Pink Floyd — A Pillow of Winds
Я не уверена: кости полые или нет? Ежели да, то, получается, весь мой каркас — белые трубки разной толщины? Иначе почему мне сейчас так легко, иначе почему матрац практически не прогибается подо мной? Точно, кости пустые внутри. Обычно я заполняю их чем-нибудь: мглой, пылью, шампанским или ещё чем, но сегодня в них нет ничего. Только воздух и свет. Лежу поперёк кровати; с неё свисают мои ноги и длинный подол ночной рубашки размера этак на три больше моего. Кажется, я ещё и свечусь (комнату надо затемнить, чтобы это выяснить, — белые ночи, сводные сёстры полярного дня, вводят в заблуждение). От всей картиночности происходящего подташнивает, но бескостному животу позволительно наполняться чем угодно — лишь бы скелет не трогал, лишь бы сохранить эту пустоту надолго, желательно — до завтра, до полудня. Тошнота испарится или равномерно расплывётся по внутренностям — и она будет достаточно часто собираться в животе вновь, а костная пустота — явление редкое, его надо продлить, а потом законсервировать в прогорклом соке памяти, чтобы раз в полгода извлекать мумию этого ощущения, наслаждаться тем, что от него осталось, и снова прятать. Итак, запоминаю: кости пустые, такие лёгкие, что хочется, насверлив в них дырок, сделать бледные дудки. Каждая из них будет звучать по-своему — в зависимости от того, где располагалась. Уже пытаюсь предугадать — самые необычные звуки будут сочиться из рёбер, ибо горизонтальные прутья моей грудной клетки достаточно странны: помню, зимой взялась их пересчитывать — одному из них не хватило пары. Конечно, я просто ошиблась — пальцы мои были недостаточно внимательны, но, может… Может, из моего ребра кого-то создали. Я, кстати, подозреваю, кого. Несмотря на то, что он и старше меня на пару лет, и больше не то что жалкой косточки, но и меня самой. Создали, разумеется, создали! Красиво и неправдоподобно. Надо перестать думать: потеряю пустоту и даже не успею сохранить трубчатое чувство, если заполню пространство лишними мыслями. Начинаю рассуждать почти вслух — шёпотом (впрочем, громкость всего, что я нынче произношу, редко взлетает выше шёпота, и это неудобно). Общаюсь сама с собой или с комнатой, чтобы ни одна идея не застаивалась во мне, чтобы не смела вязкой жидкостью потечь по костям. Смотрю вокруг — быстро и резко, чтобы ни на чём не останавливаться, чтобы высушить скелет, чтобы в нём гулял воздух, чтобы ничего — ни-че-го! — не цеплялось за него внутри. Вот, на деревянной полке лежит бордовый моток пряжи, похожий на запелёнатого младенца. Неподалёку от него стоит зелёный пластмассовый горшок с юным кактусом, пока не особенно колючим. Полку же окружают обои. Бежевые. Несколько лет назад их хотели поменять на голубые, но я уговорила друзей оставить старые, ведь в спальне с голубыми обоями можно только спать. Не работать, не читать, не общаться, только спать — даже работая, читая, общаясь. С бежевыми лучше, пусть они ветхие совсем, где-то отлипают от стены, образуя глубокие карманы. В одном таком я вчера нашла сложенную вчетверо бумажку любимого слабо-жёлтого цвета, а она была испещрена давно знакомым почерком с наклоном влево (несмотря на абсолютную праворукость его обладателя). Полупечатные, лишённые витиеватости, но полные изящества буквы сливались в слова о женщине, которая что-то чувствует, но не может определить, что именно; ей от этого неприятно и неловко; она просит всё вокруг — дороги, дома, камни и фонари объяснить происходящее внутри неё, но они, будто сговорившись, не дают ответа; только повествователь, зовущий героиню блаженной, знает, как называется её состояние. Это была песня, и я принялась читать её текст, желая узнать, скажут ли блаженной о том, что она в действительности испытывает. Я жалела, что в моих руках не было карандаша, — мне хотелось навести порядок в едва