Heilung — Alfadhirhaiti
Снимаю очки. В сумерках глаза отказываются видеть что-то, кроме цвета. Сначала руки поднимаются, чтобы вновь очки надеть, но волею сознания я опускаю их. Нет. Сегодня мы ничего видеть не будем. Хочу щуриться и продираться сквозь пространство — может, быстрее в нём растворюсь, если не буду цепляться ни за что чёткое и конкретное. И так понимаю же, что сосны перечёркивают небо, будто огромная рать своими копьями грозит облакам. Интересно, а это войско поддерживает меня? Или я в окружении? Вышла сюда свидеться с северо-западным ветром, что должен резвиться между неколебимых деревьев, напевая боевые песни так, как их бы напевала я, если бы могла петь. Но он струсил и не пришёл — так в лесу не осталось ветра, осталось ожидание. И — точно! — я и моя рать пойдём на норд-вест войной, силой отберём у него награбленное, восстановим баланс, который и олицетворяют эти идеально прямые сосны… Или внезапно воины оказались заговорщиками, решили свергнуть меня и судить?.. Найдут ближайший ясень и повесят на нём. Чтобы больше знала — знала, что не стоит лезть в лес ближе к ночи. Без фонаря, полагаясь на собственный свет, без телефона, компаса и предупреждения. Норд-вест не приходит. И никакого ветра нет, совсем никакого. Может, деревья, мои верные стражи, предчувствуют беду — если опять возьмусь спорить с ветром. И потому отгораживают меня от него, да? Или они мне всё-таки враги; хотят, чтобы норд-вест счёл меня слишком боязливой, поэтому прячут меня, обманывая нас обоих? «Ну скажите что-нибудь, островерхие!» Выжидающе стою, задрав голову. Деревья молчат, ряд копий не шевелится. Отправляюсь в путь. Куда только? Сослепу все четыре стороны света выглядят подозрительно одинаково. Если меня захотят обнаружить — обнаружат где угодно. Иду решительнее. Мягкая земля отталкивает мои ноги при каждом шаге, ускоряя. Не замечаю ни сумерки, ни ветви под ногами, вскоре забываю о том, что вижу только цвет и свет. Больше слышу. Слышу, как по вечерней прохладе меня догоняют слова — имена. Мои? Вроде. Привычно быстрый шаг, непривычный для леса, смазывает сказанное; остановиться бы и прислушаться, но хочется же идти, идти, идти… Уверена: одно из копий сейчас полетит в меня и повалит навзничь. Лес не стерпит такую резвую походку. Но и я-то вполне способна увертеться от копья. Или — странно — оно пролетит мимо; меня же не особенно много — легко промахнуться. Или попадёт, но я проигнорирую боль, что ещё вероятнее. Застрянет в моей плоти, а я буду только ускоряться — даже побегу; и мне хоть бы хны. Воздух, недвижимый, кажется, реет в волосах; он подозрительно холоден (предчувствие Северо-западного?), я горяча и несочетаема с эти пространством. Копьё не летит в живот, не раскалывает череп. Ударяет в ногу. Не падаю навзничь. Падаю ничком. Вовремя вспоминаю: у меня есть руки; выбрасываю их вперёд — успеваю — иначе быть моему глазу нанизанным на несуразную большую ветку. По правде сказать, глазьев мне не жалко. Не потому, что они теряют остроту, — потому что я воспринимаю потери уже не столь остро. Сначала осторожность, потом голос, потом здравый рассудок. Обильно теряю волосы. На ходу лишаюсь слуха. Не могу найти вещи в комнате. Теряюсь в нехитрых коммунарских обязанностях. Забываю дни и месяцы. Из памяти ускользают имена — чужие, мои. И после этого мне жалеть какой-то там глаз? Смешно. Мой плащ запачкался: теперь он не просто голубой, а голубой с грязными разводами. Оказалось, подо мной течёт ручей — а чтобы его услышать, понадобилось упасть, испугаться и сбить внутренний монолог. Попробую прислушаться к деревьям. Не поднимаюсь: не жалея плаща, сажусь немного поодаль. Единения с природой не будет — я чужеродна лесу. Перечу ему. Изнутри меня рвётся просьба: «Разбросай меня. Не поглощай — останусь целой, не растворяй — меня не будет, а именно разбросай, чтобы я была, но никто меня не опознал. Чтобы была и в озере, и путалась в корнях