Fever Ray — Mercy Street
— Если что-то пойдёт не так, я скажу: «Гесиод». — Серьёзно! Очень серьёзно! Хотя по смыслу больше подходит Анакреон. — Мне больше нравится имя Гесиод — твоя книжка с ним у меня прямо перед лицом; а вот это твоё я уже забыл. — Тебе так нормально будет? — Ну, я типа сижу, скрестив ноги, ничего необычного, всё о’кей. И не прячь музыку. — А какую хочешь? — Давай что-то собранное тобой и хотя бы чуть-чуть в тему. Не хард-рок и не церковные песнопения только, пожалуйста. — А как хотелось-то! Кириэ-э-э-элейсо-он! — Это убивает всё настроение. — Ну смотри. Тут есть плейлист «Женщины и электронщина». Я не помню, что туда поместила, но, кажется, там правда женщины и электронщина. — Звучит годно. — Ты совсем без одежды? Даже так? — Ну а как ещё? Перед тобой, да и Себастьян на картине тоже обнажён вроде как. — Но стрелы пускать я в тебя не буду, честно. — Верю, верю, Макарош. — Если тебе плохо, то говори, можно даже без Гесиода. Ножницы и аптечка тут — на всякий случай… Да и вообще говори. — Как будто что-то совсем преступное творим, ей-богу. Бархатец был скован, тело не понимало, что оно значит в системе из шероховатой верёвки и бережливых женских пальцев. Он был камнем; даже не считал так — камни же не умеют считать. Зато он, в отличие от гранитных собратьев, умел слушать. Из угла вылетала песня на непонятном языке: не греческий, не латинский, которые он часто слышал от Маки, — их он уже умел различать; не Хол, что бытовал между ней и Агвэ’Ще; и вообще — песня походила ни на один слышанный им язык. И тогда он спросил, а она ответила: «Шведский». И стала описывать вслух, как привязывает его голень к бедру, а он видел свою несуразность и задал себе вопрос, зачем вообще разделся, но вопрос унёсся в потоке Макиной речи — нужно было совсем немного, чтобы разгорелся её костёр. Она была из тех, кто одаривает всё смыслом, только покатав слово на языке, поэтому целовать её было — как читать книги и обращаться к богам. Он закрыл глаза и слегка откинул голову. Ему говорили: женщины — это реки, а его женщина — это речи и руки, и он словно боялся не плыть, а лежать в глубокой воде и сопротивлялся, с тревогой наблюдая, как его нога прощается со свободой, и вздрагивая, когда Макарена проводила верёвкой по самой чувствительной коже. — Ты такое яблочко, — прокомментировала она, — на тебя красиво светит солнце, и волосы у тебя из-за него золотые. Даже эти. — Она провела по медвяным волоскам на его груди. Его ровные веки сморщились от дёрганой радости, но ему расслабиться не получалось, тем более, в её действиях он ловил робость — ну да, он у неё первый такой высокий, да ещё и мужчина; прежде ведь она баловалась только со своей подругой, искусной в шибари. И в то же время чрезмерная осторожность была настолько искренней, что он неотрывно наблюдал, как уже вторая нога отдаёт подвижность коротким узловатым пальцам, которые с каждым витком становились увереннее. — Только знаешь, Макарош, ты это не исправишь, но меня такая глупость тревожит, — начал он весело, чтобы скрыть неудобство говорить. — Вот представь, придёт внезапно Агвэ’Ще или Марианна, сразу вломится нам в спальню, а мы тут этого того. Я понимаю — сейчас не время, а мы не на кухне и не в ванной… Но настолько… беззащитным?.. нелепым?.. (ты помнишь какие-нибудь слова?) я себя не видел. — Мне лучше прекратить? — она соскочила на серьёзный тон, и словно из-за этого оборвалась третья или четвёртая по счёту бодрая песня. Чертинка в зелёных глазах, увеличенная линзами очков, сменилась на ряску серьёзности и сожаления. — Нет, давай продолжим, — ответил он, и его голос бесконтрольно повернулся непривычно мужественной и цельной стороной, отчего она вздрогнула и почему-то поднялась. Бархатцева неуверенность вышибла её из колеи. Откуда ей взять настойчивость продолжить, если даже тот, кто больше всего хотел этот опыт, вдруг