Среди искрящегося хрусталя люстр, тонкостанных белых колонн, бликующих изгибов лепнины и протёртых до блеска зеркал Женечка была особо прекрасна, отражаясь во всех поверхностях. И сама стояла близко-близко к нему, тёплая и румяная, держащая за локоть, лучащаяся счастливыми глазами. Нежный голубой атлас со столь любимой ею воздушностью обнимал хрупкое тело, переливаясь серебристым светом, лёгкие полупрозрачные рукава закрывали предплечья, в гладких тёмных волосах сверкали приколотые бриллиантовые листья, и милый припудренный нос щекотал под ухом, когда шептала Зайковскому короткое и невозможно личное.
— По-моему, даже твои родные растаяли, — мурлыкнула Женечка. — У Дмитрия Ильича улыбались глаза, когда я говорила с ним о любимых тканях.
— Видишь ли, Женечка… Отцу вроде и ты приглянулась, и приданное ведь есть, и семья интеллигентная. Но он недолюбливает весь этот богемный мир. Считает, что раз актриса — то беспечная и порочная, — поморщился Зайковский. — Но ты — мой выбор, и я не позволю лезть советчикам в мой дом.
— Как бы я хотела, чтоб скорее можно было назвать дом нашим, — Женечка мягко тронула его за запястье. — Верно ты говоришь. А дела образуются, повторю тебе ещё раз — и всё тут.
Зайковский помрачнел, как бы ни старался держать лицо. Страховка и накопления покрыли восстановление ростовской фабрики, уже был очищен один цех, постепенно закупались чаны, мастерились конвейеры. Да и на деньги братца Миши удалось починить всё то, что разгромили разъярённые рабочие в Петербурге. Залатались бреши в металле, но жгли в душе. Брехали в Думе пустомели, правое крыло отпускало остроты и метало презрительные взгляды, на каждом заседании бился колокольчик Родзянко, снисходительно подтрунивал над господином депутатом Скворцов. Зайковский и его пригласил на помолвку в «Метрополь», вон, стоит поодаль с какой-то дамой, мало похожей на жену, и коричневеет коротким фраком. Сыпал пожеланиями, не заводил разговора о близком разорении и сметённой репутации, утешая, лишь заметил, что для именин сына купил пять кило Зайковских помадок с карамельками и два трёхярусных торта из бельгийского шоколада.
— Позволь тебя поздравить, Родион, — из гардеробной подошёл элегантный и плешивый Серж Левашов во французских кремовых бриджах и сюртуке. Обнялись, поцеловались.
— Евгения Константиновна, вы обворожительны, — поставленным, как у актёра, баритоном продекламировал Серж, облобызав Женечкину руку.
— Рад тебя видеть, джентльмен удачи, — улыбнулся Зайковский. — Как дела в Париже?
— Скучаю жутчайше, друг мой, — нарочито зевнул Серж. — Разве что, интимная выставка мсье Боннара погладила с лаской мой хмельной рассудок. А в целом, всё так же. Пуанкаре слаб и зависим, уж лучше б на его место взобрался Вивиани, но и это — меньшее из зол. Поверь мне, Родион, президентская республика тоже может быть погублена бездарным правительством.
— Я никогда и не уповал на Францию, Серж. Мне по вкусу всегда были Штаты, Вильсону я симпатизирую не меньше, чем Рузвельту, начал он воистину ладно. Экономические преобразования, которые обещает, должны благотворно сказаться на народе, измученном тарифами. Американский Сенат куда более податлив, демократы в нём сильны, у нас же в Думе только Марковы-Вторые талдычат про опаснейших жидов.
Серж весело пригладил плешь.
— Не жалеешь, что ввязался в это политиканство? На тебе уже лица нет, дорогой мой.
— Нисколько. Рьяные дискуссии, можно сказать, закалили меня, хоть и раздражают до зевоты многочисленные болтуны. Но рядом с милой Женечкой мне никакие беды не страшны.
— Счастливчик ты, Родион, — Серж лукаво взглянул на порозовевшую Женечку. — А вам, Евгения, спасибо, что спасли моего беднягу.
— Что вы, Родион Дмитриевич сам управился, почти горы свернул ради своих сластей!
