ID работы: 8174822

Тише, товарищи

Слэш
R
Завершён
74
автор
Размер:
85 страниц, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

3 gulbis

Настройки текста
Туман ещё не рассеялся, но уже озолотился солнцем, распустившим сеть лучей поверх покатых крыш. Этот чужой красивый мирный город тихо спал под шёлковой китайской накидкой. Цвели умытые весенней ночью сады, упоительная мягкая прохлада забирала в свои объятья и сама несла исхоженной тропинкой к тоненькой речке, укутанной в зелёные клубы лещины. Поймать здесь можно было только кошке на обед, но рыбалка была универсальным оправданием раннего побега из дома пока ещё не застучали окна, пока не залоскотала посуда, пока не проснулись Нина и Севочка, пока не поднял рёв недавно родившийся маленький… И за это тоже приходилось себя казнить, но уж лучше угрызения совести, чем остаться в выходной день без дела и слоняться по крохотным комнатам, попадаться жене под руку, выполнять её мелкие поручения и выслушивать справедливые придирки. Никак не получалось обойтись без ругани. Они уже сотню раз договаривались начать всё сначала, обещали себе и друг другу идти на уступки, научиться терпению и пониманию, но каждый раз устанавливаемый мир, протянув нескольких дней, трещал по швам. Оба слишком многое вытерпели и преодолели порознь, чтобы теперь прогибаться под чужую волю. Он привык, чтобы ему подчинялись беспрекословно, она — поступать самостоятельно. Споры и противоречия возникали даже там, где не о чем было спорить — будто бы назло, будто бы из желания отстоять свою горестную независимость. Можно было прощать друг друга в мелочах, но мелочи нарастали снежным комом претензий и обид вокруг главного, чего не только простить, но и поговорить о чём не получалось. Нина, как выяснилось, в мятущиеся революционные годы пережила какую-то драму, о коей до сих пор не могла говорить спокойно — какая-то безнадёжная большая любовь, какая-то невосполнимая потеря, такая всеохватная и глубокая, что и Пепеляев, в эту историю не посвящённый, тоже вынужден был страдать, не только от действительных последствий, но и нравственно — не зная толком, в чём дело, додумывать детали, дорисовывать непереносимые картины, самого себя растравлять и терзаться до слёз. Только коснись этой болезненной темы — нарочно, с мстительной жестокостью, или случайно, только тронь то, что явно или неявно указывает на мучительное прошлое — и беды не миновать. Он со своей стороны в горячую минуту тоже не скупился на упрёки, и хоть, казалось, не был виноват, хоть, казалось, оставался жене верен, но всё же именно он был ответственен, что она проводила свою молодость одна, а теперь отныне и навек обречена на неопределённое, бесславное, полунищенское существование в чужой стране. Нет, жили они не бедно. Ломовым извозом, всяким тяжёлым и грязным, но честным трудом Пепеляев худо-бедно зарабатывал, но это разумеется было не то, на что могла рассчитывать образованная девушка, пойдя замуж за офицера. У которого, к тому же, когда-то была, пусть и призрачная, пусть недолгая и эфемерная, но всё-таки возможность завоевать Россию… Возможность упущенная. Но страдала от честолюбивых сожалений конечно не Нина, а он сам. Он сам без конца прокручивал в голове отшумевшую безумную войну, снова и снова пытался понять, где были совершены ошибки, как стоило поступить в том или ином случае, как можно было всё спасти и когда время спасать вышло и — самое болезненное и неразрешимое — не поторопился ли он, не рано ли бросил борьбу, не скоро ли умыл руки, спасовав перед трудностями и моральными дилеммами, не испив чащу страданий до конца, удрал, оставив там, в Приморье, более стойких и упорных чем он, друзей… Удрал, поджав хвост, чтобы здесь не находить себе места. Эти мучительные раздумья неизменно перетекали в ещё более удручающие рассуждения о том, что вообще стряслось с родиной и что будет дальше. Все доходящие до Харбина новости были неутешительными. Не беря в расчёт всю Россию, Пепеляев больше всего интересовался Сибирью — это и ближе, и понятнее, и роднее. Там то и дело вспыхивали крестьянские восстания. Там, как и везде, бушевал голод, умирали дети, осквернялись святыни, лютовали красные карательные отряды, власть только грабила народ и не могла устроить нормальной жизни. Создавалась