заколебался? Колебания — ритм. Она положила ладони ему на затылок и, стоя, уткнувшись коленями в край кровати, позволила его голове упасть на себя. Она дышала, через раз толкая лицо друга животом, и по горячим потокам выдохов почувствовала, что их ритмы слились воедино. Бархатец слышал её тело, в котором что-то происходило, и, если остановиться только на нём и слышать только его, — будет громче причудливого электрического шума музыки. Пальцы, ловкие и твёрдые, перебирали упругие кудри, и эти прикосновения заставляли его сильнее упасть лицом в мягкую плоть — чтобы узор черёмухи на фиолетовом платье стал неразличим, и скользковатая ткань, покрывавшая Маку, потеряла цвет, стала темнотой, в которой прячется сердцебиение, случайное бульканье и уже непонятно чьё дыхание. Чтобы удержаться, он пристроил руки — пока мог — на её ягодицах, не нагружая жест никаким подтекстом — просто ухватился за Маку и не поверил, хотя дотронулся и принимал за должное, что под платьем ничего нет, только бельё и она. Вокруг Бархатца всё стало таким — мягким и женским — и песня иррационально и непоследовательно стала замедляться; его качало на волнах дыхания подруги и вокальной линии неизвестной артистки. Позже он догадался, что Мака действительно покачивается вперёд-назад в такт всему, что образовалось между ними за эту пару минут. Он раскачивался тоже, забыв про свою странность; кровать тихо скрипела, а на ноге Макарены звенел браслет. Пришлось очистить себя от мысленного мусора, чтобы услышать очевидное. — Так лучше? — Он ощутил эхо её слов. — Да, — сказал он в неё и опустил руки на свои связанные ноги. Она отошла переключить песню на менее назойливую, расправляя складки платья на животе, и после короткой паузы выразила: — Что было бы, если бы у нас были дети? Не как Агвэ’Ще, а биологические. — Это был бы грандиозный ъуъ, — уверенно ответил Бархатец, убирая упавшие на лоб ржавые пружины кудрей и тоже призадумавшись: был бы этот ъуъ таким же рыжим, как он, или от природы бледно-пшеничным, как она? низким будет или высоким? как совладает со светом и ноябрём под кожей? мальчик, девочка, ветхозаветный ангел? На секунду показалось, что у таких, как он с Макареной, не рождается ничего в рамках человеческих категорий, потому он поделился: — Сдаётся мне, наш ребёнок будет летать вверх-вниз, как йо-йо, светиться неоново-зелёным и говорить киберголосом «Не бойся!» — Мэ фобу! — повторила она по-древнегречески, быстро разведя зрачки в разные стороны. — Тогда соседи будут ещё чаще называть нашу квартиру нехорошей, — бряцанье иронии в её голосе сочеталось со стуком бусин друг о друга. Бархатец заметил, что он слышит больше обычного и почувствовал себя лёгким и чистым. Суета исчезла. Разговор соединял их, как Мака села соединять концы верёвки, и Бархатец подумал, что свобода ушла от него как бы случайно. Есть последние лучи — рыжие, как он сам, но тень прячет Макарену от солнца, отчего возникал вопрос «Кто вообще сегодня чей?», но она может встать, уйти, закрыть окно, а он нет — может только сказать, что ему очень сладко, когда она ведёт игру, хотя она делает это намеренно нечасто, чтобы не позволять пресытиться и отучить привыкать. Но с её причудами — разве такое возможно? Он не может привыкнуть, что на её голове растут колючки-волосы, а не каннабис или тентакли. Что у неё исчез один голос, а появился совсем другой. Что она надела украшения на ногу — и теперь не только паркет стонет и играют синтезаторы, но ещё и звенит что-то. Она остановилась перед ним, не спеша взять новую верёвку. Он напоминал ей льва: в его теле таилось много молодой и свежей силы, а его лицо — губы-ниточки, прямой и узкий нос, брови — всё состояло из линий, путеводительниц глаз, и в них было ренессансное благородство. Буйная грива обрамляла эту голову, с которой сползал красный летний загар; Мака замерла, касаясь щеки