Бытие Хранителя походит на бытие сайфера. Сложно объяснить различность. Как сайфер я чаще чуял живых, их страхи, радости и боль — по своему желанию, а как Хранитель – нередко – вопреки ему и больше мертвых. Стоит привычно к чужим чувствам потянуться, и это приходит. И мешаются в голове жизни, лавинообразно нисходят: было это вчера, года, пару поколений назад?
Иногда мой разум качается, как дирвудский пьяница на мостках, кажется, вот-вот ухнет в глубину. Дело в «хранительстве»? В Пробуждении? Или это началось задолго до этого, с сайферства, с Земли, с рождения, просто я предпочитал не замечать?
Мне по-детски хочется заползти под мамин бок, под ее доху, и выть там на весь мир, губы кусая, пока она по голове гладит и говорит, что хорошо все будет. Но я не вою, я улыбаюсь и шучу, говорю правильные уместные вещи и попутно решаю чужие проблемы, не прося за это ничего, только надеясь, что это запомнят и однажды ответят добром за добро. И нет никого, кто стал бы мне точкой опоры и понял бы. Понял — сам, ведь если вкладывать происходящее в слова: ну да, кошмары снятся. Ну да, устал. Ну да, не знаю, что делать со своей жизнью. Ну да, держусь, плетусь куда-то, а что толку сидеть и плакать, верно?
Знаю, что это глупость, которая никак не поможет, глупость, над которой мы насмехались с братом, и все же иногда говорю с божественной матерью — Ондрой, и божественным наставником — Абидоном. Без алтарей, жертв и помпы, просто говорю, потому что — а с кем, как не со всеведущими?
Особенно сблизился я с Абидоном, в одностороннем порядке, конечно. Оно и нестранно: пока подмастерьем был — порой меня лишь его установки на целеустремленность и эффективность выручали, коль оплошаю, и по новой все начинать, бессонными ночами шептал их как заклятие: любую ошибку можно перековать в урок, любое невежество в знание, любую трудность в триумф, любую потерю в силу. Дискутировал с ним: коль прибыльная работа излечит любую пустоту, значит ли, что стоит найти дело подоходнее, и не будет вьюгой на сердце завывать? И спорил — тоже: коли должен я принять своё место, выполнять обязанности своего положения и не вмешиваться в дела вышестоящих — стоило ли мне остаться в Белизне, вождем стать, а не карманным богоподобным эльфенком, и не спорить с решением вышестоящего, Римрганда, привести белый свет в окончательную тьму? Но ведь значило бы это не сохранение в мир принести, а энтропию. А еще мечтал: если уж быть не таким, как Абидон, то быть по жизни рядом с таким, как он. Или с ним самим. Нужно ли ему, богу-голему, держать под рукой масленку? Хочется ли иногда, чтобы кто помог и смазал там, докуда не дотянуться? Пахнет ли он чадом, углем, горячим металлом и потом, как пахнет тело после кузни? Умеет ли чувствовать? Жаждет ли соитий? Скучает ли от жизни, как скучаю я сейчас? Но Абидон — бог, и он недостижим, как и любой идеал, и ничего из этого я никогда не узнаю, сколько бы ни спрашивал у горна, у шестеренок, у темноты. Жаль только, шепот «любую трудность можно перековать в триумф» помогает все реже и реже, и верю я в это раз через пять.
Воспоминания о брате и о маме иногда зовут вернуться домой, на Землю. Они, конечно, примут меня, даже такого — больного, испорченного, развращенного привольной жизнью во внешнем мире. Только что мне останется там делать: доживать, стремительно угасая? Нет. Это я — себе враг, и я должен с собой справиться. Сам. И все же…
Я хотел найти точку опоры в старике Мервальде, но нашел только разворошенный сонм лихорадочно бьющихся обрывков разума. Мервальд погреб себя заживо под тяжестью собственного прошлого. Я говорил себе, что не таков, что сильнее, что прочнее, но это все бравада. Даже самый отлаженный и надежный механизм рано или поздно даст сбой, а мой и подавно никогда не был стабильным.
Я хотел найти ее в Сагани, окунуться в детство и отрочество, в чем-то общное для нас двоих, не возвращаясь на Землю. Это удавалось, и вот мы уже шутим дикарские шутки:
— …Еще одна старая традиция. Старейшины смотрели за кочеванием оленей и гадали на тюленьих костях, чтобы определить время для путешествия. Когда приходила пора, все замужние женщины тянули акульи зубы.
— И сколько аумауа уходило для таких жеребьевок?
— Всего-то два-три, — подыгрывала она мне с усмешкой. — Кана, не слушай Йона, у него жуткое чувство юмора.