картина полной гибели. Сердце форменно обливалось кровью, и как могло не обливаться у него, судьбою предназначенного быть защитником людей? В минуты душевных метаний так и хотелось вот прямо сейчас сорваться туда, чтобы если не навести порядок — ведь невозможно это, если не помочь, так хотя бы пожертвовать собой на родных могилах ради идеи спасения — пусть это бессмысленно, пусть никому не нужно, но ведь невыносимо сидеть, сложа руки, зная, что за кошмар там творится и как мучаются ни в чём не повинные… И бамбуковая удочка оказывалась брошена, и на прелестную, как с китайской гравюры, картинку прозрачной речушки, лилий и лотосов смотреть не доставало сил. Боль, по-настоящему физическая, стискивала всё внутри и оставалось только завалиться набок, ткнуться лицом в траву и до судороги сжать зубы. Легче было в рабочие дни. Физический труд, в прошлой жизни ценившийся как отдых, теперь изматывал до того благодатного предела, когда неразрешимые вопросы переставали терзать сознание. В Харбине жилось хорошо. Работы хватало. Все сыты, одеты, никто никого не грабит, не оскорбляет и не запугивает. Русских в городе было больше, чем китайцев, причём русских своих — все эмигранты, сбежавшие из потерянной страны: офицеры белой армии, буржуи, интеллигенты, учёные, артисты, все те, кому места там не нашлось. Могло временами показаться, будто это Россия и есть — её уменьшенная копия со всеми тщательно оберегаемыми деталями культуры, быта, языка, привычек и устоев, перенесена, как берёзка родных лесов, на тёплую, плодородную, мирную почву… Но нет. Не приживётся. Это обман. И обман этот долго не протянет. Да и как можно беспечно тешиться самообманом, когда там, на родине… И снова сжималось сердце. Снова тянуло прижаться лбом к чему-то холодному, зажмуриться изо всех сил, перетерпеть приступ боли и поскорее уйти от людей, которые все как один уныло вздыхают о своей ностальгии. И снова день заканчивался и под незнакомым розовым небом медленно брёл домой, в свой милый, утопающий в садах пригородный посёлок, в цветущий миндаль, в маленький домик за глухим красным забором — красиво, спокойно. К усталой хмурой Нине, к девятилетнему, чудом сбережённому, успевшему на всю жизнь насмотреться на ужасы Севочке, к маленькому — не то чтобы желанному, не то чтобы необходимому, но всё же вышний промысел, божья благодать — понадеялись было, что ребёнок поможет спасти отношения и наладить мир, но и тут как-то не складывается. Вечера проходят в понуром чтении и подавленном молчании. Стоит завести разговор и рано или поздно он снова уткнётся в больную тему. А значит снова упрёки, слёзы, ночь без сна, брожения по округе, всегда заканчивающиеся на пустынном кладбище, где так приятно — хоть что-то приятное — думать о тех скорых временах, когда земные невзгоды останутся позади и ничто уже не будет тревожить. Вернуться домой и снова уйти, заступить на заколдованный круг сначала. Как из него вырваться? Возвратиться? Этот короткий порыв озарял душу тёплым лучом, но куда? В каком виде? Изловчиться и пойти на службу к коммунистам? Нет, большевистская шкура точно не придётся по размеру, это немыслимо, это предательство своих убеждений и здравого смысла, а даже если и попытаться, ничем хорошим это не закончится — сколько честных, благородных людей к ним пошли, а потом были ими убиты и выпотрошены. Они к своим-то беспощадны, так на что надеяться тем, кто им чужой? Да и потом, как им служить, если они грабят и губят народ? Так что же? Идти против них? Снова лить родную кровь? Кому это нужно, кроме недобитых вояк, которые не вполне настрадались… Как бы там ни было, возможности предоставлялись и предложения поступали. На самом краешке Приморья ещё держался какой-то неопределённый порядок — точно не большевистский — видимо, большевикам дотуда ещё было не с руки дотянуться. В этом-то всё и дело. Все говорили, что власть большевиков в Сибири не крепкая. Расстояния несусветные, а людей мало — идейного коммуниста калачом не заманишь из Петрограда в таёжные снега. Поэтому в таёжных снегах валандаются мелкие, слабые, разрозненные отряды, что способны только запугивать местное население, а когда местное население, не вынеся издевательств, само сколачивает из подручных средств партизанский отряд, то тут от большевиков остаётся