ID работы: 8174822

Тише, товарищи

Слэш
R
Завершён
74
автор
Размер:
85 страниц, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

10 dzeguze

Настройки текста
Сияющее каторжное море осталось позади. Вести о прохладном долгом лете, моросящих дождях и туманах долетали только печальными вздохами с пасмурных небес. Во Владивостоке, в домзаке гпу начались допросы и следствие. Чекисты не били, не запугивали, обращение по-прежнему было сносным, но теперь горчайшую сибирскую свободу заменила камера и вытоптанный, залитый тоской тюремный двор. В окружении хмурых соратников, и прежде ни с кем не сближавшийся, Пепеляев чувствовал себя окончательно чужим. Его не сторонились, но за главного больше не считали, относились к нему чуть снисходительно, не прятали во взглядах осуждение и в словах укор. Неявные упрёки ему причитались, раз именно он был командующим, который повёл всех на гибель. Пусть пошли добровольно, пусть знали, на что идут, но всё-таки теперь, среди общей ответственности, его доля была самой весомой. Могли бы винить и за тюрьму — если бы он в конце не отдал приказа сдаваться, то, может, кому-нибудь посчастливилось бы удрать и спастись. Но выполнять ли команду — это тоже под конец стало личным делом каждого, так что и теперь каждый самостоятельно решал, как себя вести: задирать ли нос, проявлять гордость и напрашиваться на честную смерть или же глаза опускать, раскаиваться и покорно сотрудничать со следствием. Пепеляев выбрал второе. Это ещё не было предательством. Его предательство заключалось в другом. Сначала стиховном и мысленном, потом моральном, а затем и физическом. Вольно или невольно, он от друзей оторвался, оградился стеной, хоть она сама обступила и выбора не оставила, но всё-таки он позволил себя обступить, пока кое-кто из соратников ещё отстаивал свою непримиримость с советской властью и твёрдость взглядов. А у Пепеляева начисто растравленная душа отвернулась от прежних размытых идеалов. Она теперь отторгала смерть и, робко и несмело, тянулась потихонечку к обещанному спасению, неправедному и, если взглянуть на него прежними глазами, позорному, не достойному чести офицера, но что уж говорить. Снявши голову, по волосам не плачут. Умереть хотелось, но жить хотелось больше. Сердце всё так же терзалось и ныло от тревоги, но если раньше казнь представлялась делом решённым и общим со всеми, то теперь обречённости и покоя, а заодно и единства с друзьями, лишали налетающие порывами, отчаянные надежды, до странности напоминающие давнишние смутные мечты. Успел-таки Вострецов заморочить голову — в этом всё дело — заставил признать роковую ошибку, сумел за неделю втолковать, прямо физически вынудил поверить, что благо и счастье народное, за которое добровольцы вздумали бороться, если ещё не осуществлено, то как раз сейчас осуществляется их противниками. И какой бы высокой ценой коммунисты ни насаждали новую жизнь, такой она быть и должна, это данность и истина и бороться с ней в любом случае преступно и так же бессмысленно, как бороться с наступлением зимы или лета. Надо подстраиваться под грядущий строй, так же как положено прогибаться под само течение времени, что диктует условия засух и бурь, жары и морозов, и надо послушно глядеть на небо и одеваться и раздеваться, и благодарно принимать и солнце, и ливни, и снежные вьюги. И даже если Пепеляев не до конца, не всей душой, не вполне искренне принял доводы, даже если мог тайком сохранить скептическое отношение к светлому будущему, он всё-таки сдался. Всё-таки позволил себя убедить и сам не заметил, как всё это сплелось воедино, а то и подменило одно другим — его готовность раскаяться, отдаться на милость новой власти, вручить ей свою балансирующую на острие ножа жизнь и сделать всё, что победители прикажут, органично слилась с этой навязанной, странной, короткой и трудной любовью, слишком многое в себя вместившей. Сначала было тяжело, до тошноты невыносимо, на изнанку выворачивало от каждого прикосновения и трясло от запахов и звуков, от жалости, стыда и отвращения к себе слёзы на глаза так и наворачивались и всё застилали качающимся серебром, но потом ничего. Уже через день что-то внутри