и кронах, и в воздухе, в воздухе побольше!» В воздухе. Вижу очень слабо, но, возможно, над моей головой кружат две птицы. Два ворона, два рябых ворона, как у меня всегда было. А охота на меня прекратилась? Ударена корнем-копьём в ногу (ноет!) — повержена? Нет же. Сейчас меня издырявят, а я окажусь неубиваемой и буду долго-долго подыхать. Лучше пусть меня повесят на дереве в назидание тем, кто решится пойти лесом ночью ради достижения каких-то сомнительных целей: хуже, чем сражения с ветряными мельницами, — с ветром. «Повесьте, повесьте повыше — буду ближе к воздуху». Ну и что, что одежду измажу землёй: ложусь, ветка-угроза — в миллиметрах от моего лица. «Могла бы выбить мне зуб. Я бы его закопала и вырастила бы новое дерево, как и полагается с потерянными костями». Всё в этом лесу думает иначе, чем я. Хорошо только, луны нет. Не то завыла бы. Но мне и выть нечем; и скоро меня обозначить будет нечем — иссохнусь, как эта ветка, не оставлю от себя ничего. Здорово будет: мудрый лес остановит череду потерь. Лежу поперёк ручья, нарушаю привычный ход жизни. Весь воротник мокрый: это «Уходи» значит, наверное. Я убираюсь. Лес мудрее. Марианна Деревья кажутся мне лёгкими, а я кажусь им тяжёлой. И разве меня можно переубедить, если сосны прячут свои ветви под небом и вытягивают корни из земли, когда я пытаюсь себя в землю втоптать? Я распустила волосы, и они склонили мою голову. Я украсила руки и ноги браслетами и как ни пошевелюсь — то звеню. В моих ушах по три отверстия, в каждое продела я по серьге. Спрятала себя в многослойную одежду. Это ночи в лесу холодные, что лучше вырядиться так. Это корни у меня восточные, что мне надо больше мелочей и шамаханской тяжести. Это в землю мне хочется, что я этой тяжестью себя вталкиваю. В земле темно, и здесь темно было бы — ни фонарей, ни фар нет, а звёзды являют собой лишь белые плевочки на благородно-синем небе. Только костёр нарушает целительную темноту, но так надо. Его сторожит Бархатец: все остальные разбрелись, несмотря на поздний час. Из-за пропажи одного моё нутро холодеет, и хочется поведать об этом другу, но ему не сильно приятно будет меня слушать, так что — рот на замок. Бархатец сутулится, воюя с правой рукой — позавчера ему довелось разбить солонку и вогнать осколок стекла в указательный палец. Болит ему не столько физически, сколько мысленно: он иллюстратор, правая рука у него рабочая, надо бы поскорее её заживить. И вот это «Поторапливайся и заживай скорее!» для него самое колюще-режущее, а не кусок стекла, успешно вынутый. — Давай, может, я тебе эту шрамину намажу и перебинтую? А то одному сложно же. Бархатец поднимает голову и недоуменно моргает. Я не знаю, почему. Возможно, когда ты хотя бы пару часов находишься в лесу и не говоришь ни с кем, дар речи забывает о самом себе. Я подумала, что Бархатец оскалится, в дикой обиде на меня зарычит (как я посмела лезть со своей помощью, он же сам справится!) и пойдёт в чащу зализывать грубый шрам, скуля от одиночества. — Кстати, был бы очень признателен. — Он улыбается, но с задранным подбородком выглядит всё равно не по-человечески. Поэтому я решаю стать ниже (и ближе к земле). Я сажусь перед давнишним приятелем и пытаюсь удержать равновесие и неразбинтованную ладонь одновременно, но падаю и нахожу это положение более удобным. Бархатец так не считает и в подтверждение этому убирает руку. — Да что ты, Мариан? Я цепенею: возможно, научусь не пугаться чужих вскриков, только нескоро. Земля так не будет, я знаю. — Садись сюда, — он легко хлопает себя по ноге, предлагая присесть на его колени. В моём мозгу не возникает вопросов: если Бархатцу так приемлемо, то протестовать мне кажется излишним. С ним мне тяжело спорить: причиной тому не то, что меня обязательно переспорят (так никогда не будет), а то, что с ним я чувствую себя по уши должной. Я вижу — ему тяжело перебинтовывать руку, — значит, я должна это сделать. Предлагает