мокрое место. Правда, взамен убитых присылают новых, более лютых, и так у них там и идёт: убивают, щеголяя друг перед другом немыслимой жестокостью, вспыхивают и гаснут восстания, и продолжаться так может ещё хоть сто лет. Но тунгусы и якуты — вот кому должна принадлежать восточная Сибирь, а вовсе не облагающим их непомерными оброками пришлым жидам и комиссарам. Единственная беда якутов в том, что они не умеют воевать. Что у них нет образующей и направляющей силы. И только сила эта им и нужна. Отправь в Сибирь тысячу, ну ладно, снаряди сотен восемь, ладно, набери хоть пять — но людей толковых, отборных, штучных, твёрдо знающих своё дело — и Сибирь удастся поднять и отстоять. Сделать её автономной, создать правительство, следующее интересам народа… Если дело выгорит, если повезёт, если большевистская власть и впрямь не то, что родине необходимо, то люди её скинут. Нужно только подтолкнуть. Нужно дать взамен что-то лучшее, справедливое, честное и милосердное. Что-то чистое. Что-то красивое… Эх, фантазии. А там уже и рукой подать до давнишней, почти позабытой прекрасной детской мечты о какой-то особенной жизни, когда-то бередившей сердце, что-то обещавшей, куда-то звавшей. Её отголоски всё ещё звучали со дна души. Но слишком много было навалено на неё хлама и мусора. Слишком далека, практически недостижима она была для Харбина, пусть и живописного как гравюрка, но пустого, не своего, не одухотворённого. Та особенная жизнь осталась всецело принадлежать родине — тающему в синей дымке воспоминаний любимому городу и отчему краю, в который тянуло так, что хотелось плакать. Там осталось всё самое дорогое, и если где-то счастье и скрывалось, то только там… Конечно нетрудно было заметить совершенную сознанием подмену: когда-то раньше идиллистическая жизнь неуловимо растворялась за горизонтом, а теперь, вот, приобрела очертания потерянной родины. Теперь, вот, приняла образ прекрасной пленницы в большевистской клетке… Но и здесь приходилось отметить странную фальсификацию. Вернее, странное обстоятельство. Вернее, не такое уж странное и с психологической точки зрения, при долгих и тщательных самокопаниях, вполне объяснимое и даже логичное. Дело в том, что с детства милый сердцу образ всегда оставался недоступным. Надо полагать, в его недоступности и заключалась большая часть его неизъяснимой прелести. Если припомнить милых мальчиков из кадетского корпуса, то они всегда были недосягаемы, так же, как и мечта, которую они олицетворяли. Так не в том ли загвоздка, что мечта должна оставаться неприкасаемой? Должна оставаться ограждённой непреодолимым барьером? Так значит ли это, что когда исчез барьер, тогда растаяла и мечта? Не это ли случилось, когда юность вырвалась из оков строгости и запретов и оказалась способна барьеры преодолевать? Помнится, после женитьбы, Пепеляев почти перестал страдать от своей юношеской одержимости невесть чем, разучился различать пленительные очертания — это легко было объяснить тем, что именно жениться-то ему и было нужно, дабы угомониться и перестать страдать глупостями. Да, это так. Став самостоятельным и смелым, он стал всё реже замечать молодых людей из той породы, что волновала его. Отчего-то они в те славные предвоенные годы перевелись — не оттого ли, что не осталось защищающих их и дразнящих преград? При желании он мог бы, да, пожалуй мог бы, почему нет? — да, собой не особо хорош, тонкому обращению не склонен, но чем чёрт не шутит? — при желании мог бы завести какую-нибудь канитель, что такого? — ведь далеко не зашёл бы, ничего плохого не сделал бы, лишь, так, позволил бы себе на самом краешке сердца заново испытать то волшебное вешнее чувство, которое ненадолго возникло в Петербурге в пехотном училище, чувство, сохранившееся в памяти то ли как первая любовь, то ли как несуразная ошибка молодости, безнравственная по своей сути, но какая дивная… Как бы там ни было, то чувство было ему дорого, и хоть впоследствии его удачно вылечила и заслонила любовь к Нине, прецедент всё-таки был создан. Но потом долгие годы на душе было тихо, и не тянуло, и не хотелось, и если тосковалось, то неопределённо — по общим смутным чертам, а не по конкретному их сочетанию. Но потом, как говорится, в глуши, во мраке заточения. Годы гражданской войны пролетели