сбивающемся ритме; к тому же, я находила более точные и оригинальные рифмы, чем автор. А внизу листа, на оставшемся пустом пространстве хотелось вывести вопрос: почему блаженная? она нищая духом? плачущая? кроткая? Повествователь всё-таки женщине ничего не ответил, зато я ответила себе, почему она блаженная. Не из-за того, что она — алчущая и жаждущая правды (пускай и это тоже), а из-за её имени. Из-за моего имени. О да, Бархатец может в троллинг — незлобный и весьма доброжелательный, но всё же! Впрочем, о моей пассии и о её чудаковатых поступках — потом. А то кости мигом заполнятся кислым апельсиновым соком, и он непременно вытечет в кровь, что будет означать ещё большую передозировку, чем есть у меня. О том, что со мной произойдёт в таком случае, я совсем не хочу сообщать, чтобы ненароком не воплотить это в жизнь. Даже если эта передозировка со стороны смотрится очень красиво и где только не воспевается. «Товарищ Макарена, прекращай думать! Вот окно: заведи глаза как можно дальше — увидишь. Увидишь блёклую ночь, которая очень напоминает тебя, потому что из неё вышла вся тьма. Единственной тьмой в тебе был голос, он тебя покинул, теперь ты стала чистым светом. Он и воздух — вот, что сейчас обитает внутри составных частей твоего скелета. Запомни, каково это, надолго запомни, запомни это как можно ближе к навсегда!» — тараторю самой себе, пытаясь, не двигая головой, разглядеть окно позади себя. И с удивлением, приправленным ужасом, добавляю: «Свет без тьмы не имеет значения». Шоковое послевкусие этой мысли могло бы стать годным наполнителем для моих костей, но я-то давно не хочу иметь значения. Я хочу быть похожей на сон; сны ничего не объясняют, редко следуют логике и редко приземляют себя обоснованиями. Я тоже так хочу — просто быть, иногда начинять свои поступки смыслом, иногда — лишь привязывать его к ним, в остальное иногда — вообще лишаться его, позволяя судьбе импровизировать через меня. Хочу стать спонтаннее, а быть спонтанной — страшно рискованно в мире, где каждое действие, по идее, должно нести значение и тащить за собой цепь результатов. Например, целуя руку — напарницу той, что выводила текст песенки, — я констатировала факт: «Да-да, я тебя, Бархатец, люблю; признаю: ты безбожно хорош; не хочу, чтобы ты трогал острые предметы — знаю, что ты с ними неаккуратен; и умоляю тебя носить шапку зимой (кудри потерпят!)». А получилось, что я вызвала отклик в своём друге, отклик, который, в общем, мне и не нужен был, потому что затягивает, как водоворот, в котором я теряю себя. Лишение голоса — жестокое, но очень правильное предупреждение о возможных последствиях. Теперь я стараюсь высчитывать результаты всякого действия, чаще молчу, когда разговор может вызвать подозрение, и чаще говорю, когда молчание — знак чего-то недоброго. И сейчас предвижу, что рассуждения о невозможной спонтанности забьют собой пустоту моих костей, и я опять всё потеряю. Может, закрыть уже глаза? Вот предметы вокруг меня действительно влачат за собой цепи — цепи причудливых мысленных связей. Выползла мысль, а за ней ещё, а на ней выросли все пять, а то и десять, а то и пятьдесят… И так — до двухсот с чем-то, на каждую кость. И все несут в себе смысл. Или не несут. Неважно. Общей лёгкости они только мешают — я же добиваюсь именно её. Ещё успею кровать продавить — завтра могу начать. А сегодня пока не надо. Вот ещё: столь рано отказываться от пустых костей! Я закрою глаза, представлю, что уже насверлила свирелей и стала набором звуков. Не музыкой — в ней каждая нота занимает нужное место; именно набором звуков: желательно, какофонией, ведь она, нескладная, не претендует ни на глубокий, ни на поверхностный смысл. Если она захочет — примерит на себя любой и тут же отбросит, заменив его на что-то другое. Вот этого и достойны мои кости. Кстати, я всё никак не вытяну одно