костяшками кисти и остановив взгляд на лице целиком. Он смотрел в ответ без трепета и удивительно спокойно, а её внутри — так, что хотелось выть, — корёжило от того, кто ей — щуплой, слепой, большеротой, а сейчас и лысой — достался. «Я Кибела, а ты Аттис», — пролепетала она. — Что? — переспросил он одним-единственным движением губ. Моргнул — и ему на миг привиделось, что Мака вся чёрная, как вода её старого голоса, рисунок углём и его ноябрь. — Ты очень красивый. — Она ласково провела ладонью по его щеке. — Как тебе? Будем дальше? — Давай. Знаешь, я рационально сознавал, что оно так лампово и происходит — и это нормально и, наверное, обычно. Но подкоркой не понимал. Просто падаю. Я люблю тебя такую, сама знаешь, какую. Продолжай, продолжай. Она неподвижно стояла, оперевшись пальцами об уголок комода, он неподвижно сидел — только говорил, в разнобой с речью созерцая свою Кибелу и не наблюдая за ней того, что она высмотрела в зеркале. Он убедился: её пальцы умеют быть нежными, когда они не намерены, у неё экстатическое лицо, ей идёт черёмуха и серебряные кольца. — Бархатец, когда ты на меня так смотришь, я не то что всякие хитромудрые узлы забываю — я забываю, как шнурки завязывать. — Мне не смотреть? — Да смотри, я всё равно тут мелькать буду. И говори. — Ну тогда слушай, — он продолжил смотреть и говорить, как ему и было велено, наполняя комнату своим сложным и безыскусным голосом наперекор синтезаторам и терменвоксам, — ты сказала про квартиру, и я хочу теперь узнать: ты часто сообщаешь наполовину знакомым людям, что живёшь в коммуне? — Да не очень. Пока дойдёт, с кем и где я живу, и если дойдёт… — протянула она, делая что-то у основания его белой шеи. Он вспомнил, как мать завязывала ему галстук, когда он не умел и когда их носил. Одумался, в каком контексте он это вспоминает — раздетый, с маячащей перед ним талией любимой девушки, которая стоит на коленях на самом краю матраса и слегка шатается, а он не может рефлекторно придержать её, намекая на равновесие, и — уж тем более — прямо-таки взять, намекая на желанность. Мака легко дотронулась губами его шеи — и детские флэшбеки навсегда потерялись в том, как изящно она извернулась, чтобы подарить ему это прикосновение, от которого по спине побежали мурашки, противореча солнцу; и как, продолжая связывать, она крутила бёдрами и животом в такт мелодии. Женщина-змея с редким фиолетово-белым узором. А верёвка — это часть её тела, ещё одни руки, с лаской ластившиеся к нему. Он зажмурился и вернулся к болтовне. — А мне иногда приходится. Говорю: «Я живу в коммуне хиппи», а у собеседника глаза-тарелки, будто бы я — пускай и лохматый, но вполне приличный — вообще из какой-то нищеты пришёл, ем крыс на завтрак, вшей на голове катаю… А я добавляю: «Нас четверо. Я, ещё две девушки и наш приёмный сын, мы его вместе растим». А тот, кто слушает, смотрит так, как будто у меня гарем. — Ну… Мне нравишься ты, а Марианна… — она улыбнулась самой себе, предугадав ответ: — …тоже, — хором. Язык пока не был достаточно изворотлив для того, чтобы в этом признаваться. Они порой спали крепким сном, а Марианна приходила и пристраивалась между ними на большой кровати — и утром они просыпались, видя коричную девушку в белом, а она: «Мне было одиноко, вот я и пришла», и они разрешали ей быть рядом каждую ночь, потому что столько связей между ними всеми, что ещё одна (вот этот узел на груди) ничего не перечеркнёт. — Ещё веселее было, когда я дом показывал, химеру эту. А на следующей неделе придётся Але показывать. — Але? Длинноногой такой с эльфийскими ушами? Которую ты летом рисовал? — Да, ей. Это моя подруга давнишняя, писательница и большая умница. У неё ещё родинка над губой, если приглядеться. Однажды я вот так пригляделся — и себе захотел. — Он дотронулся языком (чем же он ещё мог дотрагиваться?) до того же места возле губ, в надежде, что эта