быстро, пронеслись громко, с огнём и воем вьюг. Некогда было раздумывать и рассуждать — и слава богу. Но теперь, два года спустя, поощряемая мучительным бездействием ума память стала заново открываться. Тщательно перебираемая по кусочкам, она преподносила события, что тогда прошли едва замеченными, но, как оказалось, оставили в душе тревожный след. Припоминался, например, летний день в восемнадцатом, какой-то город, Иркутск, кажется, оставленный красными и почти без боя занятый. Славное было времечко. Тогда всё чаще попадались на глаза колонны пленных красноармейцев. Тогда-то эта счастливая ошибка и явила себя в первый раз — среди них, тогда ещё не очень оборванных, но уже ничуть не боевых, глаз кольнула нежная, до сладости яркая вспышка. Пепеляев сразу потерял его из виду и хорошо бы, если бы и вовсе потерял, но тогда, ещё не догадываясь об этой смешном воскрешении, ещё не беспокоясь, вернее, пока не придав значения тайно зарождающемуся в душе беспокойству, стал искать его взглядом. И нашёл. Один единственный из толпы красноармейцев происходил точнёхонько из той породы, что считалась уже стёршейся с лица земли. Изящный, высокий и сильный, как полный жизни, ласковый скользящий зверь, чем-то неизъяснимо трогательный, красивый до содрогания, причём коварным образом красоту обеспечивала его надежнейшая защита — гарант его неприкосновенности — его потрёпанная, но хорошо сидящая форма и красная звёздочка, переводящая его в разряд существ совершенно недоступных ни понимаю, ни слову, ни сближению… Да и о каком сближении могла идти речь? Через несколько секунд этот красноармеец навсегда скрылся в мерно колышущемся сером потоке спин и голов. Пепеляев и значения этому не придал. Растревожился, да, весь день потом был сам не свой, но, не сообразив в чём дело, приписал это расстройству желудка. Всего и только. Впрочем, может быть и впрямь виновато было брюхо. Может, ничего не было, и два с лишним года спустя припомнилось не событие, а только славный летний день триумфа, который хотелось чем-нибудь занятным подчеркнуть — хотя бы возможностью события, которое воображение умело пририсовало на подходящее место. На этой версии можно было бы остановиться, если бы память, лукаво сверкнув, не выкладывала из рукава ещё одну карту, уже неоспоримую. Зимой того же года при захвате Перми было взято двадцать тысяч пленных. Всех Пепеляев приказал отпустить, и можно, конечно, сомневаться в разумности этого решения, но тогда стоит усомниться и в том, насколько разумнее было поступить иначе… И снова пленные, только на этот раз стоящие на месте, обезоруженные, сбитые в толпу, зябко подставляющиеся лучам слепящего зимнего солнца. Была у кого-то из штаба идея обратиться к ним с вдохновенной речью, цель которой сводилась к предложению перейти на другую сторону. Пепеляев драть на холоде глотку не стал бы, да и не верил в эту затею, но нашёлся другой охотник. А Пепеляев, как признанный символ сибирского белого движения, стоял на возвышении рядом с оратором и с отрешённой строгостью на красноармейцев поглядывал. И ненависти, надо отметить, совершенно никакой к вражеским солдатам не испытывал. Только сожаление и неясное, загнанное поглубже чувство вины. И это точно было: впереди среди пленных стоял парень, вновь из той редчайшей породы — это сразу было ясно по его прекрасной внешности, словно драгоценный камень, нарочно вставленной в оправу дикости и нечистоты и от этого не потерявшей ослепительности. И по его ярко-голубым от холода и голода глазам, по неотразимо поднятому к подбородку вороту шинели, по тому, как его белоснежная кожа оставалась, казалось, неуязвимой и для мороза, и для свиста пуль, по всем тем мельчайшим деталям, которые в единственном счастливом сочетании заставляют сердце биться. И вот тогда забилось. И Пепеляев даже заметил это, даже по старой, давно отжившей и отброшенной привычке слегка смутился, растерялся от вдруг отдавшегося в запястьях стука. В детстве он отвёл бы глаза, а сейчас, не понимая ещё, что делает, только пристальнее всмотрелся, буквально вцепился глазами, старательно ловя и собирая, как капельки росы, оседающий на кончике языка сладкий вкус очарования. Расстояние было небольшим, а зрение было хорошим. Этот красноармеец из редких вдруг насмешливо склонил набок голову