Ради сластей… Помадок, карамелек, тягучего шоколада… А ещё два рубля к получке каждого рабочего прибавил. На которые проживёшь чуть более сыто, ситный хлеб к столу вместо решетного. А семнадцать человек моют золото на Сахалине, стирая мозолистые ноги. В прошлый свой визит на фабрику видел чудом уцелевшую Катюху, скорбно и зло косившуюся на него из-под туго завязанной косынки, бледного паренька с зарубцевевшим шрамом на щеке, машинально и безразлично заворачивавшего карамельки. Была и могилка Зины Кожуховой, занесённая снегом, кособокий крест и белые хризантемы взамен подгнившим. И вот тогда, именно тогда ощутил на себе у одинокого холмика соглядатайский пристальный взгляд, оглянулся, запнулся о развязавшийся шнурок, на полумиг углядел чёрное и быстрое, развеявшееся, как мираж. Но как же явственно скрипнул снег, свежий, с бриллиантовой искрой. Что это — неупокоенный дух или собственное помешательство? Вздрогнул только, увёл от оградки трясшегося от мороза Колю, шмыгнул в серенький Renault и, увязая в непролазной дороге, будто снова видел за кустами — быстрое, чёрное… И немного, немножечко — рыжее.
— А вы всё так же утопичны, Родион Дмитриевич, — Скворцов, шурша полами фрака, излюбленно, со спины. — Представите меня вашему другу?
— Сергей Аркадьевич Левашов, — растерянно проговорил Зайковский. — Путешественник. А это Виктор Клементьевич Скворцов, мой сопартиец…
— Очень приятно, — склонил серебряную голову Скворцов. — Вы, я слышал, из Парижа?
— Обретаюсь на Монмартре, в самом котле ревущей жизни, — игриво заключил Серж. — А Родион Дмитриевич о вас писал, отзывался, как о самом степенном звене Прогрессивной партии.
— Польщён, — хмыкнул Скворцов. — Господин Зайковский, по правде сказать, обскакал нас всех своими чаяньями. Выбрал самую что ни на есть тернистую дорогу.
Женечка отступила на шаг, теряясь в заумных для неё разговорах. А потому Зайковский, глубоко вздохнув, поспешил их перервать.
— Признаюсь, да, мы с господами немного разошлись во мнениях. Виктор Клементьевич, как и многие, сторонник конституционной монархии, я же мнения большинства не разделил. Но партия осталась ко мне благосклонна и не раз выручала в склоках с правым крылом.
— Что правда, то правда, — улыбнулся Скворцов. — Ещё раз поздравлю вас с помолвкой. Евгения Константиновна, вы свет, скажу без лести.
— А у вас чудно блестят волосы, Виктор Клементьевич, — пропела Женечка, и Скворцовские щёки, к радости Зайковского, чуть порозовели.
— Вы так милы, — поцеловал ей тонкую руку и деликатно увёл Сержа, заведя разговор о Пуанкаре.
Заиграли, меж тем, «Амурские волны». Строгие и, вместе с тем, надрывающиеся трубами, особенно крайней, у явно простуженного низенького музыканта. Взглядом, тёмным к тёмному, пригласил Женечку в обманчиво-спокойные такты. И ожила труба в руках больного, и закружилась Женечка в руках Зайковского. Где-то рядом вальсировала Анна с мужем, в стороне выказывала супругу-писателю своё недовольство Фиса Сергеевна, задушевная Женечкина подруга.
Лучился свет на бриллиантиках, мечтательно уносились ввысь искорки в нежных карих глазах. Ноги умело выводили дуги по ресторанной зале. Неотрывно — в пытливое беличье лицо, со здоровым румянцем и изящно обведённым подбородком. На новом надрыве трубача не сдержался, увлёк, прижал к себе, оглаживая тонкую талию. Голову пьяно вело, в груди зижделось всплесками горячее счастье. И меркли Дума с кровавым наветом, и пронизанные яростью взгляды рабочих, и заплаты на чанах, и уводимые прочь от витрин щекастые малыши. Спасение — вот оно, в тёмной волне, подцепленной сверкающими листочками, в смеющихся коралловых губах. Забилась музыка бенгальскими огнями, на толику здоровее стал упрямый трубач, и Зайковский унёс свою Женечку в мелькающее редкими красочными полосами, напитавшееся свежестью жизни эдемское ничто, где был свет, и только!