мягко переломилось и стало всё равно… Кожу сняли, так не по шерсти тужить. Не страшно. Почти и не больно. Приятного конечно тоже мало и ярких воспоминаний лучше избегать, но ничем Вострецов не обидел. По здравом рассуждении, не принудил ни к чему такому, на что Пепеляев теоретически не мог бы пойти с кем-то другим по собственному желанию — этого допущения было достаточно для самоуспокоения, чтобы не чувствовать себя таким уж униженным. Чтобы не мучиться, он запретил себе думать о Вострецове плохо и в чём-либо ему перечить и в чём-либо его винить, и точно так же, чтобы сохранить жизнь, покорился запрету таить злобу к советской власти, какой бы она ни была. Вот и обижаться не на что, вот и страдать не из-за чего. В итоге он в этом самовоспитании так преуспел, что по прибытии во Владивосток уже не чувствовал себя выпотрошенным, как это было сперва, и даже мог сделать вид, будто не торопит время, не мечтает об избавлении, а вполне смирился и даже нашёл в своём положении что-то хорошее, и даже не избегает внимательных, пепельно-волчьих глаз. Нет, свои глаза конечно опускал и прятал за ресницами, но уже не с запуганной неловкостью, а с чем-то лишь чуть стыдливым, покладистым и усталым. После долгого прощания, после нескольких тихих дней в одиночной камере, после того, как пережитое улеглось и заслонилось веером бегущих мимо и всё исправляющих одинаковых дней, Пепеляев даже начал испытывать если не некое подобие благодарности за преподнесённую науку, то лёгкое сожаление, сочувствие и печальное понимание. Понять Вострецова и впрямь было просто. Вернее, понять его было нельзя, так как он ничего не объяснил толком, в откровенности не пускался, да и не нашлось времени для задушевных разговоров, но Пепеляев, со своим-то богатым воображением, достаточно ясно рассмотрел за серостью его звериных исстрадавшихся глаз и за его мутно блестящей воронёной бронёй какое-то его большое горе. Должно быть, неизбывное, стойко им перенесённое, но от этого не ставшее легче, несчастье, которое раскрошило его сердце и оставило тяжёлый след… У всякого такой имеется. Должно быть, этот-то след Вострецов и попытался исправить или хотя бы искупить, или хотя бы повторить. Может, он потерял кого-то дорогого. Может, в чём-то был виноват. Или, что ещё хуже, виноват ни в чём не был, но тоже вынужден был покориться жизненной истине и, выбирая между любимым и всем остальным, выбрал всё остальное — мало ли. Чужая душа потёмки и в его душу Пепеляев лезть не имел желания. Достаточно того, что доверился ему и отрешённо согласился стать кем угодно, пусть даже кем-то, кого-то до боли напомнившим, пусть даже игрушкой для повторения и исправления чьих-то стократно милых ошибок — пускай, если это ляжет на чашу весов, хоть бесславного и несчастного, но всё-таки продолжения жизни. Когда Вострецов остался прочно позади, он принялся возвращаться. В унылой тесной камере и на вытоптанном тюремном дворе, в безысходности и глухой тоске безликих дней, он стал вспоминаться уже не как наказание, а как нечто последнее и от того хорошее — таким, каким был под конец, когда смутно знакомый гористый берег Владивостока — то место, где вся сибирская затея началась и где закончилась — почти угадывался в нежном голубовато-золотом тумане. Легко, как картинка, припоминалось, как он стоял тогда на палубе, опираясь на леер, и как дул северный ветер — словно ландышами водил по лицу, и кричали чайки, и пело с брызгами море, и сердце ныло от предчувствия чего-то непоправимого и прекрасно ускользающего, и было всё это ещё бы чуть-чуть и совсем красиво, уже хотя бы потому, что должно было прерваться, а впереди только тьма и тюрьма… Скучно, почти бесстрастно, но именно за этими сухо роняемыми, резковатыми словами ощущалось особое горячее и трепетное чувство, Вострецов говорил про рабочий класс и про прекрасную Россию будущего, и что житься в ней будет трудно, но так, что каждому воздастся по заслугам. Не всем в ней найдётся место, но среди оставшихся всё будет поделено поровну, все будут работать и никто не будет страдать, сильные помогут слабым, зло искоренится и добро восторжествует… Сдерживая тяжкие вздохи, Пепеляев не