Сагани нравилась мне, и я не мог не мечтать, какой бы сложилась моя судьба, будь я простым гномским парнем из ее племени. Отцом детей ее. Хотел бы представить и себя самого лично в такой роли, да разум погрузиться в фантазию не давал: нелогично. Конечно, она никогда бы не осталась со мной, не так их воспитывали. Что ей со мной, бесплодным, чужеродным, делать. Она и сейчас меня скорее за дитя держит, чем за мужа великовозрастного. Это даже забавно, с учетом, что от этого, мать-перемать его, «дитя» зависит успех ее поисков.
В ночь, когда мы дошли до Белого Перехода, давно оставленная позади родина пахнула мне в лицо колкой свежестью, захрустела под ногами снегом, перламутровыми искорками заиграла в фиолетовых сугробах. И почудилось мне, и уверенностью нелепой впаялось под кожу, будто найду здесь того, кто меня поймет. Это ведь почти Земля, только я не возвращаюсь назад, а иду широким легким шагом — вперед.
Сталварт встречает нас запахом рыбы, от которого Алот ожидаемо морщит свой точеный нос; мне же он кажется привычным и свежим, что срез огурца для дирвудца. Еще встречает он нас и чудаками навроде Закуа, где-то в средоточии этих ароматов, в бочке у рыболовецкого дока, переполненной морскими гадами. Ожидал я второго Стоика в таком знакомстве отыскать, но вышло интереснее. С его философией можно не соглашаться, но основывается она скорее на ином практическом подходе к миру, чем на безумии прохудившегося разума. Закуа в себе, он просто замешан на иной муке, слеплен из иного теста. Согласен я с его суждениями или нет, но беседы с ним позволяют отточить разум (или хотя бы язык) подобно маминым вопросам без ответов.
— В тот миг, когда боль сильнее всего, мир становится совершенно понятен, — изрекает он, стоит завести разговор о шрамах, исполосовавших его.
— Завидую. Для меня мир никогда не бывает понятен. Но зато, когда физическая боль отступает, он кажется изумительным, даже продолжая быть абсолютно бессмысленным.
Иной раз он сам заводит беседу со мной:
— Ты так тщеславен, мальчик.
— И в чем же тщеславие мое?
— Стремишься водить дружбу с каждым и каждому угодить.
— Я еще не слыхивал такой трактовки того, что у вайлианцев ли, аэдирцев ли, зовется дипломатичностью и великодушием.
— Ну так, по самым тщеславным народам-то мериться. Я тебе так скажу, мальчик, если продолжить позволять тщеславию поглощать тебя, то никогда не станешь свободным. Я и сам уже давно с ним веду бой.
— И как же ты борешься с этим опаснейшим врагом?
— Ты уже видел кое-что из моих методов. Нужно стать отвратительным. Безобразным. Вот и еще пример: один странствующий вельможа предложил мне свою дружбу. Я высморкался в его шелковые рукава. Извинился. А когда его жена сказала, что прощает меня, я наблевал на ее платье.
— Похвальный метод. Я имею в виду, чтобы спонтанно исторгнуть из себя рвоту, нужна долгая тренировка. Не знаю никого, обладающего столь редким навыком.
— На самом деле, с моим питанием это никогда не было проблемой, — монотонно отзывается Закуа то ли в шутку, то ли всерьез — не прочитать, и угрожает мне: — Брось хвалить и не разжигай огонь моего тщеславия, мальчик, иначе мне придется повторить это с тобой.
И все же эта «Горная Белизна» не даровала мне понимания в его лице. Не даровала его и в лице Манехи, чьи крупные крутые бедра и звон украшений на каждое движение не раз входили в мою полудрему, но бедрам этим наяву так и не предначертано было оседлать мои. И благодарен я Кане, что испытать отказ мне лично не пришлось, а удалось прощупать его руками. Предпочитает женщин. Таких, как Паледжина, например.
Гальвино и Дьявол из Карока… Эти знакомства я предпочел бы никогда не вспоминать. А сколько на них было надежд возложено, сколько восторгов моих! Сколько отвращения, сколько разочарования. Две грязные души. Это словно увидеть себя со стороны и манию свою, порочные мечты об аниматах. Глядел ли я на живые доспехи Рыцарей Горна, представляя, где недостающие для личного пользования детали доковать, как глядит похотливо Гальвино на Дьявола? Я не пойду по этому пути. Нет. Я никогда не стану отнимать жизнь разумного из своей прихоти, любопытства или мести.
Мне вообще не нравится убивать разумных, даже когда они того достойны. Да, то же удовольствие, что и на охоте, от твердости рук и точности глаз, когда попадешь метко в голову, или горло, или руку с оружием отстрелишь, то же удовольствие чуять замешательство и испуг, не успевающий перерасти в панику, когда окажешься проворнее и незаметно подкрадешься, чтобы обнаружить себя вплотную и споро оборвать жизнь. Да, смерть — это только еще одно начало для них, и, даст Берас, будет спустя оборот Колеса их жизнь годиться на большее, чем беспринципные злодеяния.