Но стихло, замолк, откашлялся в платок больной музыкант. Зайковский кротко поцеловал Женечкины губы, едва тронутые масляной помадой. И не было ничего дороже в раздербаненном, полуразломанном мире…
— Бог ты мой, какая вы красивая пара, — почти беззвучно для них, влюблённых, подошла Анна.
Светлые волосы её были убраны в затейливую высокую причёску, на лице, не виденном лет этак пять, почти не замечалось морщин, тёплое бордовое платье, строго застёгнутое на все пуговицы, облегало стройный силуэт.
Поодаль, чуть усмехаясь в усы, стоял её муж, плотноватый Юрий Игоревич.
— Благодарю тебя, Аннушка, — сказал, оправив галстук, Зайковский. — Чудно, что ты смогла приехать.
— Так я через Москву к тебе добиралась, — прищурилась Анна. — Надо было журнальчики в редакции забрать.
— И как поживает ваш достопочтенный редактор? — немного насмешливо спросил. — Всё так же гневается на господина Погодина?
— Брось, Родион, — беззлобно ответила Анна, бросив короткий взгляд на Женечку. — Сейчас его заботит лишь выставка произведений печати. В украинском отделе один лубок с «жинками» да «горилками»!
— Сожалею, Аннушка, — вздохнул Зайковский. — Но поверь, к «Утру России» я отношения практически не имею.
— Да я понимаю, — Анна поджала губы. — Извини, что сейчас о делах говорю. Но разве о многом мы просим? Всего-то об автономии! Николай уже на многое согласился, неужто не выйдет его убедить в правильности нашего дела?
— Ты зря так распаляешься, — печально произнёс Зайковский. — Сейчас я сам ни в чём не уверен. Положение слишком шатко, даже на своих фабриках, видишь же, ничего устроить не смог. Но не буду тебя обнадёживать. Кто знает, что случится в этом году, что в следующем…
— Ты прав, — Анна отпила шампанского. — Я и тебе журнал привезла, там статья моя о кобзарях. Небольшая, но
ему понравилась.
— Эх, куда же мне деваться, — с наигранной обречённостью промолвил.
Анна, давно уже не Зайковская, а с гордостью носящая фамилию мужа — Матешко, увлеклась «самостийными» идеями ещё в юности, к неудовольствию семьи, в том числе, и родных Родиона-гимназиста, часто тогда ездившего в Киев к своей седьмой воде на киселе. Помнилось, как повесила сестра над кроватью приобнятый рушником портрет Шевченко, а Дмитрий Ильич взял да и принял того за Мазепу, устроил скандал. Анна до сих пор в письмах иронизировала по этому поводу, Зайковский вёл с ней переписку лет пятнадцать, сохраняя дружеские отношения, несмотря ни на что. Сестра успела выскочить замуж за свою родственную, такую же ехидную душу из националистического кружка, родить двух детей и возыметь авторитетное мнение среди прогрессивной киевской интеллигенции. Лихой гайдамацкой резне, однако, Анна предпочитала шумные собрания за чашкой кофия, любительский театр и украинские журналы, расплодившиеся после девятьсот пятого, как грибы после дождя. Да и на Зайковского с его лёгким равнодушием к национальному вопросу не слишком обижалась, даже не настаивала называть её «Ганной», подобно киевским единомышленникам.
— Евгения Константиновна, я в подарок привезла пару томиков стихов, надеюсь, Родион Дмитриевич вам объяснит непонятные в них слова, — светски растянула губы Анна, любуясь Женечкиным платьем.
— Благодарю вас, — просияла та. — По правде говоря, я никогда не интересовалась украинской культурой, но тем занятнее будет узнать, о чём же пишут ваши поэты.
— Гануся, опять за своё? — усмехнулся подошедший к ним Юрий Игоревич. — Везде успеваешь навязаться.
— А ты всё такой же бестактный, Юрко, — фыркнула Анна, оборачиваясь к мужу. — Я всего-то побеседовала пару минут с любимым братом и его восхитительной невестой.