решался спросить, действительно ли он верит в эти сказки, во-первых потому, что опасался покоробить эту милую смертоносную веру и вместе с тем лишится её защиты, а во-вторых потому, что нет-нет, да и сам ловил себя на подспудной мысли, что и впрямь времена нынче небывалые, разрушенный мир так шибко перестраивается, что такие вот отчаянные коммунисты, пусть ценой неимоверных усилий, жертв и крови чужой и собственной, но всё-таки соорудят в итоге такой строй, где немногочисленные дети и внуки будут жить как в раю… И чтобы его не обидеть, не решаясь соврать словом, но желая как-то его поддержать и как-то исподволь, на всякий случай напроситься в эту далёкую жизнь, Пепеляев легонько к нему жался, прикусывая губы и едва дыша, чтобы не кашлянуть, усилием воли преодолевал неловкость, которую испытывал под его проницательным взглядом, потому что знал, что нравится ему, и что одного этого взгляда было бы достаточно, не то что возвращения в каюту, и всего, что дальше, уже не страшно, почти и не больно, впопыхах, ведь берег уже выплывает из солнечных облаков, а перед смертью, перед тюрьмой и перед расставанием не надышишься, и всё это сливалось в одну кружащую голову пестроту вместе со скользящей лентой его слов: «Соглашайся, признавай, кайся, но и лишнего на себя конечно не бери. Говори как было. Тебе стыдиться и скрывать нечего, ведь так? Ты какой есть лучше любого состроенного. На суде скорее всего цирк устроят — публику впечатлить, но ты не бойся. Финальный исход не там решится, а на уровнях более высоких, и там я сделаю, что требуется. Пару годков посидеть придётся как полагается, в одиночке, без всяких там поблажек. Надо же отвечать за свои генеральские фортели? Ты уж потерпи, снеси, что заработал. А потом выйдешь. Поживём ещё. Теперь всё хорошо будет. Мы ведь не за то свергали и страдали, чтобы становиться на место сволочей. Мы за то воевали, чтобы всё было по справедливости. Теперь не Гражданская, чтобы всех подряд косить. Нету больше классовых врагов, не осталось. Неисправимых уничтожили более чем. Оставшихся перевоспитаем и примем. Такие как ты нам нужны…» Так он говорил, куря и поплёвывая в сверкающую воду, словно нарочно подчёркивая свою уже, увы, потерянную принадлежность к заповедному рабочему классу, и слова эти были конечно все те, которые только богу в уши, и слишком всё это было хорошо, чтобы быть правдой. Тая как от дерзких соловьиных песен, Пепеляев слушал, тревожился и не решался поверить, но уже сердцем верил, уже раскидывал карты и в их узоре видел и будто бы того, другого, стократно милого и нужного, кем Вострецову, должно быть, пришлось пожертвовать ради победы рабочего класса, и себя, удивительно подходящего на место этого другого. И жизнь, какой бы горькой и трудной она не предстояла, отсюда, с высокой палубы, казалась и впрямь новой, чистой, справедливой, пронесённой сквозь все огни и медные трубы, единственно возможной и желанной до слёз. Ей навстречу хотелось стремиться, и на этом пути конечно платить цены неподъёмные и страдать, как все страдают, но что же поделать, раз только так теперь и живут? Радуясь, свирепствуя и мучась… Вострецов под конец смотрел на него с такой теплотой и с такой болезненно сдерживаемой, до жестокости острой нежностью, что Пепеляев и не знал, кого обманывал — его или себя, кода на прощание давал прижать себя к сердцу и тыкался лбом в его сухие шершавые губы. Пожалуйста, изволь. Я уступаю. Ладно. Потом Вострецов и каторжное море остались позади, и слава богу. И хоть они без конца возвращались в мыслях и беспокойных бессонных ночах, без постоянного одуряющего влияния Пепеляев вскоре вернул себе трезвость мысли. Всё-таки не стоило упускать из виду треклятую собственную внушаемость и впечатлительность: в Харбине ему наболтали всякого о сибирских восстаниях — он и развесил уши, поверил, потащился бог знает куда; издалека увидел милое лицо — и мгновенно влюбился; теперь поманили сказками про серого бычка — он уже и раскис — нет, так не годится. Но избавиться от навязанных иллюзий и вернуться к себе прежнему не получилось. Так и жил, как в том золотом тумане, то и дело ныряя и захлёбываясь в слишком ярких