***
Рассматривая редкую белую полоску на темнеющем северном небе, Зайковский явственно чувствовал своё медовое и благостное счастье. День теперь казался заплёванным, но ещё полным молочной воды озером. Теперь серый, чуть забрызганный грязью Renault нёс его к дому милой Женечки, и всё на свете стало неважным. Зайковский поднимался на четвертый этаж дома на Большой Пушкарской, минуя лифт, до зуда не хотелось сажать себя в клетку на последних мгновениях перед томительной встречей. Взлетел по ступеням, степенно позвонил в дверь, только палец на маленькой кнопке изводило поболее, чем на гладком бортике трибуны. Отперла дверь розовощёкая горничная с убранными в затейливый валик пышными волосами. Чуть заискивающе оглядев его любопытными глазками, провела в натопленную, полную бордовой драпировки и индийских подушек гостиную, а сама важно удалилась звать хозяина. Зайковский позабыл имя девицы, лишь помнил, как жаловалась Женечка на эту ябеду. — Так это вы тот самый Родион Дмитриевич? — глупое размышление о горничной прервал вошедший Константин Викторович Зинкевич, уважаемый профессор, автор каких-то нудных трудов про ядовитых лягушек и отец милой Женечки. Вежливо склонил голову, «моё почтение», пожатие руки. Сели в ампирные красные кресла с золотыми флёр-де-лисами. Рано поседевший, с глубокими морщинами на суховатом вытянутом лице, Константин Викторович сам походил на рептилию, но глаза его были ясными, тёмными, как и Женечкины, ни капли черепашье-водянистого. И без будто прописанных профессорам очков. — Я узнавал про вас, конечно, Родион Дмитриевич, от дочери были одни восторги, — заговорил он после того, как бегло расспросил про сегодняшнее заседание. — Да и газеты писали о вашем эксперименте. Признаться, я ожидал худшего, зная, в какой круг мою Женю пытаются ввести. Но теперь вижу, вы человек умный и порядочный. Конечно, я бы предпочёл сразу узнавать, кто волнует сердце моей девочки… Гм, скажите мне, Родион Дмитриевич, действительно ли ваши намерения серьёзны? Зайковский несколько потупился, слушая этот тихий и печальный выговор. И проронил так же, вполголоса: — Я люблю Женю. Так сильно, что затмеваются все мои политиканские дрязги. Женя, она… Она свет, я так устал быть высокопарным, мне уже все говорят… Ах, простите, путаюсь в словах… Я готов жениться на вашей дочери и дать ей всё, чтобы она была счастлива. Константин Викторович тяжко вздохнул. Тёмные глаза заблестели, стариковские щёки дрогнули. — Я верю вам. По взгляду вашему, по голосу верю. Не похожи вы на этих проныр, это правда. Только знаете мою Женю всего лишь месяц, верно? Не слишком ли поспешное решение? Ваш эксперимент, понимаете… Вы не можете наверняка предсказать его последствия. Как бы на вас не ополчились ваши конкуренты и ваши же подчинённые… Вы так дерзко ставите им палки в колёса. Да и рискуете своим капиталом, ввязавшись в подобную авантюрку… — Я оценил все риски, Константин Викторович, — крепче обняв ладонью подлокотник, ответил Зайковский. — Уже распорядился улучшить условия труда для моих рабочих, и потому есть большая вероятность, что в следующем месяце я получу благоприятные отчеты о результатах своего эксперимента. После некоторых прений я нашёл выгодный мне компромисс с другими участниками товарищества, мы как могли минимизировали штрафы, сейчас полным ходом в общежитиях идет уборка помещений, уж позвольте опустить, каких. Уверяю, ваша дочь будет жить в достатке, разорение мне, по счастью, не грозит. — Я не силён в экономике, Родион Дмитриевич, но говорите вы с железной уверенностью. И при этом, уж простите за такие слова, производите впечатление авантюриста-идеалиста. Вы слишком окрылены былыми успехами, вам везло… Когда-то я похожим образом погнался за сверхидеей. И чуть не потерял мою Женю. Отвез семью за тридевять земель, к джунглям знойной Бразилии. Загорелся изучить яд ужасного листолаза. И по своей растерянности стал вторым Колумбом, представляете! Лягушечки-то эти в Колумбии обитали, оказывается! Своим недомыслием беду накликал. Женя с Ксенией Фёдоровной жили в небольшом бунгало на самой окраине Рио-де-Жанейро. Была там рядом полянка, вся в цветах, Женя любила собирать бильбергии, цветочки такие, розовые, как