Чистый звон перебил её. Зайковский, нахмурившись, встрепенулся. Хрустальное крошево блестело у стола, радужно переливалась на солнце лужа шампанского. Жался к гардине неловкий Женечкин кузен, тянул на себя зелёный край. Краска сошла с его лица, глаза страшно выпучились.
— Сандро, что стряслось? — кинулась к нему Женечка.
— Т-там… — пролепетал, медленно отступая от окна, но всё тыча в него пальцем. — Ч-человек в чёрном, в-видишь?
У Зайковского напряглись плечи. Чёрное и быстрое… Ужаснувшее, к тому же, и без того пугливого Сандро. Повёл головой, быстро подошёл к окну. И правда, порывисто свернул некто за угол, одна пола плаща мелькнула. В груди стало тесно, но Зайковский лишь выдохнул, словно сдувая морок.
— Прохожий… — пробормотал, глядя, как половой заметает осколки.
— Вы что же так испугались? — неожиданно мягко спросила Анна, тронув за локоть Сандро.
— Простите… Простите меня… Я жутко неловкий. Всё чудится, что за мной следит человек. Но ведь глупость это? — потупился тот.
— Почему же глупость? Вы выглядите таким уставшим… Александр, верно?
Сандро кивнул.
— Я плохо спал, вы правы. Не буду, наверное, портить вам праздник своим кислым видом. Отойду вон туда, в сторонку…
— Быть может, смогу вам помочь? Поверьте, у меня сын — ваш ровесник, в юношеских душевных проблемах я немного разбираюсь, уж пришлось, — доверительно улыбнулась Анна и отвела вяло сопротивляющегося Сандро к десертному столику.
Юрий Игоревич ухмыльнулся.
— Ох, не будет хлопчику покоя.
Женечка смешливо подмигнула ему, а затем, как бы невзначай, бросила искру выставленным тонким пальцем, который украшало помолвочное колечко, тоже с крохотной бриллиантовой россыпью. Искра пробежала жаром по позвоночнику Зайковского. Играли новый вальс, немного разлаженный и, по правде говоря, бестолковый. Простуженного трубача на месте не было, лишь смятый платок валялся на табурете. Женечка, шепнув полуразборчивое на ухо, увела коридорами к чёрному ходу, прижала к стене в полутьме.
— Родион Дмитриевич, у вас разметался галстук, — проворковала, ласково скользнув по шее прохладной ладонью. Поцеловала у роста волос, потрепала идеально вставшую бабочку.
— Столько людей… Мне не верится. Даже немного боюсь. Все такие… взвинченные! — ткнулась ему в плечо. — Давай уйдём от пустой болтовни, будем есть бланманже, только платье б не заляпать.
— Все очарованы тобой, Женечка, — говорил, прильнув к острому уголку ключиц, еле заметно и деликатно, без лоснящихся бликов, вновь казалась золотистой её кожа, пропитанная розовым маслом. — Не стоит волноваться, я, кажется, впервые за долгие месяцы счастлив, чего хочу и для тебя. Скажи мне только… О чём говорил твой кузен?
— К нему пристал какой-то типчик из фотоателье, — поджала губы Женечка. — Но в полицию идти бесполезно, он не причинил Сандро никакого вреда. А что же ты так переполошился?
Зайковский приобнял круглое хрупкое плечо сквозь полупрозрачную ткань.
— Видимо, это всё от бессонницы. Когда ходил к Зине на кладбище, будто заметил соглядатая. Чёрного, незнакомого. Но не стоит выдумывать всякое тревожное, наверняка, просто нервишки у меня шалят, надо снова начать пить капли.
— Всё успокоится, Родион, — губы, немного пахнущее бургундским дыхание — снова, в шею. — Я ради твоего успокоения сама готова устроить взбучку этаким бессовестным господам в чёрном.
— Мой отважный милый рыцарь, — улыбнулся Зайковский, рьяно коснувшись впадинки под аккуратной строчкой скромного выреза.
Вернулись к гостям компроментирующе взъерошенными, но всем, казалось, было плевать. Всем, кроме отца и матери Зайковского. Пока Женечка отошла поболтать с Фисой Сергеевной, нагрянули на непокорного сына, в строгом костюмчике со старомодным пикейным жилетом и зелёном чопорном платье с воланами. У матери дрожали губы.
