ID работы: 8174822

Тише, товарищи

Слэш
R
Завершён
74
автор
Размер:
85 страниц, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

7 balodis

Настройки текста
Только по ночам теперь и жить. Только снова забившись в душную полутемь и затхлое разящее тепло обесчещенного чужими людьми чужого дома и стряхнув с себя вороха каменно тяжёлой одежды, глубоко вздохнул, на правах командующего потребовал себе чаю — больше нет? Так хоть кипятка, натопленного из сахаристого таёжного снега (с сосновыми иголками). Трудно прокашлялся, с безмерной усталостью повалился на свободное место за столом, не услышал ничьих вопросов, закрыл ослеплённые белизной глаза и горящее ветром лицо и с не приносящим облегчения блаженством почувствовал, как волнами исторгаются из измученного тела накопленные за день холод, отчаяние, бессилие и злость. И смерти, и раны, и грязь — столько их, что и сам, хоть не ранен, но до тошноты надышался чужой кровью. И внутри всё болит. Штурм длился от рассветной тьмы до тьмы вечерней. На протяжении бесконечного громкого дня случались такие моменты, когда белые были близки к победе, когда практически врывались на территорию обороняемой усадьбы, но ценой каких-то неимоверных усилий и необъяснимых чудес их каждый раз выбивали обратно. Силы были явно не равны, красные находились в положении куда менее выгодном, зверский мороз должен был действовать против них, во всём ограниченных и ничем не обеспеченных, но взять их так и не удалось. Безумный день подошёл, наконец, к концу и свернулся клубком растерзанной ночи. Все повалились с ног, голодные, промёрзшие и угрюмые. Где-то в кромешной тьме перестрелка ещё догорала, но тишина уже плотно легла на заснеженный лес и сил ни у кого не осталось. Потери предстояло подсчитать утром. Подсчитать, ужаснуться, сложить штабелем десятки окоченевших тел и неужели снова биться? Хотелось бы, как на прежних войнах, поскрежетать зубами и недобрым словом помянуть негодяев-генералов, пославших в это клятое место, погубивших так много бойцов — храбрейших, сильнейших, благороднейших, лучших из лучших. Но против себя не поропщешь. Негодяй-генерал для одних, отпетый белобандит для других, а сам и не знаешь, что с собой делать, как ещё себя казнить, если и так наказан стократно. Если и сам замучен до последнего предела, сам оглох от пальбы, больной и несчастный, снова страстно желающий умереть… Но нет, так нельзя. Только не теперь. Он должен сохранять самообладание и трезвость мыслей. Должен помнить, что всё правильно. Уже принесённые жертвы обязывают довести эту осаду до конца и сломить красных. При штурме погибли многие, но это не отменяет похода на Якутск. Дело ещё может быть спасено. Это война, неудачные операции — неотъемлемая её часть, нельзя опускать руки, красных надо одолеть, Строда надо победить… Ему-то каково, бедному? (Даже здесь, в этот проклятый час, в этой проклятой тюрьме от мысли о нём, совершенно неизвестном и недосягаемом, но уже таком родном, милом и близком, истомлённое сердце коротко и остро стискивала непрошеная, немыслимая и ненужная, но вполне объяснимая, хоть и смешная, хоть и нелепая, но неуловимо приятная — хоть что-то приятное — тревожная нежность). Наверняка он тоже сражался на износ, страдал от ран, соскребал с земли куски вытоптанного снега, чтобы утолить жажду, вместе со своими солдатами мёрз и первым, им в пример, должен был себя не беречь… А мог ведь не страдать. Мог бы сдаться. Но если уж он такой непримиримый, то мог бы и не сдаваться. Он и его люди и так сделали всё возможное и невозможное, совесть у них чиста. Могли бы не быть такими невероятными, могли бы покориться истине, не стрелять так метко, не держать на своей стороне слепую удачу, могли бы проиграть, раз нельзя иначе. Свою воинскую доблесть не попрали бы, а пускать последнюю пулю себе в голову нет никакого резона. Ведь это делают только в том случае, если в плену ждут позор и пытки. А они ничего не теряют. Только приобретают — жизнь. Строд не исключение. Вряд ли он жаждет смерти, и если оружие вырвут у него из онемевших рук, то ничего ему не останется. Драться в рукопашную, кусаться и царапаться даже коммунисту не к лицу. Особенно раненому. Впрочем, его и раненного придётся на первое