И все же не все считают оборот Колеса формой бессмертия, подобно мне. Есть и те, кто убеждены, что его смерть наступит со смертью его личности. Что сказать… лучше бы эти мои прошлые личности и правда умерли, а не преследовали меня.
Думая об убийствах, я не могу не вспомнить то, первое, еще в Селоне. Не зря она пугала меня по ночам. Он просто хотел забрать мой кошель. Он просто мог зарезать меня ради десятка медных пайр. А я просто испугался и — разозлился, потому что знал теперь, сменив мастерскую игрушек на оружейную, но все еще нищенствуя и питаясь галетами да водой, как тяжело заработать звонкую монету. Я хотел напугать, но с плохим в душе умел работать хуже, чем с хорошим. Он умер, физически разъедаемый от отвращения к себе, как если бы выпил чан концентрированной плавиковой кислоты залпом, корчился долго и мучительно, ально когда я, как мне казалось, отпустил нашу связь и судорожно пытался хоть как-то помочь. У меня не нашлось даже эликсира восстановления. У него в карманах — тоже. Наверное, никто бы его не хватился и уж тем более не подумал на меня, но я не стал дожидаться утра, собрал все свои скудные пожитки и двинулся в порт. Наверное, обычная для многих история. Решил добраться до Дирвуда, ведь были у меня две призрачные зацепки: где-то там жил мастер моей музыкальной шкатулки и где-то там странствовал Айри. Кажется, всю дорогу до новых земель я спал и плакал жалко, и снова спал и плакал, забывая о еде и мечтая забыть и обо всем ином. Как бы ни божился, что разумных более не убью, клятву эту не сдержал.
И все же с Железными Цепами я иду говорить, не убивать, как говорил несколько лун назад с матроной огров, как говорил с многими прежде. Удивительно, самые несговорчивые оказываются рады просто поговорить, стоит их застать врасплох тихим шагом — и клинка к горлу приставлять нет нужды.
Если бы Цепы хотели, то уже смели бы Сталварт и брали штурмом Арсенал Дургана; воинов-то тут веками не было — шахтеры да рыболовы одни. И кузнецы, теперь тут будет много кузнецов. Но нет, они сидят в своем лагере, держат в плену сталвартских посланцев и не идут ни на какие обсуждения, но и не нападают. Патовая ситуация. И решать ее мне, ведь от этого зависит моя судьба. Мои ночные кошмары о идущих через заснеженную гору неисчислимых войсках, сметающих сперва Каэд Нуа, а затем захлестывающих Дирвуд кровопролитной войной, могут быть и простыми треволнениями воспаленного сознания, но именно они заставили меня вернуться вновь в Сталварт. Не зря.
Чтобы подчеркнуть свое намерение говорить, иду я один. Мои спорят: самоубийство! Эдер хмурится и предлагает мне проспаться, а идти с утра — ко входу главному, и разнести его залпом дурганских пушек. В нем бушует едкая злость на редсерасцев, маскируемая иронией познавшего жизнь усталого человека. Алот глядит серьезно и строго, его разум тревожен и мечется, он хочет запретить мне, но молчит, насупившись. Закуа закуривает белошляпную дрянь и молча протягивает Эдеру, его разум безмятежен. Манеха обнимает меня, кулак под ребра со смехом вкручивает: «Куда ты там собрался, — говорит, — давай лучше вина доброго выпьем и в голову орлана сыграем, отобью у тебя за прошлый раз», и теплая в ней забота, какая в Илони была, только без огня. Я не ожидал такой ажитации, и по сердцу она мне, трогает, не размокнуть бы душой, не захлюпать ей, решил ведь уже. Я стал сильнее, и навыков моих хватает, чтобы обернуть их в мурлыкающее котенком умиротворение незаметно, пока увещеваю, что никто из них в отличье от меня не славен тихим шагом, и будут лишь обузой, а я пройду за спинами солдатни и к стенке их командира прижму. Они не соглашаются так просто, хоть и готовы на переговоры. Обещают ждать меня за частоколом лагеря Железных Цепов и коли что не так пойдет — наказывают кричать ментальной волной во всю «духовную глотку», авось услышат. Должны. Говорят, громко ей кричу. На том и сходимся.