угнездиться у него на коленях — значит, я должна, пускай это и оттого, что он не может изобрести более удобного и путного способа, чтобы мне ухаживать за его ладонью. Должна, должна, должна, хотя мне никто ничего не навязывает. Даже если бы я была на месте Макарены — должна, должна! И пусть сам Бархатец не вполне осознаёт, я вижу — должна. И бережно развязываю бинты. — Болит? — Почти нет. — Он шевелит пальцами, показывая, что, по сути, ничего страшного нет. Вторая рука тихо лежит на моём плече, наверное, чтобы я не упала опять. Такой рукой и был Бархатец в первые годы нашего общения: я, в отличие от Маки и Тимура-Железнодорожной-Воды (где он?), не верю в бесполых, бесплотных и бесплатных крылатых ангелов. Но я верю в посылающего ангелов-людей. Не в смысле добрых и очень красивых, а тех, кто хранит тебя, когда надо. Тех, кто единственный прислушивается к твоим жалобам на семью, в особенности на братьев, ослеплённых религиозным фанатизмом и местью; тех, кто придумывает с тобой план побега и успешно его исполняет; тех, кто скрывает тебя так, что в твоём родном городке тебя забывают. Я не представляю, что бесплотного ангела можно отблагодарить. Ни одна молитва не покрывает долг — это же слова, только слова... Зато я знаю, как выразить своё спасибо правильному ангелу из плоти и крови, — яростно пахнущей азиатской мазью по горячей руке. Мы молчим, пока мои пальцы гуляют по ране, пока я бинтую её (и заодно оттираю себя от пахучей мази). Только потом в воздухе зависает уверенно-застенчивое «спасибо», после которого неловко рассказывать о страхе, что прильнул к моему горлу тонкой нитью. Я хочу подняться, но та ладонь, о которой я недавно заботилась, удерживает меня. — Мне хорошо с тобой, — шепчут губы Бархатца над моим затылком. — Но если ты против, то иди, конечно... — Мне тоже слишком хорошо, по правде говоря, — отвечаю без тени обмана, но с тенью долга. — Или тебе неудобно? — Да брось, — последнее слово перетекает в смех. Левая рука обнимает меня сильнее. Огонь ползёт язычками вверх, а мы опять молчим, и сквозь тишину я не могу ничего сказать о пропавшем Тимуре. Я пинаю носком потрёпанной кроссовки шишку. Она не поддаётся, цепляясь за мягкую траву. Мы с ней похожи: застряли, а почему?.. Почему мне приятно вот так сидеть? Моему телу же должно быть некомфортно, мне должно же быть некомфортно... и какое я право имею разваливаться на коленях Бархатца? Хотя, помню один странный случай. Как-то Макарена спросила меня: «Ты не хочешь с нами спать сегодня?», не уточняя, что означало это «спать». Душевные силы в тот сумеречно-голубой день отсутствовали во мне, поэтому расспрашивать её я не стала. Но был интерес, поэтому ночью я явилась в бывшую свою спальню, понимая, что если мне что-то не понравится, у меня будет возможность отказаться. Втроём мы пришли к мысли, что хотим не спать, а встречать рассвет, поэтому Макарена сбегала на кухню за миской черешни, а Бархатец сказал, что тот, кто последним уснёт или не уснёт вообще, победит. Он и я плели друг другу косы, потом мы поочерёдно просили закрыть глаза и отгадывать, кто дотрагивается. Когда пришёл мой черёд, я, как мне помнится, каждый раз верно называла, чья это рука, но потом я устала отгадывать и, не разлепляя век, объявила, что выбываю из игры — собираюсь спать. Смотреть на мир было уже лениво, и кто-то из двоих меня понял, закутав меня в одеяло. И потом он или она нейтральным шёпотом спросило: — Можно я так? Я уже не помню (да и не знаю), как оказалась сидящей на чужих коленях, — как сейчас, уверенная, что в любом случае засну; тем более, некто начало меня легко покачивать, как младенца. Это было странно, но хорошо: мы как будто поняли, чего друг от друга хотим, без слов и без мыслей. И я, ускользая в сон, думала, что пребывать в земле — наверное, сродни этому. В ней тоже тепло и тихо. И никому ничего не надо думать и говорить. И ничего не происходит. Между мной и Бархатцем