воспоминаниях и противоречивых чувствах. И чем дальше Вострецов отходил в лето прошедших дней, тем больше печали и ласковых и горьких сожалений вызвал и тем глубже западал в душу. Когда всё окончательно прошло, остался пусть не тяжёлый, но невыправимый след: смутно приятное — хоть что-то приятное — ощущение собственной милой уязвимости, собственной наложенной, как платёж, принадлежности другому человеку и физической перемены, необъяснимым образом придавшей телу какую-то прежде незнакомую ловкость и гибкость, может даже изящество: по крайней мере, открыл в себе способность так бесшумно ходить, так легко дышать, так закидывать ногу на ногу и так складывать на колене локти, как раньше не умел. И что-то подсказывало, что это выходит чертовски красиво. От этого было как-то по-особенному грустно. И порой даже как-то жаль, что он далеко, и что ещё много лет не доведётся его увидеть и козырнуть перед ним своей выстраданной неясной красотой, только для него ценной и ради него и из-за него приобретённой. А одно это ощущение уже чудилось гарантией многих лет и долгой трудной жизни без грехов. Ещё легче, почти невесом, но так же невытравим и нежен был след, оставленный Стродом. На суде Пепеляев впервые рассмотрел его как следует и с радостью увидел, что не ошибся на его счёт — он именно тот, кто был нужен, и даже в тысячу раз лучше… И чего только не испытал, и конечно тут же воскресли прежние фантазии и душераздирающие свидания зимними якутскими ночами, и много дней душу терзала весенняя буря, но что с того? Полюбовался на то, что и должно было оставаться вовеки недосягаемым — и довольно. Подсудимые признали свою вину, принижено попросили о снисхождении и смягчении своей участи, даже накатали, при действенной помощи со стороны следствия, коллективное обращение к оставшимся за границей русским солдатам и офицерам, в котором каялись в своих заблуждениях и призывали всех тоже вернуться и сдаться на милость советской власти. Как и ожидалось, суд под конец превратился в фарс и завершился грандиозным смертным приговором, который через недельку потихоньку смягчили до всего-то десяти лет. Всего-то. А из них всего года два в одиночке, без всяких прав и поблажек… И вот, потянулись эти годы. Рассчитывать на то, что их будет всего два, можно было только со слов Вострецова, тогда, на корабле, ничем не обоснованных, сказанных, возможно, просто чтобы похвалиться и пустить пыль в глаза… Может, Вострецов уже и думать забыл — так, скорее всего, и есть. Нашёл себе какую-нибудь другую игрушечку — дело нехитрое… Каждый день Пепеляев себе это повторял. И каждый день о нём думал, и каждый день его ждал. А как бы иначе просидел эти два года в четырёх бетонных стенах, в полном одиночестве, в полной изолированности? Свихнулся бы, непременно. Да и этих двух лет — срока невыносимо неохватного — хватило бы, если бы не манила издалека блеском огонька надежда или хотя бы её иллюзия. Долго, так это было адски долго, что казалось, целая жизнь прошла. Целый утиный выводок милых и тёплых жизней пробежал за стеной, мягко топоча розовыми лапками. Они выбирались из скорлупы, жили, взлетали, хлопали белыми крыльями и падали подстреленными, целые поколения мерили небеса, а он всё сидел и бесшумно существовал. Чем занимался? В первый год пару раз от скуки поболел, а так всё размышлял, рассказывал себе молитвы и придумывал стихи, без конца вспоминал все прочитанные книги и все пережитые дни. Без устали себя растравлял, ковырялся в себе всевозможными ножами и все лезвия сточил до рукояток. На второй год дошёл до основания, до пустоты, до тишины, до лежания суткам без движения. Второй год пролетел быстрее первого. На его протяжении всё думалось, как много всего можно было за этот срок успеть. Как жили этот срок другие люди. Как живёт бедная Нина, и Севочка, и Лаврик, как они, милые, в своём дивном Харбине никого уже не ждут и ни на что не надеются. Как живут родные и близкие, и далёкие, и потерянные, и дорогие, и как живут те редкие, на кого был похож Строд, и как сам он живёт. Жил бы хорошо. Жил бы счастливо. И не знал бы, какие бесчисленные множества разнообразных судеб были ему уготованы чужой