Метелица ночная — добрая подруга мне и треклятой луне моей, которую укроешь капюшоном, да не спрячешь целиком, и белого света глаз не скроешь, и искорок лиловых. Я слышу присутствие душ за палисадом, здесь двое, здесь пятеро, один… не счесть… Никого. Здесь. Силенок бы не хватило, но Эдер подсаживает и кивает мне серьезно, одними губами говоря: «Удачи», прежде чем спрыгнуть по ту сторону ограды успеваю. Страшно, конечно, и сердце бьется с перерывами. Замираю на полдвижении, коль отблески факела сквозь порошу угляжу, и оно замирает вслед. Долго жду, как у того, что главным шатром должно быть, часовой внимание не ослабит, впадая в зыбкую полудрему. Тогда баюкаю разум часового песнями, что его жена поет их дочкам, и запахом лаванды. Я мог бы походя убить его, да? Вот так просто, в одно движение сделать еще трех редсерасских женщин несчастными. И я уже делал: у многих разумных, даже с самого дна, даже распоследних подонков, был кто-то отчаянно близкий. И как же подло в бою дергать именно за эти ниточки, заставлять выть, размазывая сопли по лицу, забиваться в угол, приходить в неконтролируемое помешательство, молить перестать, как же хочется выть в ответ, как хочется крикнуть Эдеру, чтобы рубил быстрее голову...
За пологом шатра разумных десять. Смогу ли я их всех убить, коль придется? Нет, конечно. Одного, если врасплох, предельно – двух, а потом, если повезет, оглушающую бомбу метнуть и бежать по снегу, петляя, как лиса, и кричать ментальной волной, чтобы веревку кидали и вытаскивали меня. Велика ли вероятность выжить? Могу ли я еще передумать? Вернуться к своим? Йонале, ты уже решил. Ты — решил. Просто… делай, как должно.
Откинув полог, я вижу только пятерых. Остальные? Ладно, неважно. Я пришел говорить, и я говорю:
— Командор Железных Цепов?
Оборачиваются резко все, но взгляд отдельно отмечает одного. Разум самый крепкий. Несомненно, это он — молодой стройный человек с каштановыми волосами и лихорадочным взглядом. На ум приходит — страстотерпца то взгляд. Дергается, руку на рукоять клинка кладет, паника беснуется в нем было, но он быстро оправляется и, делая вид, что хозяин положения, нисходит до обрывистых слов:
— Да. Командор Адарик. А ты, стало быть, опасный убийца, богоподобный. Это я должен признать.
— Йонале, — киваю ему в ответ, не убирая пальцев с взведенного курка мушкетона, но и не направляя оружие на Адарика. — Я пришел лишь за тем, чтобы говорить.
— Вот как. И это ты утверждаешь, пробравшись тайком в мой лагерь?
— А был ли у меня иной способ найти встречи с тобой? Как видишь, я здесь один, а все твои люди целы.
— Сейчас мы это вы…
Ответные слова Адарика застревают у него в горле, а на лице страшно застывает полуухмылка, с которой речь он вел. Поначалу думаю, что зацепил его словами своими и нечего ответить, а затем —
чувствую.
Мысли уплывают. Боль в груди, будто крюком под ребра подцепили и тянут.
Маленький дом посреди поля ярких фиолетовых цветов. Море солдат в доспехах с развивающимися флагами, которые ожидают
моей команды. Лагерь Одемы, опустошенный биауаком. Залы Каэд Нуа, населенные призраками чужого прошлого. Запах жженой плоти разумных, теперь я тоже его знаю. Склизкие булыжники под Копперлейном. Секунду назад рядом стоял друг, а теперь — полдруга, тело распополамило, не думать, не думать, поднять его клинок, и вперед, вперед, ВПЕРЕД! Кругом одни трупы, своих, чужих, вперемешку. Кругом одни живые мертвецы и затхлое сладковатое зловоние. Собрать оружие павших братьев, перековать в одно. Эта снежная ночь — бесконечна. Дождаться рассвета. Слезы вытер! Бежать на рассвете. Жить, как хочется жить. Как хочется умереть. Пускай. Это. Прекратится.
Образы из сотни разных времен и мест. Не все — мои. И это не я вторгался в разум. И это — не работа сайфера.
Адарик. Это сделал Адарик. Он — факел, он — жаровня, он — очаг. Его убежденность горит ярко, разливаясь теплом на всех, кто рядом. А еще дребезжит отчаяние, такое знакомое...
— Что это?! — думал, что спрошу спокойно, но голос рвется ввысь.
— Тот же вопрос...
Адарик касается лба с болезненным выражением лица.
Миг — вижу себя со стороны чужими глазами,
его глазами, а потом связь обрывается. Тихо. До звона в ушах тихо. Солдаты смотрят на нас с сомнением, но не решаются что-либо предпринять.
— Ты... — Адарик прочищает горло, но не продолжает, будто испугавшись именовать то, что уже понял. За него досказываю сам:
— Ты видишь души, как и я?
— Я... вижу и слышу духов, это так. Понадобилось много лет, чтобы это понять, — челюсть Адарика подергивается, но, похоже, мое признание немного успокоило его. — Ты — Хранитель из Каэд Нуа? Я слышал, что ты выживший из ума отшельник.
— Мервальд… Это был он. Теперь же Каэд Нуа принадлежит мне. Но я правда Хранитель. И, как видишь, еще не вполне безумен. Если не считать, что пришел сюда.