сейчас тоже ничего не происходит. Интересно, это он был тогда? Боюсь спросить. Подозреваю, что я обманута моим сознанием, и этого события в моей жизни не было: что мы не встречали ночь, что Мака не задавала мне провокационных вопросов... Уход в землю, как бы то ни было, выглядел настолько реальным, что сомнений у меня не было. И тьма была со мною так любезна, теперь небо чёрное кроет меня, кроет меня, кроет, оно уже стало твердью, от Бархатца исходит какой-то запах — это что, духи? — я не знаю мне ничего не рассказывали я всё всё всё проспала той ночью а эта не та а ещё было следующее утро и моя душа развалилась будто притворялась собранной всё это время я когда увидела их двоих уснувших вповалку и неизвестно кто выиграл а они и не помнят и тогда меня укололо в моё любимое больное место моего сердца а именно — нас четверо а я третья хз кто там первый второй четвёртый но я третья я лишняя я даже просыпаюсь раньше них и засыпаю раньше может мне уже драпнуть в лес и там уже жить неспособной из треугольника переплавить квадрат со своей отрезанной страстью а мне кажется я черноокая экзотическая такая вся из себя всё равно вызываю ревность причём у обоих вот бы не быть вот бы не быть не быть не быть мальчик мой по закону но больше общаются с ним они и куда он вообще пропал пусть сам возвращается большой уже а я всё понимаю только не себя не хочу понимать искать стыдоба какая не хочу искать вот бы не быть вот бы не быть а дома тоже не примут скажут что я ш-л-ю-х-а где это видано ходит в коротких шортах делила одну квартиру с молодым мужчиной — что — не спала с ним ну врёшь а я ведь ну что такое спать мы заснули втроём и как отказать и как согласиться и как объяснить и где жить и вообще зачем меня родили лучше бы сразу в землю спрятали не было меня и не будет вам померещилось мерещится то ли... — Мариан, не спи, смотри, какая ночь красивая! Ночь была красивая, небо было землёй, звёзды — её солью, я выскочила, как ошпаренная, посмотрела на Бархатца, он такой: «С тобой всё хорошо?» Нет, не всё с самого начала! Бархатец Вроде, про лес она мне ничего тогда не говорила; признаков человеческого она не теряет... Хочется сунуть голову в костёр — я знаю слишком много. Оттого страдаю бессонницами и не слежу за обильной жестикуляцией, и вот что получаю. Марианна раскачивающейся походкой удаляется к Старой Даче. Я мысленно желаю ей выспаться. — Кстати, где Тимур и Мака? — она кричит, я догоняю звук: — Не знаю. — Она оставила свой телефон, пошла без него, а... — ...а я всё проспал? Её гордые коралловые губы немного вздрагивают в удивлённом «Ты что?» — А что я? Я же ведь ничего. — Сос мыслом. Марианна с Макой несколько лет вместе жила, ещё до моего второго появления в их биографиях. Макарена научилась у неё готовить плов, а она у Макарены научилась милым гримасам: выпятит подбородок, округлит земляного цвета глаза и агрессивно кивает. — А Вода, Тимур, то есть? Может, он с телефоном? — Какая разница. Здесь связь не ловит всё равно. Узловатые пальцы в позолоченных кольцах гуляют по краю джинсовой куртки, вручную расшитой. Под ней ещё рубашка в изумрудную клетку и ещё пара тряпок — я их не узнаю. Свет едва доходит до нас, а до Марианны и свежесть воздуха не может добраться. Я почти вслепую тянусь к верхним пуговицам её куртки, чтобы она из наглухо застёгнутой стала просто застёгнутой. Марианна мягко ловит меня: — Да что ты? Одной — не справишься. — Странным жестом она вернула руку мне. — Не переоценивай себя. Марианна, ты заставляешь меня думать, а я ненавижу думать! Думать вообще вредно. Макарена вот только и делает, что думает, а потом в лесу теряется. — Хотя, Мариан, я знаю, кого мы недооцениваем. Мы недооцениваем Макарену. И Воду. Марианна, наверное, вспыхнула — света нет, не могу точно сказать. — Ты что? Ты не понимаешь, что ли, что я... я... беру Тимура, чтобы он не сгинул там один в этом ауле, а ты разрешаешь ему так просто пропадать, ты хотя бы понимаешь, что говоришь? Понимать, что я говорю, — ещё одна головная боль. Вот Макарена всегда понимает, что она говорит... — ...