— Родион, родной, что же ты делаешь? — бледнея, спросила и обмахнулась павлиньим веером.
— Любезная мама, Миша меня очень выручил, да и на фабриках дела идут своим чередом. Я свернул столь пугающие вас эксперименты, этого ли мало?
— Евгения Константиновна — особа небезынтересная, — отчеканил невпопад отец, сминая бумажку от тарталетки. — Приятно поговорил с её отцом, любезнейший интеллигент. Но Родион, сумеешь ли ты ужиться со столь избалованным созданием? Пока что барышня поёт о том, как не покинет и в горе, и в болезни, однако ты всё бездумно спускаешь накопления на свои беспечные мечтания. Этому ли я тебя учил?
— Мы давно разошлись во взглядах, — рубанул Зайковский. — Мне тридцать шесть лет, и я нахожусь в здравом уме. Прошу тебя, не омрачай торжество, я всё давно решил. Продажи за этот месяц выросли на семь процентов, поверь, кто, как ни мы, сделавшие сами себя люди, умеем хорошо зализывать раны.
Отец смотрел, насупив брови. Колыхался веер матери, как стёклышки калейдоскопа. Зайковский, не мигая, пытливо замолк, припоминая в нервическом рассудке мелкие отроческие огрехи, отцовские замечания, что хлеще вицы, плачущие глаза матери, насмешки брата и собственный, навечно пропечатанный бунт. Идеалист, говорите, а я скажу — светлая голова, думал Зайковский. Залопотала дерзкая кадриль, застучали каблуки по паркету. Где-то в углу пьяно рассмеялись.
И звонко, по-молодецки раздался голос Миши, широким плечом нечаянно задевшего Родиона.
— Матушка, батюшка, довольно вам журить моего горемычного братца. Отведайте-ка лучше слабосолёной сёмужки вон за тем столиком — пальчики оближешь!
— Мишель, наш Родион глух ко всем воззваниям, — горестно заключила мать, уводя отца, всё буравящего Зайковского взглядом сквозь пенсне.
Миша задорно хохотнул, заключил в медвежьи объятья, чуть хрустнул на нём маловатый пиджачок.
— Ну-с, — поскрёб щёку. — Устроили тебе головомойку, да?
— Перестань, пожалуйста, — устало зажмурился Зайковский. — Я уже выгляжу перед всеми напыщенным подростком. Премного тебе благодарен и зла не держу. Но я почти женатый человек. Фабрикант. Депутат. Довольно меня учить.
— Конечно-конечно, Роденька, — расцвёл Миша. — Я ж не глумиться к тебе приехал. Посорить немного деньжатами опять охота, ты ж не против? Видел уже мой подарок? Красный такой свёрточек, с лентами и бумажной розой.
— Не видел, — буркнул Зайковский.
— А ты пойди, — брат заговорщицки понизил голос. — Я в Монте-Карло такой куш сорвал, едва из казино не выгнали, как подлого жулика. Но доказал, доказал… Аккурат на чёрное… А тебе от меня — ещё восемьсот рублей! Чек на вашу молодую жизнь.
В зале взорвались аплодисменты, но, видно, что-то иное возрадовало публику, не мучительная же обморочность господина Зайковского? Швирк, швирк, огонёк… Жаркий, рыженький… Пожаловал на празднество затейник-факир, Арчибальд Какой-то, выписанный из заезжего цирка.
— Бог ты мой… Мишенька, — расцеловались горячо, редкие крупные слёзы потекли по лицу Зайковского.
Нет, не прогневал судьбу, простил ему некто всесильный бедную Зину Кожухову. А чёрное, быстрое — бред, бред! Растаяло, пронзилось полупрозрачно-девственным, как нежные Женечкины рукава. Больной трубач, — а это он, снова он — грянул туш.
Зайковский, пританцовывая, почти летел по зале, выцепляя то кокетничающего с молоденькой флейтисткой Колю, то усевшихся на диванчике Сандро с Анной, рассказывающей о каком-то спектакле с забавным названием «Брехня», то задумчивую Женечку, слушающую пылкую Фису Сергеевну.