Уголок губ Адарика дергается было вверх, затем он напряженно кивает и с любопытством разглядывает меня. Но мое желание делиться мыслями с ним, возможным врагом, так отчаянно пламенно — не удержаться.
— Признаться, после той встречи с Мервальдом я думал, все другие Хранители сумасшедшие.
— И это не сулит тебе ничего хорошего, да? — Адарик говорит раздраженно, но смотрит на меня с настороженным интересом. Хочется ответить: «Как и тебе, брат-Хранитель», но это издевка над его разворошенной ненавистью к себе… Нет. Не надо.
— Ты… То, что ты чувствуешь к себе… Я так понимаю, в Редсерасе у Хранителей не лучшая репутация?
— А в Дирвуде любят хвастаться своими болезнями? — Адарик выглядит очень утомленным.
— Нет. Конечно же нет. Хотя эта болезнь довольно модна среди шарлатанов…. Скажи-ка вот что, брат-Хранитель, тебе так же надоело слушать мертвецов, как и мне?
Вопрос вызывает у Адарика усталую улыбку, но он не отвечает. Зато — улыбнулся! Вместо этого задает свой:
— Воспоминания, которые я видел... Некоторые из них не могли быть твоими. Ты Пробужденный, я прав? — киваю. — Похоже, ужасно быть и Хранителем, и Пробужденным. Сожалею.
Так странно. В нем плещется искреннее сочувствие. Мне горло сдавливает, нюня, второй раз за день едва проталкиваю слова сквозь ком.
— Ты тоже Пробужденный?
— Нет. Конечно, нет.
— А ты знаешь о каком-нибудь способе лечения… нашей общей болезни.
Адарик молчит. Через некоторое время он слегка качает головой. Почему он больше молчит, разве его не пьянит наша общность так же, как меня? Разве не хочется ему говорить-говорить-говорить, всю ночь напролет? А меня несет, несет дальше:
— Ты прочитал мою душу. О чем ты узнал?
— Что ты мягкосердечный, но это тебя не останавливает, — голос Адарика дрожит, и я знаю, оттого дрожит, что словно о самом себе речь ведет. — Что ты хозяин своего слова. Что ты видел много и много совершил. Такого, во что я бы в ином случае не поверил.
— Тогда… поверь мне сейчас. Я пришел говорить. Просить тебя и за Сталварт. Но, в первую очередь, за себя самого, — он снова, снова молчит. — Зачем вы здесь?
— Мы — он обводит взглядом своих людей, — уже видели, что Сталварт готов пойти на обман. Но мы... мы пришли сюда, чтобы спасти Редсерас.
Теперь, когда Адарик не глядит мне в глаза, он принимается нервно вышагивать, и я замечаю, что за решеткой у его ног, в выкопанной яме — те самые души, которых взглядом не досчитался. Сталвартские посланцы, живые.
— Сколько мы потеряли... Мы остались в одиночестве. Если мы хотим, чтобы наши дети жили на хорошей земле, нам придется потратить на это все свои жизни…
— Что они сделали, что ты бросил их в яму? — перебиваю я, и он останавливается.
— Сталварт отправил своих представителей обсудить условия мира. Я предоставил им возможность. Я проявил великодушие, — Адарик делает было еще несколько шагов, затем берет себя в руки, — но Сталварт отправил прорицателей, не дипломатов! Чтобы напугать нас рассказами о гаснущей луне, дрожащей земле!
Но… Это мое видение. Почему его так встревожило то, что сказали эти люди, почему, думай… Редсерасцы суеверны и набожны. Они должны доверять предсказателям, а не… А. Если оно снилось мне, если было в устах провидцев, мог ли видеть его и сам Адарик? Почему-то же он должен был прийти, внезапно, решительно, именно сейчас. Мы думали, к Арсеналу, но…
— Так ты здесь из-за этого? Из-за гаснущей луны, из-за дрожащей земли?
— Мои люди здесь, потому что в Редсерасе для них ничего не осталось. Но они хотят лучшей жизни для своих детей, а то, о чем говоришь ты...
— Я здесь — из-за этого. В моем сне армия уничтожила Сталварт и Арсенал. Я видел разрушение Каэд Нуа, а затем — реки крови, затопившие Дирвуд.
Я чувствую его сомнение. Его метание последних дней и отчаянный страх за всех, кого он должен защитить, за свою страну. Между нами есть доверие, но оно — тонкий лед. Он может решить, что я в сговоре со сталвартскими проповедниками, что лгу ему, что…
— Сюда приближается армия. Я видел, как она сходит с горы. Она сокрушит Сталварт и отправится к Редсерасу, — Адарик смотрит поверх моей лунницы. — Я полагал, это дирвудцы.