да. Макарена отыскивает дороги, как чувствует, ты что, не помнишь? Все те случаи, когда мы блуждали, а она интуитивно находила верные пути. Лес не город — но и в лесу справится. — А Тимур? Она сказала, я словно заглох, а небо выжало себя, как тряпку, и хлынула вода, будто в намёк о творческом псевдониме этого славного мальчишки. Я ловлю одну каплю языком, чтобы проверить её на железнодорожность. Моя одежда и бинты враз вымокли и с ласковостью холодных амфибий прилипли к телу. Костёр потух моментально, как свет выключили, и небо перевернулось, накрыв нас, подобно ведру, наполненному водой. Пахло сыростью, а лесное чувство простора либо захлопнулось, либо себя съело. Марианна переносила свой вес с одной ноги на другую. Доски скрипели под массивными кроссовками, белая подошва которых пропиталась грязью. Я застыл, равнодушный к тому, что с башкой, вернее, с тем, что на ней растёт, ожидаются беды, и простужу я себе, по-видимому, всё. Марианна не зовёт меня к себе и не говорит, что я образцовый дурачок (вот бы пройтись по лесу и найти глупее себя). Она часто недоговаривает. Но разве я имею право вытягивать из неё слова? Я дурак, Марианна, я дурак: я скучаю по первым годам нашей дружбы, мне тогда было плохо, тебе — дерьмово, но мы говорили очень много. Нынче задушевный трёп между нами тает. Мы сидели так, потому что я думал, что беседа наконец-то разовьётся, что ты начнёшь или я начну рассказывать — хотя бы о том, что мы оба знаем. Но я не умею думать! Плохо надумал и в этот раз. Планы не воплотились. — Ты ничего не забыла снаружи? — Нет. А подожди... Одну шишку. — Шишку? Марианна сбегает со ступеней, как всегда, покачиваясь — прямиком в дождь. Ноги весело отскакивают от мха; она пытается опознать хоть что-то в ровной темноте... мне так кажется, а потом я действительно увидел, пусть и не мог что-то разобрать наверняка: они нравятся друг другу. Я тут к телефону тянусь, чтобы не прослыть немилосердным и посветить милой коммунарке фонариком, а она, счастливая, что её уверенно рассматривает только тьма, танцует! Я забираюсь на крыльцо, где только что стояла Марианна, представляю «тьму» как надпись, но в сознании буквами начертано не «тьма», а «мать». Я без понятия, куда дальше докручивать эту идею. Оставлю её, как есть. Мы теперь оба мокрые. Потерпели кораблекрушение. Тоже идея, тоже останется недоразвитой, тоже утонет. Я опускаю веки, впервые чувствую линию, по которой они смыкаются. И что с этим делать изволите? Марианнские робкие пальцы касаются моего плеча. «Я здесь». Я — к ней, а она увела обсидиановые зрачки, а за ними и всё лицо куда-то вбок. У неё красивая линия носа: идёт ровно, потом резко бросается вниз. Не тонкая горбинка, а скала. — Я там аж на земле валялась, — стушёвывается. — Темнота классная, попробуй! Я вот что вспоминаю: как мы дружили тогда, и я, омрачённый проектом — иллюстрированием старинной саги, так же разглядывая твой профиль горянки, сказал, что вижу у воспрявшей от многолетнего сна валькирии Брюнхильд твоё лицо, потому что — твой нос. А ты мне выдала, что сломал его тебе старший брат. Нарочно. Той ночью, когда ты впервые сбросила облик девушки и бегала по горам чёрной ланью. — Смотри, вот эта шишка останется со мной, — тише тихого. «Останется со мной» — как горб на носу. Зачем такие роскошные линии лица, если они заставляют дремать валькирий? Я открываю дверь. — А почему именно она, Мариан? Расскажи. Агвэ'ще Над озером летают светлячки и отражаются в нём. Звёзды тоже — отражаются, конечно — ещё не хватало, чтобы они хаотически двигались. Здесь обитают мотыльки, но они, наоборот, резвятся преимущественно надо мной, а водная гладь их не показывает. Замерший я имею больше общего со звёздами, чем с остальной компанией, и вместе с ними иллюстрирую понятие