— …И вот, заявилась я с бланшем прямо на воскресную службу. Без вуали даже. Марья Леонидовна посоветовала мне прикладывать капустные листы и так с уважением глядела на Алексея моего несчастного! Но тот мямля-мямлей, разве что маразматичные старухи могли себе вообразить… — услышалось до неловкости откровенное.
— Ой, Родион, — воскликнула Женечка, замечая его. — Мы же сможем в четверг проводить Фису с мужем на поезд до Костромы? Ей предстоит долгий вояж в Америку… Ах, Фиса, как же буду скучать!
Женечка, шмыгнув носом, обняла кисти подруги.
— Непременно начну писать тебе, Эжени, — чуть увлажнились пронзительные зелёные глаза. — Родион Дмитриевич, берегите же мою Женьку!
— Постараюсь изо всех сил, — склонил голову Зайковский. — Женечка, позволь пригласить тебя вновь.
Штраус, плавный, как голубые воды Дуная. И искорка от бриллиантиков, заалевшая в закатном солнце.
***
Сошёл снег, испарился с негаданным апрельским зноем, старая жухлая трава пропускала свежие росточки, заметны стали на ветках редких у вокзала липок коричневатые почки. Вокруг влажно пахло недавним тёплым дождём, отражался в лужах похорошевший на весеннем солнце Невский. Тяжёлой печаткой, а может, перевёрнутой буквой «Т» с широкой шляпкой высился Николаевский вокзал, минутная стрелка башенных часов стремилась к шестёрке. Пятнадцать минут оставалось до гудка паровоза, раскраснелась Женечка, не то от спешки, не то от слёз. Зайковский тащил один из многочисленных, туго набитых чемоданов Фисы Сергеевны, за ним с тюком на плече шаркал Сандро, придавленный к брусчатке, почти полз погрязший в багаже Алексей Фёдорович, а жена его, в гордо поднятой шляпке, легко шагала с небольшим дамским саквояжем, довольная, видимо, что сэкономила на носильщике. Звонок с длинным язычком уже бился, назойливее думского, когда вбежали на перрон.
— Благодарю вас, Родион Дмитриевич, — тряско жал Зайковскому руку Горецкий. — Ох, как бы не пришлось нам скакать за вагоном загнанными рысаками.
— Всё ты, — недовольно вздёрнула нос Фиса Сергеевна. — Вечность паковал свои талмуды!
— Фиса, не брани Алексея Фёдоровича, — Женечка поспешила заключить её в объятья, сплелись белый атлас и чёрный бархат. — До свидания, милая, милая Фисс. Будь счастлива, на сколько это дозволительно.
Прижалась к груди, затянутой затейливой сеточкой. Всхлипнула. Высокая Фиса Сергеевна губами коснулась Женечкиной макушки. А контролёр почти бранился, поторапливал. Разреженный воздух пах новым, терпким от машинного масла и чадного дыма.
— Я напишу, Женька! — крикнула, силясь заглушить надрывный гудок. — Обязательно напишу!
В последний раз отчаянно прильнули друг к другу, и Фиса Сергеевна ринулась к узкому и чёрному, вскочила на подножку. Одышливо причитая, посеменил за ней муж.
Зашевелились колёса под буксами, обдало белой дымкой провожающих, колыхнуло Женечкины прядки.
С гаснущей надеждой глядела она вслед уходящему поезду, будто надеясь заметить край бархатного подола или мание изящной руки. Но удалялся, тарахтя, вагон за вагоном.
— Фиса вернётся, Эжени, — тихо проговорил Сандро, протирая очки. — Год, два, но непременно!
— Фисс так хотела туда, к свободе, — Женечка полезла в сумочку за платком, промокнула нос. — Вдруг она останется в Штатах? Я ей даже ничего не подарила на прощание!
— Саша прав, Женечка, — Зайковский притянул её к себе за плечи. — Что-то да тянет нас всегда к далёкой Родине…
Когда уходили, молчаливые и подавленные, с длинного перрона Николаевского вокзала, мелькнуло по-новому в полуопущенных глазах Зайковского, справа от одинокого носильщика — чёрное, быстрое, рассмотрелся на этот раз низко натянутый картуз. Дрогнул Зайковский. Как есть дрогнул, вперился в синеющее небо и крепче взялся за Женечкину ладонь.