несчастной волей и неволей. На два этих года страшно было оглянуться. Голова кружилась, как от взгляда в пропасть, которая осталась, слава богу, позади. Пытка закончилась бы внезапно, если бы Пепеляев не ждал её окончания с терпением и нетерпением каждый день и каждый час. И вот дождался. Первого за два года свидания. Это был Вострецов и, несмотря на все непереносимые сроки, Пепеляев не удивлён был его увидеть, потому что ну кто это мог быть? Либо он, либо никто и никогда. Способность испытывать эмоции атрофировалась, но Пепеляев, сам себе не веря, старался улыбаться, а потом, сам себе не поверив, вытер с глаз море серебра, и, сам не зная, верить или нет, почувствовал, как всё внутри загорается, поднимается, с гулом и жаром расцветает — будто ничто и не умерло, будто благополучно провалялся в спячке, а теперь ожил, сохранив всё самое ценное для будущей жизни, которой непременно стоило дождаться и встретить её не сломленным, а по-прежнему наивным и честным милым рыцарем, до сих пор молодым и красивым. Вострецов успел без остатка позабыться, но теперь был до мельчайших деталей узнан — в полковничьей форме, с четырьмя орденами красного знамени («последний, кстати, за тебя») коротко стриженный, заметно похудевший, с обострившимся лицом, поседевший всё так же по-волчьи, но ставший прозрачнее и проще — чего только не произошло в его великолепной насыщенной судьбе за двухлетний срок: он явно ещё больше преуспел, ещё выше поднялся и, хоть подустал и поизносился, но останавливаться не собирался. Он тоже улыбался, и хмурился, и, как бы между прочим, говорил, что, несмотря на весь свой авторитет, не без труда добился этой встречи, но что теперь всё будет хорошо. Говорил, что условия содержания скоро улучшатся, что Пепеляеву позволят работать и общаться с другими заключёнными, что ему разрешат переписку, и что потерпеть остаётся ещё чуть-чуть и его отпустят… Он даже произносил что-то совершенно неправдоподобное, будто под свою ответственность устроит Пепеляева работать военспецом, чтобы он доказал свою полезность и преданность советской власти и стал полноценной частью общества… Слишком всё это походило на мучительный, запутанный и прекрасный маетный сон. В глазах всё расплывалось, слёзы прятали грядущее в тумане чарующей неизвестности и внутри всё болело. Ничему не веря и веря во всё, Пепеляев напоследок, когда он уже уходил, нечаянно поймал его за руку — за самую дорогую руку из всех, когда-либо встреченных, и спросил его, придёт ли он ещё, а сам лишь после сообразил, что Вострецову этот вопрос должен был быть приятен. Но лишь после сообразил, припомнив, с какой жалостью Вострецов на него посмотрел, с какой мягкой строгостью руку высвободил и как дрогнул его хрипловатый голос — ну конечно, два года прошло. Ничего от старого не могло остаться. Всё остыло, всё развеялось, всё истлело в земле и переплелось с новыми, молодыми и сильными ростками, всё переменилось тысячу раз. Всё на свете изменяется, всё — но только не любовь, но разве ж там, на корабле, да ещё так давно, была любовь? Нет. Приглянулся, только и всего. А всё остальное — сам нафантазировал. Но такие как Вострецов слов на ветер не бросают, и уже хотя бы на одно это можно твёрдо надеяться. Но он сказал: «мальчик мой», — да, так и сказал, и дело не в том, что мужчин на четвёртом десятке, как и женщин до глубокой старости, называют мальчиками и девочками, только если бесконечно, грустно, долго, долго и нежно их любят. Дело в том, что этим он легко подтвердил, что если когда кем и дорожил, то только какими-то неизбывно далёкими, миллионы лет назад сгоревшими в огнях революции мальчиками, от которых у Пепеляева — только вороная масть, сибирский разрез синих глаз, душевная тонкость и милый характер. Но и этим на спасение заработать можно. Но он сказал: «Мальчик мой, ты сам ко мне придёшь. Если захочешь. Когда выйдешь отсюда. Как свободный человек.» Вот и всё. И как двух лет не бывало. Он ушёл, на прощание потрепав по голове, как ребёнка, а сердце ему вслед забилось заново. Что-то внутри мягко соединилось и заработало прежним ходом. И ночь пришла скоро. И ночью было, как когда-то, не до сна, и всё