время скрутить. Он ведь бешеный, горячий и упрямый, ни себя, ни других не пожалеет. Но он и отходчивый, полыхает ярко и остывает быстро. Чуткий ко всему происходящему, как реагирующий на перемену погоды нежнейший цветок, мучительно тонкий на уровне душевного восприятия — вот он какой. С ним нужно аккуратно. Говорить как с ребёнком, осторожно подбирая слова, вежливо, внимательно и искренне. Пепеляев сам с ним поговорит. С первой минуты даст ему понять, что никому не желает зла, что хочет только добра и мира — да, завоёвывать его приходится страшной ценой, но это только до тех пор, пока оказывается сопротивление. Конечно Строд не сразу это поймёт, но, услышав, запомнит и постепенно осознает, примет к сведению то очевидное и без того ему известное, что у каждого своя правда, и правда белых (за всех белых говорить не приходится, только за себя лично) ущербна только если смотреть на неё с сугубо красной стороны. Это осознание лишит Строда морального права при первой возможности вцепиться врагу в горло — но это в любом случае вряд ли, он ведь коммунистической верой не контужен, у него всё-таки своя голова на плечах, он умеет и видеть, и сопоставлять, и ярой ненависти к врагу не испытывает — только уважение, только интерес, тщательно скрываемые за гордостью и показной презрительностью. Конечно при условии его недобровольного попадания в плен он сохранит за собой привилегию язвить врага гордым взглядом, фыркать, цедить сквозь зубы обрывки фраз, брезгливо щуриться и всячески выражать своё неодобрение, но вскоре он увидит, что к нему относятся по-доброму, без тени грубости или пренебрежения, и тогда ему, чуткому и восприимчивому, ничего не останется, кроме как ответить честностью на честность. Ведь если по-честному, ему гневаться не на что — проиграл по справедливости. Он вообще по прекрасной сути своей мягкосердечный и отзывчивый. Он увидит, как хорошо с ним и с его людьми обращаются, увидит, что местное население белые не грабят и что дисциплина у них дай бог. Более того, увидит, как ненавязчиво и рассудительно Пепеляев старается завоевать его доверие, и тогда чуточку поддастся — пусть только глубоко внутри, но ведь он не каменный. Ведь должен Строд знать, хотя бы понаслышке, что за человек генерал Пепеляев, и чем он отличается от тех же Семёнова и Унгерна — должно же это хоть что-то значить? Должно же это заставить Строда хотя бы принять медицинскую помощь, еду и воду и хотя бы из чувства самосохранения чуть сбавить обороты большевистской спесивости. Должно это хоть немного его смягчить — настолько, чтобы можно было достучаться до него. Пусть он остаётся при своей коммунистической правде, но ведь он из тех, кто умеет слушать и отвечать спокойно. Он чуток к переменам и, схватывая всё налету, вольно или невольно станет следовать новым правилам — не дерзить, не хамить, ни на кого не бросаться и не вступать в споры, не пытаться удрать — ведь всё равно поймают и вернут обратно. Конечно он будет хотеть сбежать, но сначала его будет удерживать ранение, а потом он поймёт, что бежать ему непросто и ненужно, да и куда, в тайгу? Он и так в ней. Кроме того, в то время как других его соратников при их пожелании отпустят на все четыре стороны, его будут беречь. Он бдительный, да, он поймёт, он ведь из тех, кому с первого взгляда всё становится ясно — он сразу почувствует интерес Пепеляева к себе и распознает, откуда ветер дует. И ему это покажется странным и диким, но вместе с тем польстит. Ему это будет интересно. Он найдёт свою выгоду в том, чтобы находиться при штабе Пепеляева, вызнавать его планы и наблюдать, как этот поход-последыш белого движения устроен изнутри. Тем более что устроен неплохо, нет в нём ничего такого, от чего надо шарахаться, и Строд, склонный к авантюрам и приключениям, решит, так уж и быть, задержаться и посмотреть, что будет дальше. Конечно он ещё долго будет демонстративно фыркать, высокомерно щуриться и всячески подчёркивать свою независимость — и пусть, если эти лекарства необходимы для его гордости и ранимости. У него достанет врождённого дружелюбия и благоразумия, чтобы ни с кем не вступать в конфликты, а Пепеляев прикажет, чтобы его не трогали. От мнимой свободы Строд быстро освоится в условиях