родинка у него появилась. — Не сомневаюсь, вы друг другу понравитесь. — А ты себе нравишься? — Макарена соскочила с постели, из-за чего на пол слегка сползло малиновое покрывало, и открыла зеркальную дверцу платяного шкафа — параллельно Бархатцу. Он сощурился и попробовал пошевелиться, чтобы лучше рассмотреть себя. Он мог, почти как карикатурная девица, долго вертеться у зеркала, выбирая одежду или просто из восхищения собой. И сейчас самолюбование сидело в горле, как резкий глоток воздуха, — он увидел себя неуместно безвольным, но привлекательным. Разведённые в стороны колени — и словно броня из рук. Четыре узла спереди — а прежде он считал, что такие обвязки идут только женщинам — он воспринял их, как раны, — даром, что верёвки были окрашены в винно-красный цвет полусладкой мученической крови, стекавшей множеством частых полос на ноги. Бархатец повертел головой, не меняя каменного выражения лица; медные кудри разметались по плечам и шее, добавляя драмы. — Да. Теперь я почти что святой Себастьян, как я и хотел. «Как я и хотел», — Маке в руки перешла его свобода, и она схватила себя за морщинистые розоватые локти, чтобы её искры не уходили. Свобода велела передразнивать от переизбытка. И тогда она закрыла шкаф, не считаясь с тем, вдоволь ли нагляделся на себя Бархатец, и из жеста — возвращения двери на место — произошёл танец. В ротовой полости стоял густой вкус власти, пьянящий настолько, что она позабыла о ломаности своих линий и извивалась в союзе с музыкой. Толчок ударных пересекал разворот бедра, руки обвили то, что нарастало на каркасе мелодии, платье жило само по себе: ветки черёмухи и облака соцветий обволакивали её гибкий торс, отчего Бархатцу стало невыносимо яростно: хотелось обнять её — а нельзя. Только захватить свою кожу и разделить с Макой песню. Он знал слова — песня была известной, но переделанной на другой лад, и Бархатец быстро сориентировался в новом ритме для старого текста, и не постеснялся себя, и запел вместе с подругой. К тому времени кровь прихлынула к его лицу, как будто оно обгорело под солнцем — при виде этой босой плясуньи, у которой на ноге постукивают бусины, под которой скрипит паркет, а все части тела движутся столь согласованно, что хочется сжать её — крепко-крепко — чтобы косточки хрустнули — и посмотреть, что выйдет. Мака тоже смотрела, что выйдет: она водила друга по грани между «хочу» и «могу», видела, как его маленькие зубы закусывают губу, а пальцы от зависти впиваются в плоть — крепче верёвок. Такие страдания украшали его — он терял белый цвет и набирался зрелого красного у сцепивших его пут. Он был пойманным львом — мощным и божественно красивым; но ей, буйной Кибеле, он не мог сделать ничего. Они, едва окончив куплет, могли бы соединиться пастями, но она, нарушительница ритмов, выключила музыку и невинно села подле него, будто ничего не происходило. — Над губой, — спросила, — хотел родинку? — Да, — ответил; кровь от лица бросилась вниз, погорячели ноги. — Я ещё… я ещё давно мечтал о цветных веснушках. Казалось, что только оранжевые точки — скучно, и пачкал себе щёки цветными ручками. Потом мама приходила с работы и заставляла мыть лицо с мылом… — А знаешь, что у меня есть? — Макарена стала рыться в верхнем ящике бежевого комода, где было её царство — тетради, скудная косметика и обильные украшения. Она вынула сверкающий флакон и без рук — одним движением вбок — со стуком закрыла тяжёлую полку. Бархатец увидел: это глиттер. — Хочешь, разрисую, раз такая пьянка пошла? — А хочу. — Он поднял рябое лицо. По его щекам широко скользнула холодная кисточка, и на коже почувствовались блёстки. Блёклые персиковые точки потерялись в серебряном, жёлтом, голубом и розовом блеске, который оттеняла бледная, тонко-прозрачная под солнечным светом кожа. Мака решила, что хочет чашку — снаружи белую, а внутри — в эту карнавальную крапинку, и