— Я думал, что Железные Цепы — это армия из моего видения. Возможно, мы оба ошибались. Возможно, если боги отправили нам обоим предупреждение, то они считают, что мы можем это остановить, чем бы «это» ни было.
— Если у нас было одно и то же видение. Если ты действительно считаешь, что я ошибся насчет Дирвуда. Что это значит?
— Я… не знаю.
Адарик громко вздыхает. Он сердится. Не на меня, на себя.
— Прошу тебя, командор. Мы оба знаем, что надвигается угроза. Может быть, два Хранителя смогут придумать, как ее остановить?
В шатре становится очень тихо, не шепчутся его солдаты, не постанывают пленники. А затем мир распадается на отчаянные крики, огненные вспышки и скрежет металла.
***
Похоже, Адарик пропустил несколько ударов. На его виске багровеет синяк, а доспех помят. Он выглядит ошеломленным. Я и сам ощущаю себя таковым.
— Эти чудища... они пришли со всех сторон! Сталвартские посланники... нет, ТЫ был прав. Видения — это правда.
Адарик внимательно изучает диковатым взглядом меня, а его — мои спутники, которые легко пробежали в прорехи, что оставили за собой эти гиганты из перекореженного металла. Хочется расхохотаться. Пересиливаю это. Почти. Губы едва разъезжаются в нервной ухмылке, а в словах больше веселья, чем уместно:
— Да. Все правда. Все разрушения, что мы видели... Думаешь, у пары ребят-Хранителей из глубинки получится это остановить?
— Если они будут действовать вместе, то может быть. Если они построят еще одно устройство Магран, — отвечает Адарик мне в тон, а дальше — предельно по-деловому: — Я отведу то, что осталось от наших сил — тех, кто пойдет за мной, — дальше в горы, а после приду для разговора. Нам нужно быть в готовности, если... когда эти монстры вернутся.
Склоняю голову, а он повторяет это движение. Кратко поясняю на карте, где мы будем его ждать. Наконец он поворачивается к дороге, но, прежде чем уйти, бросает из-за плеча:
— Ты храбро сражался. И я рад, что ты остался жив... хотя я сожалею о тех, кто сегодня погиб.
Что сказать… Умеет этот Хранитель уйти красиво.
Хранитель. Тот, кто сможет понять другого, столь же неизлечимо больного.
***
Раньше была у меня мать земная и мать божественная. Теперь — мать земная и мать уродливая. Немудрено, что и сынишка у ней — тоже тот еще урод.
Йонале, крошка Йонни, названный так в честь одного из любимцев Ондры — луны Йонни Братр, о которой почти не говорят, которая упоминается лишь в редких книгах, младший братик лун Белафы и Калвды. Теперь я ненавижу свое имя.
Айри как-то сказал мне: «Помолись лучше, чтобы «мать» твоя не вмешивалась. Целее будешь». О, как прав он был, как прав. Я так жарко общался с ней временами, и вот, в чертогах ее тайного храма, мимоходом утопив десятки обезумевших ондритов, пока пытался отыскать ответы на вопросы, наконец услышал ее ответ и узнал занимательные вещи.
Была у крошки Йонни богиня-мать, далекая от его жизни, но все равно любимая — мать же. И был у него бог-возлюбленный. А потом узнал крошка Йонни, что мать убила возлюбленного его за то, что смертных защитить пытался. Убила, притянув к себе Йонни Братр, не иначе как от большой любви, если книжкам верить. Хотела уничтожить всю Эору, да бог-возлюбленный принял удар на себя. И крошка Йонни попытался понять свою мать, узнать, зачем она так сделала, да та лишь воду лила — он обезумел, раз посмел противиться моему решению, я просто избавила его от этого безумия, от страданий избавила.
Вот и весь сказ. Вот и причина, почему Абидон стал богом-големом, «выковал сам себя», позабыв, кем был. О, как шипела Ондра на меня гадюкой, как в голове моей червями извивалась: «Лживая тварь! Объяснись, предстань пред судом, по какому праву здесь». А мегафолки, что напали на нас с Железными Цепами тогда — Безглазые — некогда помощники Абидона, украденные, «приласканные» Ондрой после его убийства, пришли нести забвение за те знания, которые она сочла запретными, а именно — за вновь открытый Арсенал. А заодно, так, между прочим, уничтожить Дирвуд и Редсерас, прознавшие об этом.
Говорено-обговорено все с союзниками: со своими, со сталвартскими, с ограми, с Адариком. Выдвигаемся завтра, к эпицентру: кратеру, где покоится Йонни Братр, чарующий Безглазых, шепчущий им «Уничтожь» подобно тому, как может нашептывать это крошка Йонни разумным. Но до завтра есть целая ночь. Целая бессонная ночь ненависти, злости, страхов, самоедства. А завтра… завтра мы все можем погибнуть, а вслед за нами не выстоят и наши земли. Не так я хочу провести свою последнюю ночь. Совсем не так. Зато очень хорошо знаю, как именно, а вместо этого сижу, жду чего-то. Вечно так, сомневаюсь во всем, не делаю, а потом жалею. Но нынче-то мне уж нечего терять, верно?