воспоминание из давних дней: каким был каркас моего тела в ту пору, когда я могла не только выводить из себя песни, но и сочинять их? Быть может, вся тайна моего прошлого умения сшивать стихи с аккордами — вопреки тому, что твердила мне древняя сестра, — не имеет ничего общего с дорожной пылью в лёгких. Только с приятной внутренней пустотой, которую я регулярно засоряю. Я бы, вероятно, и не делала подобных выводов, но какие-то мелодии солнечными лучами пронзили мои кости и стремятся короновать мою беспутную белобрысую голову. Давно такого не было, а я и позабыла это горьковатое предчувствие музыки во рту. Оно лишено тяжеловесности, оно не грозит моей пустоте (лишь подчёркивает её) и не стремится переспорить тошноту, отчего мне не легче, не хуже. Единственное, к чему оно меня призывает — спустить босые ноги на пол, подойти к тому карману в обоях, найти бумажку с текстом и на чистой обратной стороне написать песенный ответ автору. Я знаю, каким он будет. Не мнением самой блаженной о происходящем — это было бы слишком банально и скучно, а язвительными размышлениями некоего третьего лица, следящего за двоими. Конечно! Я уже слышу эту насмешливость и присущую манере Боба Дилана лёгкую отстранённость (у меня нет голоса, зато я имею право фантазировать и подставлять на его место любой другой, пусть и знаю, что в реальность мне этого не воплотить). Я начала вновь генерировать тексты песен — прямо из воздуха. Лучи музыки просят зафиксировать этот факт — я не противлюсь им и иду к стене. Обои хорошо отклеились от неё — так, что поиск листа бумаги становится чуть-чуть проще поиска иголки в стоге сена. Я, присев, пытаясь не запутаться в почти бесконечном подоле ночнушки и удержать равновесие, бегу пальцами по стене, ближе к плинтусу, чтобы отыскать заветный листок. Ядовитые рифмы путаются в причёске, несмотря на то, что пару дней назад мне пришлось остричь ломкие и больные волосы аж до плеч. Будущие куплеты жалами впиваются мне под кожу, по каплям впрыскивая кислый сок. А я ищу, ищу, ёрзаю по обоям лёгкими руками, понимая, что на отдельном листе написать — совсем не дело, никакой мести. Внезапно — раскрывается дверь, в дверях — Бархатец, в животе — тошнота от такой предсказуемой непредсказуемости. Я едва не падаю на пол, еле успеваю опереться рукой о стену. — Мне казалось, ты уже спишь. А ты что-то ищешь? — мой друг подходит ко мне, чтобы понять, в чём дело. — Угу, — отвечаю, поднимаясь очень неловко, враскорячку. — А что именно? Я не предполагаю даже, что буду обманывать его и сочинять что-то про колечки и серёжки, поэтому сразу вываливаю, как есть (мы же оба ратуем за честность и открытость, а верный в малом и во многом верен): — Я ищу песенку. Которую ты написал. Про блаженную. В глазах Бархатца, цвет которых нынче близок к серому, растворяется капля удивления. И исчезает, не позволив себя разглядеть. — Эту? Я её выбросил. — Он прикрывает веки — разношёрстные ресницы едва соприкасаются друг с другом. — Как — выбросил? И не переписал никуда, не сфоткал? — Мой хитрый план начинает рушиться, стихи вынимают жальца из моей головы, рифмы выпутываются без посторонней помощи, игривая злоба отходит, руки опускаются, остаются лишь я, тошнота да пустые кости. — Нет, я даже текст стараюсь забыть. Она мне не нравится: глупая и совсем бесхитростная вещь получилась. Мне очень жаль, что ты её увидела. «Ну поглядите на этого самокритичного нарцисса! Просто смешно!» — возмущаюсь про себя, а сама переубеждаю Бархатца и, в общем, не роняю ни капли лжи: — Зря ты так. Она во мне откликнулась. Ты не представляешь, каково это — когда про тебя пишут стихи или песни. Я же знаю, что ты не со зла её сочинил. — Ну извини. — Он улыбается снова, почти не поднимая уголков тонких губ, а я мысленно перебираю случаи, когда замечала во взрослом уже парне дух маленькой