белого движения и вскоре найдёт их вполне приемлемыми, ведь так и есть. Пепеляев возьмёт его с собой и в Амгу, и в поход на Якутск, и в сам Якутск, который непременно и легко получится захватить. И там, в Якутске, Строд окончательно уверится, что страшные белобандиты несут с собой только милосердие к пленным, гуманность и справедливость. И тогда он перестанет и фыркать. А когда удастся отстоять область и сделать её автономной, перестанет и щуриться… До чего только не додумаешься посреди ночи, господи. Уснул. Или только задремал. Или только, дождавшись своей чашки солоноватого мутного кипятка, сразу много отхлебнул, до слёз обжёг рассажённое горло и на мгновение потемнело в глазах… И будто всё так и есть. Будто бы Строд, или кто-то на него похожий, как похож на воспоминание запах, его приведший, или тот, с кем Строд до стеснения в груди одинаков, с ним. Со мной. Сердце моё со мной, так и ты со мной. И бог с ней со всей той давнишней недостижимостью и прочими мечтами и иллюзиями робкого детства и несчастной юности. Всё это было только веянием настоящего счастья, которое только в самых милых и сладких снах внимает зову и приходит на душераздирающие ночные свидания. Хотя бы там им будет вместе хорошо. Хотя бы ему, Пепеляеву, потому что он будет любить стократно милое, а Строду, приручённому и привыкшему, придётся это позволить, и пусть ему будет не особо в охоту, но и не в тягость, ведь у него для этого найдутся целые звёздные скопления причин. Где-нибудь под Якутском, а то и, чем чёрт не шутит, под Читой или даже Иркутском… Впрочем, ну это Забайкалье, хватит им на двоих и Якутии, неимоверно холодной, волшебно снежной, фантастически огромной, безлюдной и безмолвной, где можно раствориться и прожить всю жизнь противозаконно, не читая книг и греша стиховно, и никто никогда не найдёт — именно такой сверкающий край света, чтобы сидеть где-нибудь в жарко натопленном домике тёмным вечером среди развешанных по стенам шкурок белок и соболей, пить таёжный чай и слушать как хрустят за окнами лапами по насту игрушечные волки со страшными глазами, в которых отражается огонь сусального золота с рождественских ёлок в бескрайних лесах. «О, вещая моя печаль, о, тихая моя свобода», вряд ли конечно Строд читал Мандельштама, но ему, любопытному и до всего открытому, наверняка интересно будет узнать. Может быть даже получится прочитать ему вслух это одно из самых коротких и самых красивых, самых непостижимых в глубине своего ускользающего в неживые небеса и в далёкое, далёкое, таинственного и захватывающего смысла — такое же милое, так же необъяснимо трогающее душу, как весенние травы с ласковым шорохом раздвигают могильную тьму нежными и сильными ростками, — так же, как и он. Об этом тоже нужно будет ему сказать. И пусть он делает с этой информацией что угодно. Он не смутится и даже не озадачится — привык уже к неуместной неловкой поэзии, да и вообще он не из робкого десятка. Только покачает головой и уже привычно усмехнётся, такой любимый, что невмоготу на него смотреть… Пепеляев будет уже давно и прочно осчастливлен и тем, как он щурится, и как улыбается, и как прихлёбывает чай, и как с пугающей латгальской сноровкой разделывает несчастных пушных зверьков, и как ловко вскарабкивается на оленя, как озорничает и дёргает на ходу за еловую лапу, чтобы снег сугробом обсыпал едущего позади, и как северное сияние отражается в его чистых глазах, и как… Что ещё приписать его очаровательным повадкам? Воображению никогда не превзойти реальности… Но наверняка он мягко двигается, как кошка, — особенно мягко, потому как по природной своей проницательности бархаткой кожи чувствует, с каким обожанием и вожделением им безотрывно любуются, пока он находит тысячи причин отводить глаза. Конечно, он давно понял, какие чувства Пепеляев к нему испытывает и какие клинья подбивает, и потому находит изощрённое удовольствие, в своём положении пленника, по этому поводу помаленьку тиранить охранника. Строда уже давно не держат силой и он тягу не даёт, но всё спрашивает, «когда ты уже оставишь меня в покое», да «что вы от меня хотите» — то на «ты», то на «вы», и в этом тоже издевательское баловство — чуть что и снисходительное «ты», чуть что и колючее «вы», и до сих пор нет здесь компромиссного варианта. Но и это замечательно. Всё с ним восхитительно и вместе с тем немного смешно. И хоть судьбой и какими-то негласными правилами ему завещано ускользать, он остаётся рядом. И хоть Пепеляев почти постоянно чувствует себя неловко и неудобно и вечно не знает, что сказать и что сделать, но живёт на пороге или, скорее, на ступенях дворца избранного рая. С них в любой момент могут прогнать, от любого потрясения они могут рассыпаться в пыль, но ему и того будет довольно, что посидел на них хотя бы пару вечеров, хотя бы издалека, вернее, уже сблизи полюбовался тем, как прекрасна и обворожительна покорившая его картина. Да и потом, разве достоин только ступеней? Разве так уж не хорош? Конечно не настолько хорош, чтобы понравиться такому, как Строд, но таким как Строд вообще никто не нравится, потому что слишком они хороши сами. Но это не отменяет того факта, что им приятно, когда их любят. Вот и Строда, среди прочих причин, удерживает от побега тайная заинтригованность, тешащее самолюбие осознание собственной значимости в чужих глазах. А глаза чужие не абы что. Всё-таки Пепеляев заслужил уважение, пусть даже не своими сомнительными военными подвигами, но своими личными качествами, своим теперь ещё старательнее, чем раньше, культивируемым благородством, стихами, прости господи, безупречным и шёлковым характером (кто бы знал, как порой приятно унижаться в мелочах и идти на бесконечные уступки и жертвы), стойкостью и честью, ежедневно подвергаемой атакам, издёвкам и искушениям… Может, это Строда и зацепит. Одновременно и польстит, и затронет его эгоизм человека красивого, привыкшего к поклонению и от всяких романтических претензий уставшего, но от того не переставшего их желать. И той снежной ночью за чаем, после безразличных его свободной, лёгкой как птица душе стихов он снова надменно фыркнет, сверкнёт смеющимся хрусталём ледяных глаз и склонит лицо, будто нарочно, будто зная, собирая в одно совершенство невыразимо милое выражение губ, по мальчишески длинных и светлых ресниц, чуть отросших, с отсветом пепла волос, которые он, словно, владея магией, всегда умеет простым касанием руки так уложить, что это просто невыносимо, — и всё затем, чтобы проверить свою умопомрачительную силу, чтобы убедиться в действенности тех бронебойных оружий, которые в теории предполагались для целей, уже не актуальных — какого-то обмана, какой-то корысти, но кто его знает? Может и следует от него ожидать зла. Может, кто-то более проницательный ждал бы. Но Пепеляев, им любуясь и каждый день стараясь надышаться близостью с ним, практически без оглядки ему доверяет и своё сердце, и свою жизнь, и, отдалённо сознавая свою наивность, в жизни мирной ещё более губительную, простодушно позволяет кормить себя с ножа. — Не люблю стихи, — с невинной беспощадностью говорит он, катая по столу шишку, — меня это не волнует. И вообще надоело. Пойду я, — не поднимаясь, движением плеч он будто посылает проекцию стремительного взлёта — как он быстро накинет доху, обуется завернётся, забавно отсалютует и, хоть ехать ему не на чем и некуда, уйдёт гонять волков, спать на снегу и слушать звёзды, ведь это всяко интереснее, чем сидеть без толку и с ножа кормить своими обольстительными ухватками. — Нет, не уходи, — запросто сорвался бы и на «пожалуйста», но Пепеляев понимает, что этим ситуацию только усугубит. Просьба прозвучит жалкой, а фраза, отдалённо похожая на приказ, заденет в Строде чувство пленника, а он, в пленниках побывавший, к этому недугу особо чувствителен и ощущает себя в строй пленников хронически вхожим, да и вообще ему отчего-то нравится, находит он какое-то удовольствие в том, чтобы состязаться в честности и чтобы его держали и неволили. — А что такое? Что вам от меня надо постоянно? — он хмурится — нестерпимо мило и откидывается на спинку стула. Но затем вдруг вскидывает светлый, хитро и каверзно прищуренный взгляд, будто решил по прихоти потребовать ответа на то, что ответа не предусматривает. — Просто я в тебя влюбился, — ужасно невпопад. Зато честно. Зато давно просилось с искусанного языка, хоть это и плохо, хоть это и запутает положение вконец. Хоть это совсем не то, что нужно, не то, что