***
То ли благоразумие, то ли вбитые в голову не иначе чем утренними звездами понятия морали не позволяют Адарику войти в Сталварт после того, как угрожал местным. Так и стоят Цепы своим лагерем в горах, скудно защищенным от снежных ветров остовами разрушенной стеновой кладки. В сгущающихся сумерках ярко светит бивачный огонь. Напрягшиеся часовые пропускают нас с Манехой, едва заметно кивнув.
— Хайо. Адарик… Я хочу с тобой говорить, пока… не наступило утро.
— Так говори? — он глядит на меня недоуменно. Ну да, пару часов назад виделись, что же тогда не сказал, что хотел, да?
— Это… Долгие толки.
Он только скрещивает руки на груди и смотрит спокойно, выжидательно, снизу вверх, а все равно так, словно сверху вниз. Ладно же. Опускаюсь рядом и ладони к костру тяну, а разум — к его разуму, и рассказываю, картинка за картинкой. Там — затопленные камеры с кричащими людьми, божественные беседы и преданная вера, отчаяние и ненависть ко всем, к себе, и животное желание согреться и быть нужным тому, кто может понять.
Ты можешь понять?
И он понимает. Снова — понимает.
— Ты… Так, похоже, эта беседа — частного характера, — сжимая и разжимая кулаки хмыкает Адарик, то ли насмехаясь надо мной, то ли своим проговаривая, чтобы вопросов не возникло, и кивает мне головой в сторону походного шатра.
Со всех сторон я чувствую улюлюкающее веселье и любопытство, но не подадут ведь виду, глаза-то отводят, кроме Манехи, что не стесняется улыбаться мне в лицо, принимая добрую чарку чего-то хмельного из рук какой-то редсераски. Хотелось бы мне видеть сейчас лица Эдера и Алота, но их благоразумнее показалось оставить отсыпаться под защитой стен и подальше от давешних политических врагов ли, неприкрытого разврата ли.
Внутри низкого шатра едва можно сидеть, не скрючившись, лунница опасно упирается острыми концами в ткань, зато почти не холодно. Пока я мучусь сомнениями, что дальше, Адарик кладет руки мне на пояс, откидывается, утягивая за собой, и со вздохом невыплаканного горя прижимает к груди, плотно, костедробильно.
За его суровым внешним спокойствием — та же непримиримость и даже ненависть к себе за то, что мы — Хранители. Черная желчь, черное пламя. Чем дольше держишь в себе, чем плотнее закупориваешь, тем ярче пылает, высвободившись. Адарик пылает ярче меня.
Мы делаем все по возможности тише, только вот чем яростнее стараемся, тем сквернее выходит.
После Айри я принимал лишь собственные пальцы да не слишком удобные рукояти кинжалов и топориков, но это ничего, стерплю, только б наспех себя смазать. Хорошо, что Адарик человек, а не аумауа.
Кожа, знающая зной и пропахшая им и пылью дорог, чужеродная снежным краям, плавится от моих криков и впившихся обломков ногтей, от резких толчков в мое нутро без всякой подготовки. Она течет потом, как горячим воском, и я скольжу по крепкой спине ладонями, растирая влагу по своим рукам. Он мычит, рычит, как голодный фамир, и мне смешно от сравнения, а потом — иррационально страшно. Но мы живы. Оба живы. Сейчас — живее, чем возможно. И я готов согласиться с философией Закуи: такая физическая боль прочищает нутро не хуже горькой настойки из скейновых черешков.
Адарик выплескивается в меня тем самым черным огнем, черной желчью. Я тоже хочу излить свою и столь же глубоко.
Поцелуями вверх по бедрам прошу его о том. Он хватает меня за лунницу, оттягивает вверх и смотрит так: смущенно, предупреждающе, неуверенно. Только вот сейчас я решительней, чем когда-либо, и точно знаю, чего хочу. Хочу стать Бьюнен-и-Анкью с единственным человеком, что способен меня понять. И он это чувствует (или я не контролирую свои способности?). А может, просто находит справедливым.
Он тесный, совсем. Не знал мужчин или знал — очень давно, но в памяти его, что на поверхность выплыла, лишь девы и горячечные юношеские соития с оными в речке и на сеновале. О, как они с Эдером в этом похожи — противоборствующие стороны одной войны. Немудрено, что даже не подумал, как оно со своим полом, если там, в прошлом, все так влажно, как с мужчинами не бывает.
