собой. Наступал сочельник — день перед Рождеством, знаменующийся надеждой, верой и запахом елки. Сторож, тот самый участник первой мировой войны, принёс рождественское деревце — прекрасную часть традиций праздника, и поставил в большом холле. Хоуп почувствовала, будто у неё открылось второе дыхание: хвойный аромат, который принесла с собой елка, напоминал о счастливых днях, сулил новое счастье; купленный в хозяйстве худющий костлявый гусь — дешевле не было — намекал, что рождественский ужин будет лучше обычного. И все будет хорошо, они уйдут с первым теплом, каждый новый день приближает Хоуп к моменту свободы. Но, видя грязные пятна на некогда белых скатертях, девочка раздражалась, искренне проклинала криворуких посетителей пивных, которые не могут даже поесть аккуратно. Владельцев питейных заведений, которые додумались отправлять испачканные скатерти в прачечную Магдалины в Дауне тоже. За ужином Элен, привычно сидящая напротив, зажмурившись от удовольствия смаковала кусочек мяса гуся, к которому прилагалась сладкая печёная картошка. Хоуп, целиком и полностью поглощенная роскошной трапезой, больше похожей на мираж и сон, не сразу успела заметить, когда девушка начала заходиться в продолжительном тихом кашле. Элен же вдруг резко вскинулась, вскочила со своего места, ударяя себя кулачками по содрогающейся груди, отчаянно стискивая худыми пальцами шею. Все её тело выгибалось неестественно от судорог, что пробивали девушку, она кашляла, задыхаясь, с багровеющим лицом: в глазах её стояли слезы. Хоуп испуганно прижала ладошку ко рту, отшатнувшись на мгновение, а затем подлетела быстро к подруге. Что она может сделать? Она сделает все, что понадобится, только бы помочь. Элен не могла вдохнуть, слово сказать, захлебываясь кровью, оседая на ослабших ногах на пол, а по покрасневшему лицу бежали слезы. — Помогите ей, — крикнула Хоуп монахиням, миссис Кларк, каждому, кто может услышать, — Она же сейчас умрет. Помогите! Быстро, в считанные секунды, кожа девушки посерела, стала будто запылённой, мертвой… Элен выдохнула последний невесомый всхлип, который стократ громче повторила Хоуп, крепко стиснувшая руку подруги. Они обе были на полу: девочка не чувствовала холода, неудобств, неровного дощатого покрытия, царапающего колени — перед глазами, в которых стояли слезы, замерло лицо трепетной родной Элен. Сестрёнка, которая не прогонит тёмной ночью, успокоит после тяжелого дня или кошмарного сна, и тихо промурлычет колыбельную, расскажет о счастливом будущем. Она обещала, что они сбегут вдвоём, будут жить в тёплом доме, собаку заведут. Она должна была жить, чтобы стать свободной, счастливой. Элен была словно птичка маленькая, не научившаяся летать, но как она мечтала о высоком. Она любила петь, хотела учиться и стать настоящей певицей, и, хотя холод приюта поселил хрипотцу в её голосе, нежнее было не найти во всем мире. Тихий, осторожный, точно утренняя трель ранней пташки. И сейчас девушка хватает ртом воздух, который вдохнуть не может; морщится так, что и Хоуп чувствует боль, удушье — невозможно так страдать. Невозможно смотреть, как она мучается, нельзя, чтобы это было правдой. — Элен, милая, — всхлипнула Хоуп, растирая прохладную руку единственной подруги в попытках согреть, — Борись, пожалуйста, вставай. Не уходи, будь со мной тут. И мы обязательно сбежим. Мы найдём врача, только останься здесь. Не бросай меня, Элли… Прекрасные карие глаза замерли, застекленели недвижимо-страшно, потеряв свою медовую теплоту, а ладонь все сжимала пальцы Хоуп, как живая. Никто не двинулся, не встал с места, будто и внимания не обратили воспитанницы, продолжая кто есть, кто молиться. Это не первая смерть в стенах приюта, такими смертями устлано все кладбище за