симметрии. Так и называется вроде — зеркальная, если я ничего не путаю... Услышав хруст ветвей, я разрешаю себе пошевелиться. Слишком знакомый ритм, только чуть-чуть сбивается, поэтому я смотрю в чащу, чтобы убедиться. Издали маячит блёкло-светлая фигура, похожая на мою, и я не сомневаюсь. Когда она ковыляет ко мне и выхрипывает не на русском и не на хол лузтыр'ска, а на древнегреческом «Лучше всего на свете — вода!», я уверен. — Ратри ко бенд'ви фин'ло-ооо! — Мэ цво! —обмениваемся мы обоюдными пожеланиями невечной ночи уже на «этой вашей мове» («цэ» остаётся за Марианной, которую этот язык из себя выводит). Макой можно сегодня детей пугать. Даром, что в высоту она с подростка (я её почти догнал) — вся в грязи, щурится будто бы со злобы, говорит непонятно... Да ещё и светится! Люблю её за это. Ей можно хвастаться, и никто не поверит, пока сам не увидит. — Ты как меня нашла? — Я не могу отучить себя задавать бестолковые вопросы, но Макарену они сегодня не раздражают. — Вот увидела — светится что-то. Ну либо ты, либо никто в этом лесу, — она жутковато смеётся и ложится животом на большой камень, с севера, как и положено по учебнику ОБЖ, поросший мхом. Она гладит зелёный покров, при свете похожий на порошок чая матча, и что-то ему шипит. Я не могу догадаться, где она так изгваздала голубой плащ, как контузила ногу; зато вот к ней мотыльки слетаются, как ко мне. А она не замечает — обнялась со своим камнем, будто у него душа есть... — А вокруг нас мотыльки! — Я бы сейчас пошутила про говно, но не буду. И правильно делает, думаю. Не то я был бы взрослым, а она — кем-то вроде ребёнка. Я, к слову, совсем не представляю Макарену девочкой. И того периода, когда у неё не было своего света, и не чувствовались все четыре сердца — я не верю, что не было. Я уже и отрицаю, что у неё и голос был на месте... А ведь год назад, на этой же Старой Даче, и не только с нами, но с нашими друзьями она пела под гитару. Сначала серьёзно так — что-то своё или опять каких-то древних греков, её любимцев, а потом это всё естественным образом скатывалось в «Мою оборону». А теперь этого нет, так странно... Она не говорила мне, почему охрипла. Во внутреннем свете, как она утверждала, причин искать не следует. А в чём? На языке этот вопрос непоседливо вертится, поэтому я поворачиваюсь, чтобы адресовать его Маке. Она едва не спит на своём камне. — Мака! Я хочу с тобой поговорить! — Оказываюсь перед её затылком, словно она им меня увидит. — Поговорить? — Она поднимает голову. — В лесу диалоги не вяжутся. На последующем вздохе я чуть не захожу в воду. Несмотря на свою бестолковую позу, Мака, кажется, замечает мою грусть, и в корявое утешение хрипит: — Ты можешь спрашивать, что ты хотел... Говори, я тоже буду. Невпопад, потому что лес, но буду. — Хорошо. — Я отхожу, позволяя ей обратно опустить голову. Я опираюсь на этот же камень спиной, чтобы он удерживал меня, и направляю свою речь деревьям. — Вот сколько уже — с декабря? — я пытаюсь выяснить: где твой голос? Я за себя переживаю: вдруг это наше и от света?.. Ты и так говорила, что нет, но я всё равно боюсь. Прости, что не верю. — Меньше спорить надо, и всё будет нормально. Просто делай своё дело молча, даже если оно кому-то наперекор идёт... Вот. Не трать то, что твоё, на глупости. И прости за морализаторство. Её ответ какой-то несуразный — что ж, она не лгала, когда она говорила, что лес — не территория для разговоров. От хвои воздух свежий, а присутствие воды делает его мягче — ну, это по-моему так. Маке наверняка тоже так кажется, если ей камень и мох не добавляют ничего нового... А больше никого нет у озера, и верить больше некому, кроме меня и неё. Я продолжаю болтовню: — Знаешь ещё что? Вода красивее нас. И леса красивее. И мотыльков, и всего-всего-всего. Я приближаюсь к воде, чтобы подтвердить сказанное, а из неё не меня выглядывает серебристый Агвэ Щегунпатх'ло, по свидетельству о рождении — Тимур. — А красивая она, потому что умеет становиться кем угодно. Мы не умеем, и твой мох тоже. В воде показывают ещё Макарену. Она не движется по сию пору, зато достаёт слова, трущиеся о стенки горла. — А зеркало тоже красивое? — Не, оно не умеет брызгаться. И его среда обитания — это комната, что, несомненно, так себе. Стою довольный собой, носки кроссовок почти пересекают границу между сушей и озером. Я же прав, дорогая вода? И в тайне от неё задаю ещё вопрос: «Я же тоже ты? Я же тоже такой красивый?» И сам себе отвечаю: — Но я не умею брызгать и становиться всем на свете. И непонятно ещё, где я естественно обитаю. Хотя я вода. Стою теперь не очень довольный, будто сам себе это имя выбрал. Пусть оно на самом деле само на меня свалилось, когда я ещё с ребятами не жил. — Ты красивый. Ты вода, только другая. Макарена наконец-то слезает со своего камня. Подходит ко мне сзади, а мотыльки, возможно, вслед за ней, и водный Агвэ'ще увеличивается на голову. Короткие пальцы Макарены вдруг начинают ерошить мои волосы. Я не очень люблю, когда меня трогают, как какого-то котёнка, и Мака это знает. А ещё мне реально не хватает чего-то вроде объятий старших сестры или брата (кровных у меня нет, а Марианна официально более, чем троюродная), и Мака это тоже знает. Смотреть в воду мне надоело, я хочу смотреть в противоположную сторону, но здесь мне мешает Макарена: вместо леса я смотрю на её ключицы, чуть ниже которых — кулон в виде выжженной на дереве руны. Сначала я видел эту побрякушку на Бархатце, а в январе она перекочевала к Маке, зато у неё исчезла бордовая лента для волос, которую я обнаружил в понятно чьих кудрях... Про тот обмен мне ничего не объяснили, но если это не какой-то обряд, тогда я не верю. — А что значит эта руна, Мак? — Ты только сейчас спросил, а она полгода как моя... — Она вертит украшение в пальцах, плавно улыбается чему-то, осторожно отходит от меня шагов на пять и хлопает по бело-чёрному стволу, случайно затесавшемуся в хвойном лесу. Я подхожу к ней, и тогда она кратко продолжает: — Вот это. — И это всё? — Я убеждён: меня разыгрывают. — И это всё. — Она указывает ладонями не то на лес вокруг, не то на себя. Я ничего не осмысляю, но ночь уже слишком темна, чтобы руководствоваться логикой. А вот подкоркой... Ладонь, которая лежала на дереве, соединяется с моей в знак того, чтобы мы шли вместе. — У меня сегодня тайн, как у дурака фантиков. Не желаете ли одну, достопочтенный Агвэ Щегунпатх'ло? — А хочу! — Ты заблуждался когда-нибудь на местности? — Мака смотрит, кажется, в рот мне, гадая, отвечу ли я положительно. — Да. Она старательно-основательно кивает, как будто я высказал самую непреложную на свете истину. Но «А вот и нет!» рушит эту истину целиком, не оставляя и руин — только пыль. — Почему? — Я сжимаю Макины пальцы ещё сильнее, словно из них выдавится ответ. — Потому что если бы ты действительно терялся, то тебя бы сейчас здесь не было. Ты бы умер или исчез как-нибудь. Но ты смог вернуться и найтись, а значит, не терялся совсем-совсем — а так, гулял, не зная, как выйти. — То есть... Мы сейчас просто возьмём и из лесу выберемся? Я думал, что я уже хорошо так заблудился. — Вернёмся. Вот такой у меня секрет. Мы расстаёмся с озером и шагаем далее меж деревьев, переступая через торчащие корни; я стараюсь пробежаться пальцами по коре каждой сосны, что мне встретится. Мотыльки следуют за нами, пока не начинается ливень, а нам всё равно: мы вместе со здешней флорой радуемся самой прекрасной в мире воде. Макарена рассказывает что-то про короля Артура и васильки, а я скелетом чувствую, что я и она с паранормальным светом и байками из лесу стопроцентно выйдем, куда ж мы денемся-то.Лес четырёх
13 июня 2021 г., 04:00
Примечания:
Всплыло немного взаимного прошлого Марианны и Бархатца. О нём вряд ли будет рассказано полностью, но редких проблесков, которые, возможно, и в дальнейшем покажутся, не пугайтесь.
Макарена