перья фламинго. Венки из них плела, букеты для матери собирала. Однажды перед дождём комарья на эту полянку налетело. Малярийного. Константин Викторович сглотнул, горестно подскочил его кадык. — Женя умирала в лихорадке, две недели её спасали, лучших врачей Бразилии созвал тогда, кажется, — усмехнулся невесело. — До сих пор помню, как морщилось её личико от горького хинина… Женечка, девочка, и в лихорадке, представляете?.. Но миловал нас кто-то, может, Сам… — воззрился к белому потолку. — Как только стало Жене чуть лучше, вернулись в Петербург. Средств лишились мы в тот год огромных, но главное, что Женечка вновь улыбалась, и щёчки её стали румяными, и глазки ожили, и снова читала она запоем Джейн Остин, мечтала о мистере Дарси… Закрылся руками и зарыдал. Зайковский съёжился в ампирном кресле с флёр-де-лисами. — Барышня, барышня, стойте! — раздалось визгливое, и в гостиную влетела Женечка, в белом поплиновом платье, воздушном, почти невесомом, мягкие чёрные волосы были очаровательно растрёпанными, а кончик носа — влажным. — Папочка, не плачь, пожалуйста, — кинулась старику на шею. — Я жива, я здесь! Родион Дмитриевич очень славный, правда-правда! Константин Викторович долго обнимал дочь, потом долго извинялся за свою сентиментальность, а с нервной руки Зайковского едва не слетела серебряная запонка из нового комплекта. Собрался с духом, когда клятвенно обещал возвратить Женечку домой в целости и сохранности в одиннадцать вечера. А ещё, да-да, обязательно представиться и Ксении Фёдоровне, когда та прибудет из Баден-Бадена — мать Женечки, как оказалось, страстно была охоча до солнечных ванн и зимой обязательно отправлялась на курорт вместе с Женечкиными тёткой и дедом. — Я вас только об одном молю, — шёпотом уронил Константин Викторович, когда Зайковский уже прощался. — Берегите Женю, Родион Дмитриевич. И сами будьте крайне осторожны — сами знаете, какие теперь времена… — Обещаю вам, — склонил голову, как монах. Подошла Женечка, взяла под локоть, с затаённой игривостью незаметно погладив. Внутри заискрилось, закололо, словно от резкого глотка шампанского. Счастье всеобъемлюще ласкало, с ног до головы, Зайковский был готов на ужаснейшие глупости, допустим, съехать по перилам задорным мальчишкой… Но лишь шагнул, первый, по новым этикетным правилам, в сетчатую клетку приползшего лифта.***
Ходили с Женечкой на комедию в «Сатурн», крайне идиотскую и фарсовую — «Тётя Пуд и дядя Фунт». Большим же гротеском стали Женечкины пальцы на его затылке и Женечкины нежные губы, вишнёвые от сельтерской с сиропом, целующие в подбородок, щёки, нос… Руки её не опускались ниже шеи Зайковского, но и этого было достаточно, чтоб оконфузиться, благо, сидели они в самом дальнем уголке, вдали от хохочущей публики и голубоватого луча проектора. Пробило ровно восемь, когда уже оказались в доме Зайковского на набережной Мойки. Женечка, милая и бесстыдная одновременно, между поцелуями даже спрашивала про архитектурный стиль светло-оранжевого двухэтажного особнячка с небольшой башенкой и говорила, что едва заметное в свете фонарей кольцо «бутылки» на Новой Голландии вовсе не страшное, а смешное. А Зайковский между поцелуями сбивчиво отвечал, что это модерн, а вид из окна на тюрьму его вовсе не смущает. Не смущала горничная Наташа, наверняка вяжущая у себя в комнате чулок, — крепкая казачка-сиротка, живущая в маленькой, но светлой мансарде. Не смущал и заполошный Коля, уехавший с шофёром к кому-то в гости. Не смущал и мерно покачивающийся маятник напольных часов в виде старой толстой совы. Словом, целуйте, Женечкины губы, обнимайте, согревайте, Женечкины руки. Забравшись с ногами на расстеленную кровать, поджав трогательные босые ступни, в слабом свете колыхающегося свечного огонька Женечка протянула ему открытые ладони. Присел, в полурасстёгнутой рубашке, чмокнул оголившееся белое плечо, дал ей волю творить. И Женечка, закусив губу и блестя беличьими глазами, принялась играть с ним в «три колодца», детскую нелепицу, но до того ласково пронимающую. Позволял её пальцам гладить запястья, где волнительно билось, — здесь вода холодная, сгибы локтей, так, что становился враз слабым, — здесь вода тёплая… Скользнула руками к подмышкам: — Кипяток, — со смехом защекотала. Целовал долго, опустив на одеяло, бережно развязал шнурочки корсажа, маленькие Женечкины груди от бликов свечи заказались нежнее нежного. Одно лишь касание губ — и она проронила сдавленный стон, с внезапной властностью приподнялась, обняла за шею, приблизила раскрасневшееся лицо. — Постой… Перечить Зайковский был не в силах, сожжённый чёрным огнём. — Послушай, — зашептала Женечка, трогая себя за щёку. — С тобой… С тобой я себя не боюсь больше, видишь? Я не порочная, славный мой, жизнь моя… Я просто есть, живу на краешке Земли. Люблю… И мне не страшно. Раньше было, но не с тобой. Я ведь тебя обманывала сначала… — Когда? — выдохнул Зайковский. — В первый раз, мы с тобой и Яковом Михайловичем здесь чай пили. Ещё ложечка из розетки упала. Вот эта игра была гадкой. Внутри у меня столько лет томилось разное. Это страсть, наверное. А я боялась. Как мне сказать тебе?.. Быть женщиной. Перед самым-самым-самым, — Женечка прикрыла рот рукой и через мгновение продолжила: — Я столбенела. Давно, лет пять назад, такое случилось, думала, грех большой, такое и батюшке на исповеди не расскажешь. Прижал к себе аккуратно за шёлковый затылок, в плечо лился шёпот с горячих губ, и открывалось новое, полуосознанно воспринимаемое: — Помнишь, говорила про домашний театр наш? Я Леонору играла, из «Трубадура» Верди. Слова забывала, путалась в самодельном наряде из занавески, жёлто-голубой. А все аплодировали. Предсмертный монолог читала, я ведь совсем не умею петь, милый... Сочельник был, да, точно, пять лет назад. Мне пятнадцать должно было исполниться ещё со дня на день. У нас столько гостей собралось, была семья одного золотопромышленника, нет, не буду называть фамилию!.. И дети его, близняшки, брат и сестра, года на два меня старше. Знала их по детским играм. Нам за столом подавали шампанское, впервые его попробовала, как лимонад горьковатый, наверное, бокала три выпила… Мы жмурки затеяли, пока взрослые свои дела обсуждали, я в кладовку юркнула. А они меня быстро нашли. Затискали… А потом… Потом под подол полезли, сначала он, потом она… Целовали, стащили панталончики… А я, как статуя, обмерла. Мне ласковые слова шептали, шептали, шептали… Даже когда ужалило, шептали. Нет, от комариков больнее во сто крат было, папочка же тебе рассказывал. А близняшки не приезжали боле. Плечу стало мокро. Прижал к себе крепче. — Не надо, милая моя. Не вспоминай… Никто тебя не тронет, пока я с тобой. Не называй себя порочной, Женечка, не смей… Ты замечательная, светлая, несравнимая… — Ты прав. Всё так… — быстрые губы. — Ой, пусть же сгинет прошлое! Мельком глянул на совиные часы — без пятнадцати девять. Нет, такое скомкать нельзя! У них есть время. Много часов, дней и лет. А может, сама вечность. — Я не допущу, чтобы хоть что-то скомпрометировало тебя, Женечка. Ничто и никто, поверь… Безумный счастливец! Зайковский мотнул головой и, как к алтарю, прильнул к Женечкиным коленям.***
На утро, совсем блаженный, ткнулся носом в простынь, хранившую дразнящий флёр розового масла. Руки помнили перламутровые пуговички платья на прямой спине, которые бережно застёгивал в полдесятого вечера. Женечка, такая худая, с острым уголком ключиц… Крестик на шее, съехавший к лопатке, закрылась та сторона, где распятый Сын Божий. Не видел Он того, что разыгралось в спальне дома на набережной Мойки, того, что праведники окрестили бы грехопадением. Лишь тонкой золотой цепочкой была очерчена изящная Женечкина шея. Зайковский витал в дурманящей вышине, оторванный от праздной низины, даже разбирая корреспонденцию, принесённую хитро подмигнувшим Колей. Вновь пришло десять листов от киевской троюродной сестры Анны, на этот раз возмущалась она новой статьёй в газете прогрессистов «Утро России». Пробежался по строчкам — опять жалобы на обвинения в «мазепинстве» и заверение о том, что редактор их украинского ежемесячника, со смешной фамилией который, омерзительные заявления господина Погодина просто так не оставит. Среди корреспонденции оказалась ещё и телеграмма — выпала из «Трезвых всходов», выписываемых забавы ради. Телеграмма была из Ростова. «родион дмитриевич зпт фабрике ночью был пожар тчк жертв нет зпт сгорело три цеха тчк».