церковью. Но все — не Элен, она особенная, другая, близкая, нужная. Родная, милая Элен. Выждав паузу для достоверности, перекрестилась сестра Бриджет, за ней движение повторили воспитанницы, монахини, все, кроме миссис Кларк и Хоуп. Девочка с ужасом смотрела на них, её тело била крупная дрожь: она не верила своим глазам, не хотела верить. Кошмар, просто очередной кошмар, реальный до ужаса, прожигающего каждую жилку. Хоуп, одержимо мотая головой в истерике, обнимала Элен, шептала ей все-все, о чем могла вспомнить. Говорила, как они будут клубнику есть: сахарно-красную сладость, что тает на языке, а солнце будет путаться где-то в волосах, оставлять веснушки на их щеках. Им не будет холодно вместе, у них будет дом, будет счастье, свобода, спокойствие. Их маленький мирок, полный уюта, тихой заботы, сестринской любви. — Элен? — она не ответила, не двинулась, не вдохнула. А сердце — Хоуп рывком к груди успокоенной прислонилась — сердце не билось. Тишина, холодеющая кожа, пустые глаза. Элен больше нет? Её нет? Это не Элен, нет. Девочка отползла подальше от тела, не сдерживая отчаянного шёпота, перерастающего в плач: — Нет, нет, нет… Нет! Кажется, к ней кинулась одна из простых монахинь — новенькая, почти не посвящённая в местные порядки. Хоуп инстинктивно попробовала спрятаться и увернуться от рук, обнятутых чёрной кожей монашеской робы, которые приносили ей одну только боль. Она не помнила, сама не поняла, как оказалась на снежном дворе, среди тонких призраков крестов. Хоуп упала на колени, ноги не держали её, и сложила ладони у груди в первой попытке помолиться искренне. Попросить бога, того самого встреченного ею белого как лунь старика, подарить спокойствие душе дорогой подруги. Попросить себе прощения и смерти — тоже, потому что внутри клубились горе и полная опустошенность. Будто выкачали все из Хоуп, оставив одну только оболочку, неживую, бесчувственную. Больную до последней клеточки. Она одна. Снова одна. Снег был холодный-холодный — она чувствовала израненной кожей — и в нем утонуть хотелось, закопаться с головой, чтобы никто не нашёл, не увидел. Элен больше нет. Осознание громом среди ясного неба, резкой вспышкой молнии выбило дух из девочки. Истошный крик в ушах эхом повторился, и, кажется, это был её собственный крик. Хоуп впервые видела смерть близкого человека, такого нужного, как часть самой девочки. Элен больше нет… Нет-нет-нет! Верните её, отмотайте время на жизнь назад, чтобы прачечной не было. Чтобы была семья, была мама… Элиза, спаси Хоуп ещё раз, забери её туда — в лучший мир, в лучшее место. Она не хочет жить так, привязываться к людям и чувствовать мертвецкую тишину небьющегося сердца ещё одного человека, которого Хоуп пережила. Видеть — ужасно; чувствовать деревенеюще руки, они холоднее этого снега во много раз, — невыносимо. Господи-за-что-ей-это… Все умирают, оставляя её жить тут, страдать каждый день, отдавая дань их жизням. Она одна за них всех живет. Хоуп рыдала, свернувшись на земле клубочком, методично присыпаемая хлопьями снега. Пусть перестанет изнутри жечь, царапать когтями острыми. Пусть звенящая пустота исчезнет. Только утихла боль, шрамы затянулись, ныли в плохую погоду — каждый день она плохая — но уже не кровоточили, уже не рвали её на части. И не важна брошенная тарелка с недоеденным ужином, не важны хрусткие шаги, приближающиеся к Хоуп, не важен пробирающий мороз. Она умрет, можно? Не будет жить очередным кроваво-огненным днем, полным приевшегося страха, можно? Волной из груди вырвался родившийся в мучительной безысходности всполох, водоворотом воздуха поднявший снег столбом, заставляя пришедшего на дикий шум сторожа в страхе перекреститься. Нельзя
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.