***
Горько во рту от капель. К горлу потекло, смешалось со слюной. Как наваждение, приблизилась Женечка. И солнце светило, и первыми белыми кружевными цветами увились яблони и вишни на Офицерской. В утренней росе был серенький борт Renault. Коля в тике щёлкал луковкой часов. Переминался с ноги на ногу Сандро. А рядом, за подмостками, белизной трепыхалась стяжка, натянутая до одних маленьких морщин в уголках. «Первая благотворительная столовая» — выведено было алыми буквами. Внутри — отделанное за три недели, пахнущее свежим деревом помещение, ладно сколоченные лавки и столы, в котле уже вьётся пар над наваристым гороховым супом. Шустрые пареньки в накрахмаленных фартуках расставляют плошки. А перед лесенкой с тремя, по линеечке ровными ступенями — хмурые рабочие в запылённых робах, крестьяне в поддёвках, бабы в платках с растрёпанными кисточками. Сто, сто пятьдесят — не сосчитать, хоть и пыталась Женечка, загибая пальцы. Искринка кольца горела белым.
— Дай поцелую тебя на удачу, Роденька, — обезоруживающий беличий взгляд, губы в губы, розовое масло, брокардовское земляничное мыло.
Зайковский глядел на толпу поверх кудрявой Женечкиной головы, жалел, что не стал тревожить ради знаменательного события родных и Мишу в особенности. Пусть говорит, что грешные то были средства, а какое благое дело на них свершилось!.. Как и мечтал. И сладостно было видеть, как заходят внутрь по пути встретившегося кондитерского магазина «Товарищества Р. Д. Зайковского и Ко» малыш в кремовых рюшах и дама в по-весеннему лёгком сиреневом платье, аккуратно приподняв длинный подол. Накупят себе сластей, сластей праведника, а не людоеда. И засверкают на новорождённом солнце радужные леденчики…
Даже Кирилл Олегович, тот ещё педант из «Ко», вольнодумцу-Зайковскому почти не перечил. А суп густой, моркови не пожалели, насыщенно желтел горох, сам попробовал из половника — не поморщился, Женечка отведала целых две ложки!
— Я, кажется, впервые спокоен и счастлив, — коротко сказал ей, чмокнул в лоб и вприпрыжку взобрался на подмостки.
Приятно скрипнули покрытые мелким сувелем доски.
— Товарищи! — воскликнул Зайковский, не видя уже постных лиц, а лишь Женечку сбоку, в волнами сбегающем бланжевом платье, с сияющими беличьими глазами, а ещё небо, с мелкими перистыми облачками, низко прочерченными в бесконечной лазури.
— Я, признаюсь, много совершил ошибок, я был слеп, одурманен. Ещё раз прошу у вас всех прощения! Но теперь вы, вся сила трудового народа, сможете бесплатно питаться в моей столовой! Чистое помещение, сытные обеды — всё для вас! Вы — надежда, вы — наше будущее, чтобы не говорила забывшая обо всём на свете буржуазия! Я желаю вам одного лишь блага, сделаю всё возможное, чтобы вы жили в достойных условиях! Насколько я могу, насколько я способен…
Зайковский замялся, потому как увидел среди настороженно перешёптывающихся людей — опять, опять, опять!.. Чёрное, но медлящее… Потрёпанный плащ-дождевик, хоть слепило до слёз позднеапрельское солнце, надвинутый на глаза картуз, из-под которого выбивались грязно-рыжие волосы. На секунду вскинулось лицо — как маска! — заострённое… Идол, сброшенный со скалы идол!
Неизвестный сардонически оскалился, выбился в первый ряд и быстро-быстро взбежал на первую ступень. Из рукава показалось длинное и тонкое, мигнувшее светом. Зайковский отступил на шаг, чувствуя, как ноги вязнут в липком и тягучем. Взглянул на Женечку, нашёл с трудом в толпе, — зажат рот рукой, лицо белое-белое, искринка на пальце. А потом висок пронзило раскалённое, вырвавшееся с рыжей вспышкой. И оборвалось, сжалось. Исчезло вместе с тем, что не успел, дурак, почему же… Не успел осознать, даже вдохнуть. Воздуха бы глоточек! Но перебилось. Оборвалось. И стало тихо и спокойно.