девочки. Видимо, он скрывает в себе вторую сущность, которая иногда искренне и немного наивно просится наружу. Я теперь понимаю, почему у него получается ладить с детьми, в отличие от меня — они, за исключением Агвэ’ще и пары-тройки других ребят, меня побаиваются и не хотят даже со мной говорить. И девочке-Бархатцу я тоже не нравлюсь. — Подушками и тапками закидаю за такое безобразие, ферштейн? — пытаюсь разрядить обстановку, а он невнятно произносит, растягиваясь на кровати (какой же высокий, если так на него смотреть!): — Лежачего не бьют. Я устал, я спать хочу. — Тогда утром закидаю. А пока — спи. Я склоняюсь над Бархатцем и осторожно прикасаюсь губами к его лбу. Знаю, что этот жест, скорее всего, никак не навредит моему состоянию, и вижу, что Бархатец оправдывает мои новые предположения — он воистину вырезан из кости, из ребра. Он белый с декоративным налётом ржавчины; он остаётся неподвижным — даже яркие брови не поднимаются; он красив, как одинокие звуки флейты-кости. И он об этом давно осведомлён. Потому не шевелится, считая прикосновение заслуженным. А позже миловидная рыжая кукла всё-таки оживает и ловит мою руку, повисшую над кроватью, — теперь кисть будто застряла меж устричных створок. Несколько секунд проходят одинаково: мы замираем и смотрим не друг на друга, не друг в друга: наши взгляды проходят сквозь телесные оболочки и пытаются выцепить что-то позади них. Вскоре мои глаза начинают смотреть, не видя, — их застилает белое молоко, оно же стекает внутрь костей. Если бы Бархатец был жидкостью — был бы молоком и апельсиновым соком. Чувствую их вкус всегда, когда он находится близко-близко. А когда слышу звон двойного «близко», вспоминаю Сафо. Но богу равным кажется мне по счастью не Бархатец, как подразумевается, а я сама. Пускай и зеленею, и слышу отголоски звона в ушах тоже я. И я же осознаю, что слишком далеко всё зашло, хотя ничего практически не поменялось — только мой визави не выдержал игры в за-гляделки и уставился ниже: под слегка отставший от моего туловища ворот ночной рубашки. Я не хихикаю застенчиво, не грожу пальцем наигранно — никак не реагирую, хотя всё замечаю. Вот ведь я бесстыжая, дожила до такого! Дожила и дождалась — Бархатец смеётся вместо меня, уводя взгляд куда-то в сторону. Я за него радуюсь, он за меня изображает благовоспитанную барышню. Один — один, ничья. — Что же ты так стыдливо? В хипповой коммуне живём, не в пуританской. Ко всему уже привыкли, не? Он нехотя старается спрятать звуки своего смеха, вдыхая их обратно. — Нет, не ко всему! Я сажусь и то ли по-настоящему заинтересованно, то ли в шутку бойко спрашиваю: — А к чему же ты не привык? Он задумывается, странно поджимает губы и выдаёт: — К тому, что я сплю в этой комнате… У окна! — Врёшь, врёшь и ещё раз врёшь. Ты везде у окна спишь! — отшучиваюсь в ответ и внутренне прошу его отпустить мою руку. У Бархатца пальцы тёплые, даже горячие, а прохладная пустота ненавидит такие прикосновения. Бархатец и я будем вместе много дней и ещё много дней, и завтра. Кости же грозят расстаться с невесомостью каждую минуту, а я не успела пока насладиться этим ощущением. Он делает широкий жест в сторону окна и что-то говорит про шторы, белые ночи и бессонницу, длящуюся трое суток подряд. Я восхищаюсь его подсознательной проницательностью: моя ладонь, не успев потерять костную пустоту, случайно и естественно выскользнула, когда он потянулся к занавескам. Осознание того, что мой каркас остался таким же, как прежде, слегка оглушило меня — патетическая речь пролетела мимо моих ушей. А ситуацию нужно было как-то прокомментировать. — Ты же сам настаивал на том, чтобы тут висели эти занавески, — хрипло ворчу и гадаю — невпопад получилось или нет? Оказывается, попала в самую суть. Чудесно. Моя интуиция не хуже Бархатцевой. Два — два, снова ничья. — Так это в сентябре было. Я