и прищурился в ответ — так, будто бы всё понял и выразил своё пренебрежение. Конечно это было невозможно, но забытый детский испуг встрепенулся в груди нехорошим мокрым воронёнком. Когда-то достаточно было улыбки, чтобы влюбиться. Достаточно было случайного взгляда, чтобы целый месяц нервно вздыхать и, не решаясь портить бумагу, выдумывать дурные стихи. Тогда в Перми обошлось дёшево. Всего лишь пару дней нервничал. Всего лишь пару дней изводился и места себе не находил, и беспомощно сиял от непонятной радости, и злился на себя, потому что вопреки всему, вопреки всегдашней суровости к себе и военной дисциплине — в те установившиеся спокойные дни не особо, впрочем, критичной — подлым образом думал не о насущных делах, а об этом негодяе. И подумывал даже, что можно было бы постараться его разыскать, вернее, подумывал, посмеиваясь, что «можно было бы, если б был я совсем дураком…» Но что дальше? События последующих дней заслонили это мельчайшее происшествие. Случались потом ещё, раза два или три, подобные душераздирающие встречи, каждый раз оборачивающиеся глухим беспокойством и желанием выть по-волчьи. Та прелестная жизнь, о которой мечталось в детстве, как оказалось, с началом гражданской войны не закончилась. И в войне она тоже бежала по-своему и умудрялась, несмотря на все ужасы, оставаться обольстительной. Конечно, если бы пришлось увидеть смерть одного из этих ясноглазых подлецов, это наверняка развеяло бы очарование. Но что-то подсказывало, что даже в их смерти и падении было бы что-то красивое и как раз такое печальное и несравненное, как раз такая неискупаемая горесть потери, какой была богата наравне с прелестью, неуловимая мечта детства — ведь не зря всегда было так грустно, не зря в ней счастье неразрывно переплеталось с печалью и не зря стократно страдает имеющий стократно милое. Итак, пришлось признать, что мальчишки, когда-то задевавшие сердце, выросли и не перевелись, не измельчали, как думалось, а скрылись в стане врагов, став ещё привлекательнее. Было ли это предательством? Изменой? Побегом? Нет. Они ведь никогда Пепеляеву не принадлежали, никогда не были ему близки, а значит их нахождение по другую сторону баррикад вполне естественно, и как их за это винить? Вернее, как себя, дурака, винить за несчастную слабость, за бессильное и безнадёжное пристрастие к тем, до кого не добраться? Да и потом, зачем винить, ведь проблем это не принесло. Тогда не было времени тратить душевные силы на глупости. Зато теперь, когда всё закончилось, когда все встали, чтобы уходить, когда жизнь потеряла смысл, да и вообще сложилась неудачно, вот теперь времени хоть отбавляй. Вот теперь-то и можно терзаться, кроме всего прочего, ещё и той ерундой, что на потерянной родине у самих себя в плену остались те, за кого хотелось бы сражаться и погибнуть, и победить, и жить. Не перейти на их сторону — это ведь невозможно, не поехать их убивать — ни в коем случае, не делать им зла, но зло принять от них, до конца претерпев. Полететь бы туда и разбиться, пострадать хотя бы во имя того, что они есть, и они прекрасны, и они всю жизнь не дают покоя, и всё зовут туда, куда хода нет. Конечно всё это иллюзии и самообман. Конечно это не причина и впрямь метнуться в Сибирь. Но одна из причин, нежно укутанная в жаркие меха сердечной тайны и нежного сердца, надёжно укрытая за другими причинами, куда более реальными, весомыми и прочными: помочь страдающему народу, довоевать свою войну, внести смысл в собственное бесполезное существование, снова ощутить себя цельным и сильным, действовать теперь самому — не по указке какого-то неадекватного начальства, не в сотрудничестве с какими-то бестолковыми живодёрами-атаманами, а по-своему — по своим идеальным правилам, без жестокости, без грабежей, без излишних убийств. Разумно, толково, спокойно. Благородно. Соразмерно порыву жертвенно. Никто не пострадает. По крайней мере, никто из тех, кто страдать не захочет. А вот он например — очень хочет. И некоторые его друзья тоже хотят и грезят безумством храбрых. Некоторых только позови — и они не раздумывая согласятся подняться с ненасиженных неуютных мест и лететь за тридевять синеющих земель навстречу смерти. Ради чего? Всяк в себе таит прошедшее.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.