пить из неё — нечасто, но пить и всегда вспоминать, кто выглядел точно так же. Она провела кистью вдоль его плеч; он радостно наблюдал, как блёстки фейерверком смешались с веснушками. — Я думаю, быть красивым — оно так и есть, как ты сейчас со мной делаешь, — Бархатец, как газировка, прошипел последние звуки, и Маке показалось, что она трётся об его произношение. Нанесла глиттер ещё и на сильные колени, а потом, оглядев его всего, вспомнила, что самые чуткие руки из всех, что она знала, остались без внимания. И плавно отошла к зеркалу. Чтобы составить пару своему произведению, нарисовала полоску на шее; ей захотелось снять платье или оголить плечи и над грудью, ровно, как в линейчатой тетради, написать «Cybele mater deorum»; но выведение букв заняло бы столько времени, что Бархатец устал бы в её отсутствии, — лучше потом доверить написание ему. Но она могла написать что-нибудь на нём. — Это то, что я о тебе мыслю. — Она вернулась и уверенными мазками начертила ему на тыльных сторонах слегка жилистых ладоней греческие буквы — вместе они складывались в ΦΥΣΙΣ. — А что это значит? — Он силился понять эти знаки, написанные для него ещё и вверх тормашками. — Ну как тебе сказать… Что-то вроде сути всех вещей. Она в тебе, и ты лучше всех её ощущаешь. Такой ты у меня хороший. — И оставила призрачную каплю блёсток над его губой. Бархатец благодарно улыбнулся. — Спасибо тебе, Макарош. Ты тоже… хорошая, — ответил он, пока Макарена одной рукой поставила глиттер на комод — со звонким стуком стекляшки о дерево, а другой перебирала упругие завитки длинных, чуть ниже плеч, кудрей. — Я проголодался чёто. — Развязывать я тебя не буду, я наиграться хочу. Го так вот. — Го. — Тогда я на кухню. — Звеня браслетом, она пошлёпала к двери босыми ногами. — Никуда не уходи! Бархатец не сразу понял последнего выкрика, а когда догадался, смеяться было поздно. Он слышал, как она открыла холодильник, чем-то шуршала. Кожу обдавало холодом, а глаза забыли, как игриво прищуриваться, — только поднялись к тому Гесиода. Что она вообще творит? Делает что-то, выкручивается, а потом, когда уже чувствуешь настигающее возбуждение, — как обухом по голове или ушатом ледяной воды — перестраивает игру. Ночью думаешь: «Постиг всё», а утром она ходит по комнате, переодеваясь, светится, цыкает что-то на своём — и ты на самом деле ничего не постиг. И такова она, маленькая и бездонная, и каждый день — ларец с секретом, и только она знает, как их открывать, а ты даже не пробовал — боишься, что неправильно. Она вошла и первым делом увидела его понурость. Поставила банку с йогуртом на кровать, пускай и собиралась на комод, а поперёк её положила ложку и стала в странное утешение водить мягкими круглыми подушечками пальцев по его лицу, изучая: вот скулы, вот складка между ртом и носом, вот осторожный контур подбородка, менее шелковистый, вот лоб, ровный, почти гипсовый, жёсткие брови — когда она стала елозить по ним пальцами, он отпустил напряжение и всем телом почувствовал каркас верёвок. — Лицо — сплошная эрогенная зона, тебе так не кажется? — Более того. Сплошная эрогенная зона — это кожа. — Да. — Ей стало приятно на самом дне живота от этих слов. Живот — хочется — пока не ребёнка — Бархатца, а ещё поесть. С тоской отпуская почти скульптурное лицо, она открыла йогурт. — Можно я не буду изменять себе и оближу фольгу? — Он высунул язык, и Мака, поднеся к нему гладкую обёртку, дала слизать неярко-сладкие банановые капли йогурта. Она сама съела немного, чтобы не упускать его любимого вкуса, а потом предложила другу. Гранатовые, грейпфрутовые и ещё невесть какие красные губы стягивали йогурт с ложки, что сначала была стоматологически-холодной, но позже потеплела, только придавая еде металлический привкус. Когда Бархатец ел, Мака, отложив в сторону баночку, скользила пальцами по его руке, не отрывая их даже тогда, когда