ж тогда не ожидал, что ты меня сюда сманишь, и у этого окна буду спать я. — Ты забавный. То хвастаешься, что с самых первых дней нашего знакомства догадался о моём отношении к тебе, то признаёшься, будто не знал, что в нашей коммунарской квартире одна двуспальная кровать. Он морщит веснушчатый нос и выгибает грейпфрутовые губы в попытке беззвучно засмеяться. Я замечаю, что у Бархатца все улыбки, все бесчисленные гримаски — длительные: даже самые краткие из них задерживаются на его лице хотя бы пару секунд, лишь потом медленно тая. В этом есть какое-то благородство, и, когда я наблюдаю за Бархатцем, я жалею, что не умею, как он. — Я ж не думал, что всё будет настолько стремительно, — он пытается оправдаться. Наматывает волосы на указательный палец — потерялся среди своих мыслей. — А если и думал, то надеялся, что мы ремонт сделаем сначала… — ещё одно оправдание, ещё один вздох. — Ладно. Это моя ошибка, и я должен её расхлебать. На четвёртую-то ночь уже можно… Четыре — очень наше число, а значит, всё ещё будет. Я не знаю, что сказать в таких случаях, поэтому киваю, попутно замечая синеватые пятна под серо-зелёными глазами, не сразу заметные на полупрозрачной бледной коже. А он, изменив традиции просматривать ленты соцсетей перед сном, отворачивается от меня к окну. Я Бархатцу верю: ему под силу подружиться с белыми ночами, и его сны не поблёкнут под их влиянием. Ему-то не особо важно, кто — тьма, кто — свет, где — тьма, где — свет. Он нейтрален. Как моя сестра и совсем не как я. А я тоже мечтаю о нейтральности. Однако жизни и желчи во мне столько, что ей попросту не остаётся места. Потому-то мои кости редко бывают равнодушно-пустыми — всегда чем-либо заполнены. И создали меня, чтоб не знала нирван, не как Еву, не из ребра. Только из чего тогда? Альтернатива — прах земной. И это точно не обо мне. Те, кто из него сделаны, не светятся ночами, могут радоваться, грустить, любить — в тысячный раз, как в первый. С ними и жить несложно. Марианна такая — предпочтёт простую и понятную землю, укрытую цветами, любому эфемерному Эдему. Но вопрос «Из чего сделаны Макарены?» не должен наполнять меня. Лучше уж тёплое молоко или апельсиновый сок, пусть я их ещё вдоволь нахлебаюсь. А лучше — совсем ничего, пустота. Давно не было такой лёгкости. Обычно на земле стою лишь одной ногой, редко — двумя. А с сегодняшнего вечера между моими ступнями и полом — примерно дюйм пространства. «Такого давно не было, такого долго ещё не будет. Запомни это, запомни!» — шевелю губами, прихватывая телефон с тумбочки у кровати. Шустро перебирая короткими пальцами, вбиваю в поисковую строку: «Кости полые или нет» и быстро хожу по комнате — так, что под ногами проносятся порывы бриза. Хотя, конечно же, этот бриз мне мерещится, но как мерещится! И пусть мерещится ещё и ещё — мне не хватит, ведь давно не было такого. Всемирная Сеть говорит мне, что я плохо учила биологию и только сегодня заметила очевидное, — большинство костей полые внутри. Ну и отлично. Значит, то, что со мною происходит, — в некоторой степени правда. Впрочем, какая разница? Я листаю статейку до конца, не читая того, что в ней написано, — просто брожу, чертя невидимый солярный круг на полу. Обычно, когда кто-то неподалёку дремлет или пытается словить сон, я стараюсь ступать крайне тихо. Теперь же мои шаги не слышны даже без особых усилий — это всё ни с того ни с сего случившаяся со мной костная пустота. Один живот недоволен — с каждым пройденным кругом он сгущает тошноту и перекрикивает всё, что я чувствую. Я кладу телефон на место, останавливаюсь, чтобы переждать бурю, случившуюся посередине меня. Отмечаю, что ничего не думаю, что это здорово — ничего не думать после плотного ряда часов, когда у моих висков гудели мысли. Опускаю взгляд — а там, внизу — тело, похожее на те, что археологи обнаруживали в