Строд хотел бы, мог бы, позволил бы себе услышать. Такие тяжкие слова людьми красивыми и гордыми воспринимаются как оскорбление, как навязывание им ненужных обязательств, особенно если они исходят от того, кто достоин только пренебрежения, а раз брякнул подобное, то достоин, потому как слаб, уязвим, неосмотрителен и неумен. Да и что на такое ответить? Такое, чтобы и здесь не уронить характера, но и не быть слишком жестоким, потому как тень жестокости и без того сразу падает на адресата, как ещё одно обвинение, не только в красоте, но и в его невзаимности, ведь это ещё очевиднее, чем очевидна бесхитростная честность отправителя, который со своей откровенностью мог бы и помолчать. Мог бы действовать не словом, а делом, но как? Пепеляев умел на него только смотреть и, тяжело переводя дыхание, сглатывать встающий в горле ком, уговорами усмирять резко перешедший в галоп бег сердца и чем попало заливать чуть что занимающийся внутри неистовый пожар, и вместе с тем пугался и замирал при каждой опасности случайного прикосновения. Хотя бы потому, что при всей своей любви и одержимости понятия не имел, как это воплотить физически. Хотя бы потому, что испытываемые чувства ощущались такими возвышенными, чистыми и удивительными, что грубостью и грязью казалось спустить их на землю и раньше времени сжечь. И как это будет ужасно, если он, и на словах-то жутко неловкий, со всей своей физической неряшливостью, неповоротливостью и неумелостью… Нет, это немыслимо. Уж лучше жить на ступенях дворцов, чем в них… Нет, разумеется не лучше. Но спокойнее и не так страшно. Да и что на такое ответить? Строду останется только изобразить на мордашке удивление, осуждающе цокнуть и уничижительно изогнуть светлую бровь. Что он скажет сквозь оскаленные в озадаченной ухмылке зубы? «Неужели». «Во даёшь». «С чего это вдруг?» «Как угодно». «Это шутка?» «Когда успели?» «Что за гадость?» — нет, на последнее у него не хватит безжалостности, хотя бы потому, что честность взывает к милосердию, а он и без того добрый и мягкий сердцем. Он загородит половину чуть зардевшегося лица чашкой с чаем и синеным, беспокойно заблестевшим взглядом торопливо посмотрит поверх неё — скроет и своё смущение, ведь на самом деле и он под покровом показушной весёлой храбрости и привычки к поклонению и самолюбованию, тоже стеснителен и уязвим, особенно в таких экстравагантных случаях, какие у него в жизни вряд ли бывали прежде. — Выебать меня хочешь, так и скажи. А то «влюбился». Тоже мне, — вернув себе смелость, он отставит чашку, поборов в себе порыв встать и отвернуться, чуть нервным жестом потрёт рукой губы и глянет уже выжидающе искоса. — Хочу, — удастся сказать тихо, почти бесстрастно. Вряд ли получится не покраснеть, но зато посмотрит решительно, даже сурово и чуть не передержит многозначительную театральную паузу, которой должно выразить всю трудно сдерживаемую силу этого желания, — но не раньше, чем ты сам об этом попросишь! — на этой фразе всё-таки сорвётся, поторопится и произнесёт её запальчиво, потому что позади неё уже затолпятся, расталкивая друг друга острыми локтями и топоча копытами коней, другие, боевые и бедовые, всё более отчаянные: «не раньше, чем ты перестанешь считать меня врагом», «не раньше, чем мы сможем полностью друг другу доверять», не раньше, чем ты будешь уважать меня, не раньше, чем ты будешь любить меня, не раньше, чем ты не сможешь дышать без меня, не раньше, чем небо упадёт на землю и реки потекут вспять — важна не столько нелепость всех этих невыполнимых условий, сколько чарующая необозримость огромнейшего пути, который ещё предстоит пройти. Он так длинен, так тернист, так непреодолим, так похож на дивную зимнюю дорогу… Чего только не приснится. Возвратился с этого душераздирающего свидания и проснулся весь в слезах и огне, то ли от стыда и досады на себя, то ли от смятения и горя, то ли от осознания, что это и есть те мифические золотые россыпи и соболя и что таких неизмеримых путей никому никогда не преодолеть… То ли от того, что внутри всё болело и тот незнакомец, что сейчас вдруг стал самым необходимым и любимым, был стократно более далёк, чем во всех мучительных и милых снах.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.