тело пересекала верёвка. Макарена была внимательна и нежна, а рука всё не кончалась; как закончилась — так девичьи пальцы проскользили в обратном направлении — от ладони со следами всегда плохо заживавших шрамов к плечу. — Капец у меня руки длинные, — заметил Бархатец. — А то. Когда ты меня гладишь, я вижу, какая я клёвая, как интересно сделана… Хочу, чтобы тебе тоже так думалось. — Я понял: я тебе нравлюсь сейчас. — Только сейчас понял и только сейчас нравишься? — В голосе Маки затрещала издёвка, и слышать её нагим и связанным — слышать, как ножом царапают стекло. Бархатец на секунду нахмурил брови и, преодолев негодование, нейтрально сказал: — Не, нравлюсь — это то, что я делаю, помимо того, что ем, говорю и сижу. Когда ты нравишься, тебя хочется всячески потрогать или хотя бы смотреть. Но трогать лучше. — Это в твоём духе, — отозвалась Мака, одновременно с этим облизывая ложку. — И ты нравишься. Точно. Остатки йогурта были упоительно сладки воспоминаниями об их первой совместной ночи, которая родилась из идеи поесть горький шоколад с тела Маки — и спальня на втором этаже Старой Дачи пропахла какао; а теперь у обоих сладко-йогуртное дыхание — словно они отыгрывают ту ночь наизнанку. Макарена долго вилась вокруг друга: делала фото узоров тюля на его бледной спине, плела тонкие косички на голове, щекотала живот и ступни так, что он чуть не упал на неё… Он привык к неподвижности, к верёвкам, что стали его частью, к тому, что он обнимает себя под ними, к женскости, обитавшей вокруг него в запахах, в голосе, в самой Макарене, прильнувшей к его широкой спине, уткнувшись носом между лопаток и забросив ноги на его ноги — на одной из них серебристо сверкал браслет. Бархатец отвык от движения — Мака двигалась за него, и его мечта сбылась — весь мир замер, и он тоже, а его подруга делала всё, как обычно — он растворился в созерцании жизни, брызжущей из неё. А потом она опустилась на пол и тёрлась лицом, грудью, предплечьями о блестящее глиттером колено, которое всякий раз было чужим и неузнаваемым — как и она сама. А развязанный, он всё ещё не хотел двигаться и просто лёг лицом в потолок, признавшись: «Я обожаю быть твоей куклой». Она склонилась над ним, едва садясь, — только лёгкий подол поглаживал живот — и что-то ласково шептала, думая, какие странные, некруглые и дикие, эти мужские тела. Их не приласкаешь так же, как девушек, а ведь хочется как-то, и, не придумав лучшего, она легла на него — лицом к лицу, став его отражением. Верёвки в него уже впечатались, а сейчас впечатается она — всеми острыми костями. Он был податливой землёй, она — водой, что вот-вот переполнит берега бесконечными касаниями и поцелуями. В ногах что-то продолжало звенеть, её руки прятались у него в кудрях. У него не было сил сделать что-то более осмысленное, чем спрятать тяжёлую, наполненную истомой ладонь под ткань струящегося платья, пока она целовала его глаза, отчего он забыл, как видеть, и ничего не запомнил. Попросил, чтобы, когда он умрёт, она станцевала на нём, но покрывающее тело ответило, что ещё рано, и стало говорить что-то нараспев, пробуя новый голос, бравший начало изнутри. «Опять тантра какая-то», — сказал кто-то из них или кто-то третий, обозначивший себя шорохом в коридоре.Поиграем в Ренессанс. Суть вещей
12 ноября 2022 г., 04:00
Примечания:
автор устал от темы гетероотношений в связи с.
автор с нежностью работает с литературой англии xiv-xv веков, и на этом заканчивается его лимит букв — оставшееся идёт на лапидарные стихи.
тем не менее — текст был задуман ещё в декабре, когда пришла шальная мысль.
автор устал его, оторванного от прежденаписанного, хранить, потому — дарю, со спойлерами, неузнаваемостью и без редакции: как он был оставлен в мае, так и держите. я знаю, вы ждали.
без предупреждений: пусть это будет сугубый секрет суммарно в шестнадцать страниц для тех, кто дошёл.