Во рту, как назло, пересохло. Я раздвигаю пальцами сам себя. Напрячься и расслабиться, и снова, так, чтобы семя его из себя собрать и хоть по нему… Лучше ведь, чем всухую, а? Он терпит, как перетерпел я. Он воин и умеет контролировать свое тело, и тихий приказ «расслабься» понимает с первого раза правильно. И как воин он тренирует себя, жадно принимая новый опыт, а мое омовение его разума пеной отливной волны помогает сделать этот опыт менее болезненным. Судя по тому, что под конец он смог излить себя еще раз — даже приятным.
После мы говорим — не о постороннем, не шутки ради, не чтобы тишину заполнить. Говорим о важном, о жизни, о душах, о друг друге. Говорим, пока не иссякает обида на жизнь, пока не берет верх усталость.
В уютном треске костра и болтовне, приглушенно доносящихся из-за полога, в крепких немягких объятьях, под тяжелым сбитым одеялом, упрямо не накрывающим сжимающиеся в неге пальцы стоп, разглядывая лицо Адарика, чьи суровые черты сглажены то ли мягким светом моей лунницы, то ли пришедшим на смену отчаянию спокойствием, мне впервые в жизни кажется, что я живу не прошлым и не будущим, а настоящим. И впервые за годы и годы я могу заснуть без тревог и сомнений, будто вычистил Адарик их во мне своим святым огнем духа.
Под утро он молится истово, впуская в шатер из-за откинутого полога холод и рассветные лучи, встав на колени перед походным алтарем-киотом Эотаса, совсем не таким богато украшенным, как в лавке Джакопо, но зато с очаровательно наивной лубочной росписью. Возможно, в храме Римрганда тоже делают вот так, словно в муках и страхе, но нас с братом не учили так, а учили с богами говорить. Никто не любит ползанья в ногах, увещевала мама, потому что любить можно только равных, а остальных лишь жалеть. Я запомнил это на всю жизнь, и даже если мне и хочется иногда жалости — виду не подаю, а говорю только все с каждым, как с равным. И сейчас меня за Адарика охватывает щемящая тоска и жалость. Выбираюсь из одеял, чтобы опуститься за ним на колени и меж острых лопаток в горячую смуглую кожу вжимаюсь. Он замирает. Желание отпрянуть, раздражение, смущение, неостывшее желание и всполох нежности, коею ему так непривычно дарить мужчине. Сглатывает слюну и вместе с ней — слова «отстань», «не лезь». Повторяю за ним, плотно прижатый к спине кадык ходит с усилием, но я словно сделал глоток эккевита. Глоток теплоты, разливающейся по груди.
— Адарик, — шепчу я жарким дыханием меж смуглых лопаток, покрытых мурашками. Никак не могу собраться и продолжить, зачем позвал, лишь повторяю вновь: — Адарик…
Его плечи поднимаются и расправляются вместе со вздохом. Тянется куда-то в изголовье и поворачивается ко мне, ладони кверху, на них, плашмя, клинок.
— Йонале. Я привел своих соотечественников сюда, потому что был уверен, что мы на верном пути. Я привязал свою душу к этому клинку в доказательство своей уверенности.
По воздуху проносится волна духовной энергии и исчезает. Адарик смотрит с болью в глазах. Конечно, разорвать связь с артефактом — как кисть себе добровольно отсечь.
— Этот клинок мне теперь не подходит. Он твой, покуда сможешь его использовать.
Качаю головой, но не решаюсь возразить вслух. Адарик уже принял решение. Я не имею права не принять этот дар.
— Спасибо, это… неоценимо.
И после мне словно бы язык отняло. Все время, что вещи натягиваем — молчу. Вот и идти пора. Адарик, должно быть, молитвой вдохновенный, голосом праведника мне вещает:
— Даст бог, светом утренней зари осветит наши пути, переживем этот день, свидимся еще.
Я все еще молчу и взгляд отвожу. Тогда он поднимает мой подбородок и запечатлевает на устах поцелуй, тягучий, теплый.
— Адарик… Аккуратен будь, прошу. На заре ли, на закате, осветит, не осветит — мы непременно свидимся. И тогда, тогда… Мы вновь поговорим. У нас это душевно выходит, согласись. А там, может, и в Каэд Нуа заглянешь, и…
— Йонале, — он останавливает меня и без тени улыбки продолжает. — Я хотел бы остаться с тобой, Йон. Но долг мой, звезда моя, зовет меня в путь.
Когда я выхожу из лагеря, мне хочется упасть на колени и кричать. Хочется вернуться, пасть перед ним на колени, дергать за края стеганки и молить: идем, идем со мной. Война кончилась, слышишь? Кончилась война. Давай жить — в мире. Жить так, как у вас в культуре принято: вместе, как даже астин мины на Земле не живут, а вы, редсерасцы, дирвудцы — живете — с любимыми. Долго. Иногда — всю жизнь. Но Адарик, должно быть, никогда не сможет поставить точку в своей войне, а я… Я — в своем безумии.