думалось, думалось и виделось, с небывалой живостью, с сумасшедшей, как при лихорадке, остротой, с такой яркостью, какая и в реальной жизни испытывается редко. Картину сбивали сумбур, подскочившая температура и пересохшее горло но всё было именно так — спасёт, вытащит, защитит, от всего оградит, военспецом устроит, чтобы это ни значило. На свободе, без войны, среди людей, лесов и поля, под игом рабочего класса, в Сибири, в Томске, в том городе, где служит он — где угодно, что? Целая жизнь и как её жить? Метались перед мысленным взором какие-то золотые россыпи и соболя, провинциальные небеса, тенистые сады и тихие скверы. И будто неспешное возвращение домой, улица вся в тополином пуху и лучах заката, знакомая покатая крыша, развесистый шиповник у калитки, герань на окне и трёхцветная кошка в белых носочках на лапках, и нежность застилает сердце шёлком, обвивает повиликой, горькими цветочками вплетая в дыхание ожидание встречи. Зонты на подставке, пальто на вешалке, светлые комнаты милой квартиры, шуршащие пластинки, уютные вечера, старые книги и чай с черноплодной рябиной, и он, божественно всесильный, драгоценный защитник, рабочий класс, стриженный, совсем седой, выдыхающий горький дым, добрый и усталый, ласково обнимающий, гладящий по волосам и тянущий за ворот рубашки — как тогда, целующий с привкусом крови по причине слабых дёсен, солёный и горький, сильный и ранимый, засыпающий быстро. Ни страха, ни орденов, чистая совесть, семейные радости. Мурчит на коленях кошечка. Конечно всё ему отдать, всё без остатка. Заново стать тем, кто ему нужен, идеально вписаться на чужое место, ведь в прекрасной России будущего его разбитое сердце всё ещё не занято и ни кем не вылечено — а это удастся, ведь та благоприобретённая красота и уязвимость, им же заложенные, где-то в глубине сохранились… И изредка гулять с ним предгрозовыми летними вечерами, беречь его, ухаживать в мелочах, смотреть на всё его глазами и убеждаться, что он во всём был прав. И жить где-то подле него, свободным человеком, до сих пор молодым и красивым, по собственной воле приходить ко ступеням дворцов, где он обитает, псом укладываться на них и ждать, когда допустят. Целовать его руки и влюбиться смертельно в волчью его породу, обожать её до головокружения и до ряби в глазах, до физически ощутимой потребности ему принадлежать — это будет ничуть не трудно, теперь-то, после двух лет кромешного одиночества, это и будет счастьем и самой лучшей, золотой, не тяготящей неволей… Но, конечно, не навязываться, не мешать и не лезть если не вовремя, покорно, как собачке, сидеть в сторонке и ждать зова — у него ведь наверняка семья, дети, ответственная работа, общественная жизнь, зонты на подставке, герань и кошка — как коммунисту без этого? Но даже преуспевающему большевику не обойтись без тяжёлых следов мучительного прошлого и тяжкой военной юности, так что придётся, да, сделать всё, чтобы их исправить, чтобы отплатить за доброту, чтобы его утешить, чтобы помочь, чтобы успокоить, чтобы он ни за что себя не корил… И конечно впереди ещё долгий путь, чтобы заслужить не только его интерес, но и его уважение и искренность и его не припоминающую, а настоящую любовь, но путь этот будет прям и прост и за какой-то десяток мирных лет, счастливых дней и спокойных ночей будет пройден. Да, работать на благо советской власти. Под надёжным широким крылом такого большого и серьёзного военного начальника можно будет ничего не бояться и чувствовать себя свободным и скованным, трудиться по законам этой прекрасной страны, служить ей, родине, верой и правдой. И к нему привязаться окончательно, искренне, всем сердцем, благодарно и безгрешно, как ещё никогда никого не любил. Быть трогательным, быть послушным и безукоризненно нежным, и даже не помышлять ни о ком другом… А если и помышлять, то только иногда, тихим вздохом о лучших временах и печальным взглядом за окно — а там снега, дороги и звёзды, напоминающие о стократно милом и недосягаемом — пусть. Честная старость, красивая жизнь. Всё будет великолепно, восхитительно и вместе с тем немного смешно. Чего только не приснится.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.