Помпеях, только живое и спрятанное не под серым слоем пепла, а под белым пододеяльником. Уставшее лицо обрамляют разбросанные по подушке нечёсаные кудри. Кудри — оранжевый серпантин, а серпантин игриво и незаметно перетекает в серпентарий, потому голова на подушке наводит на мысль о Медузе Горгоне. Хотя, иная личность со змеиными волосами уже давно и прочно заняла место в моей жизни — другой такой не бывать. Поэтому серпантин так и остаётся серпантином, волосы Бархатца так и остаются волосами, но что-то от мифической героини в нём тоже остаётся. Например, взгляд — если не обращающий в камень, то наполняющий кости собой. Дерзкий апельсиновый сок и тихое молоко. Люблю и то, и это, но пусть лучше скелет побудет полым — совсем чуть-чуть. Бархатец спит: медные ресницы сомкнулись и наверняка не расстанутся друг с другом до самого утра. Моим костям не угрожает ничего — кроме боли в животе. Она просит меня перестать наслаждаться пустотой, хотя бы на пару минут забыть о милом сердцу человеке и обратить внимание на неё одну. А я не хочу. «Может, сесть или лечь, чтобы тошнота уже перестала кричать? — предлагаю себе. — Так пустота меня тоже не покинет». Без излишней резкости сажусь на край кровати и смотрю на пустую стену спальни, звучащую в унисон пустоте моих костей. Моя поза неудобна: локти давят на колени, подбородок — на ладони. Всё, чтобы спугнуть тошноту. Но убегает не она, а отсутствие связи с внешним миром, и вот почему: Бархатец не то выпал из ненавязчивого видения, не то перестал притворяться спящим. — Ты тоже уже ложиться собираешься? — спрашивает он. Даже когда он говорит тихо, в его голосе, в целом, зрелом, прослеживаются трещины, из которых сочится что-то детское. И чудится, что голос Бархатца так и не смог до конца сломаться в подростковом возрасте. На самом деле, всё проще: несломленный тенор просто не хочет соответствовать каким-то одним стандартам — рвётся быть сразу всем и ничем. Похожие звуки будут издавать свирели из моих рёбер, ибо полый скелет призывает меня быть такой же. Всем и ничем, ничем и всем. Вот и всё. — Да. А ты почему не спишь? — отвечаю Бархатцу, сидя спиной к нему: не забываю про Медузу Горгону и её глаза. — По причине белых ночей. Вот не могу с ними подружиться, не могу… Я, помедлив немного, открываю верхний ящик тумбочки и посреди всяческого хлама нахожу мягкую синюю маску для сна с маленькой биркой «РЖД». Без оглядки протягиваю её моему бессонному товарищу, приговаривая: — Дружите тогда вслепую. Некоторое время слушаю, как Бархатец надевает маску и радуется тому, что узнал, где у нас лежат такие важные сокровища. Позже, определив, что маска нашла законное место на веснушчатом лице, я наконец-то оборачиваюсь. Медуза обезврежена, а Персей может гордиться моей хитростью. — А ты в курсе, что ты вырезан из кости? — Знаешь… да, в курсе. — Бархатец снимает со своего запястья растянутую резинку и делает аккуратный хвостик ниже затылка. Я убеждаюсь: да, вырезан, и да, он действительно в курсе — видит же себя в зеркале, видит эти руки, шею, лицо… «Опять самой последней замечаешь очевидное! Ну что это такое?» — А можно я тоже полюбопытствую? Ты когда-нибудь писала песни обо мне? — спрашивает, не понижая голоса и не поражаясь откровенной прямоте вопроса. Если бы меня так озадачили до ноября или хотя бы этой зимой, я бы путалась в языке и оправданиях, а нынче мои слова не менее просты и прямы: — Да, писала. Когда умела. — А почему не показывала и не пела? К такому очевидному повороту я не готова. Вновь отмечаю, что замечать заметное — не мой талант. — Когда я их сочиняла, мне было трудно признаться в том, что я к тебе испытываю. Я верила, упорно верила, что всё это в один прекрасный момент рассосётся неозвученным. — А почему не показывала их потом? — Строго-озорное лицо обращается ко мне. Бархатец словно пытается взглянуть на меня сквозь маску — кажется, что у него получается. Именно кажется, не более. — Может, я потому и избавился от песенки… Не знал же, каково это — когда о тебе пишут и поют. «А ведь нашёл, как отразить мои нападки по поводу выброшенного текста! Прощу, что поздновато. Три — три? Вновь ничья? Нет, всё-таки четыре — три: я же ослепила Медузу», — рассуждаю так, а сама молчу. Прав ведь, абсолютно прав. — Не исключено, что однажды ты увидишь новые. Нет смысла демонстрировать старые — они уже не про нас. А свежие… Дай только время. Вдруг возьмусь за творчество заново. Тем более, какие-то попытки уже имели место. Вздыхаю, не зная, что добавить ещё, и ложусь. Тошнота расползается, слабея; матрац всё так же почти не ощущает меня. Я снимаю очки и кладу их на пыльноватую сокровищницу-тумбочку, ожидая, что усну, пока в моих костях продолжает танцевать пустота. Какая-то часть меня просит, чтобы в них танцевала и музыка — та, к которой хочет прикоснуться Бархатец. Я отношусь к этой просьбе с подозрением: раньше чувство было другим — бросало в дрожь и разбрасывало по ветру, а молчание и непризнание задавали ритм каждой песне. Сейчас всё иначе: я уже привыкла к своему состоянию. Кто-то скажет, что моя привязанность скоро ссохнется, раз я столь быстро приняла её и перестала ей упиваться. В прошлом, возможно, я бы испугалась, бросилась бы отрицать — нет-нет, вы что, такое — это надолго. Теперь же понимаю, что если моя кровь в ближайшем будущем прекратит стынуть при виде Бархатца, то я не буду искусственно охлаждать её вновь, зря тратя силы. Я сохраню его в гербарии моей души, как прекрасный цветок или лист, и буду помнить, что раз он мне понравился, раз он отвечал мне взаимностью и, как личность, не вызывал ни малейшего повода для упрёка, значит, он был этого достоин. И я буду воздавать ему должное, не отпуская из памяти его образа. Кудрявая голова приземляется на соседнюю высокую подушку — Бархатец предпринимает новую попытку подружиться с белыми ночами, в этот раз — лёжа на животе и отвернувшись от окна. А я желаю максимально отдалить от себя тот день, когда моя любовь станет пустой и сухой, и тот час, когда мой скелет эти сухость и пустоту потеряет. — Кстати, у меня полые кости сегодня. Точнее, они всегда такие, но сегодня они дали знать об этом, — мой шёпот напоминает шелест засушенных яблочных долек, которые обожает мой рыжий раскудрявый друг. Именно поэтому, наверное, он молчит — просто сонно улыбается, пытаясь восстановить во рту уже забытый вкус. Я — в дополнение к улыбке и фразе — приобнимаю его с молчаливой просьбой оценить посетившую меня лёгкость. Он ничего не произносит и никак не меняется в лице; «Старается не отвлекать себя перед сном, наверное», — решаю я, теряя связь с реальностью и зависая между границами яви и сновидения. Я уже начинаю путать их, падать в трип, заготовленный мне белой ночью, как вдруг на меня ложится крепкая и тёплая рука. Этим жестом — зеркальным отражением моего — Бархатец, не ведая, перечеркнул ощутимость полых костей, утопив её в своей молочно-белой ласке. Он не знает, что на самом деле творит, — это без сомнения. Верит, что просто отвечает на мои полуобъятия, убеждённый (не без основания!), что мне приятно. Мне приятно, но… Какая разница? Так и должно быть. Я, отдав маску, перехитрила его; он, сам того не сознавая, перехитрил меня и уничтожил костную пустоту. Это значит одно. Четыре — четыре. Нет ни победителей, ни проигравших — я спокойна. Ведь четыре, бесспорно, наше число. А значит, всё ещё будет.Макарена. Кожа да кости
6 сентября 2020 г., 21:54
Примечания:
Сплошное лирическое отступление для тех, кто ненавязчиво и очень вдумчиво намекал, что соскучился по Макароше, кто кратко бросал в личку: «Выложи Бархатца» и кто в принципе считал, что они здесь самые интересные. Вы прекрасно себя узнаете. Вас четверо, что важно.