***
Через пару часов Чарльз опять проснулся – теперь как-то по-человечески, что ли: не то, чтобы заметно отдохнувшим, но когда его будила не вязкая тревога, а терпкий характерный запах дешёвого кофе, глаза открывались гораздо охотнее. Чарльз сладко потянулся, выгибаясь. Эрик, вытянув ноги, вальяжно сидел на кровати, спиной опираясь о её стенку. Между ним и Чарльзом покоился поднос с чашкой сомнительного напитка, от которого всё ещё шёл пар. Леншерр не удосужился натянуть водолазку и сидел в одних штанах, но из всех и без того сомнительных претензий Ксавьера эта прозвучала бы из его уст неубедительнее любой другой. – Я нашёл только порошковый, – прокомментировал Эрик, заметив движение сбоку и чуть удивлённый взгляд на чашке в его руках. Всё-таки позволив себе мало-мальски прикрыться одеялом, Чарльз поднялся на локтях и, благодарно кивнув, отведал кофе. Скорее из вежливости, правда, но отрицать эстетику момента даже такому важному человеку, как профессор Ксавьер, было сложно. От обжигающего нутро некачественного кофе остаточным осадком теплоты вторило вспомнившееся хрупкое чувство умиротворённости, которое почти перебивало пульсирующую боль в висках от вчерашнего необдуманного решения пренебречь нормой употребления алкоголя. Взглядом он зацепился за руки Эрика – он уже ловил себя на мысли, что у Эрика необыкновенные руки? Лишний раз задержался на том, как пальцы левой руки без усилий идеально ровно держат чашку с горячим кофе. Дальше – на том, что из середины ладони никуда не стремится никакой красной Нити – было приятно вспоминать о существовании Связей вот так, только после довольно продолжительной цепочки мыслей, а не сразу, как откроешь глаза. Глазами следуя выше по левой руке остановился он на предплечье, вернее – ох – на вытатуированном порядковом номере, расплывшемся и потерявшим насыщенность краски. Чарльз сделал слишком резкий глоток кофе, но будто и не заметил, как кипятком обожгло горло. Такие ‘порядковые номера’, если память с лёгкого похмелья (которое тут же как рукой сняло) не изменяла Чарльзу, были у узников концлагеря Освенцим, он же Аушвиц. Слишком плохи чернила, чтобы это была заказная татуировка, слишком хорошее Эрик впечатление производил для человека, по молодости баловавшегося партаками. Дальше – слишком простая арифметика только в призрачной надежде ошибиться: если Эрик всего немногим старше Чарльза, то ребёнком он вполне выпадает на военное время. Последним штрихом стал лёгкий немецкий акцент, который Чарльз успел приметить ещё неделю назад. Всё это не было плохо и, очевидно, не было хорошо – это было больно, страшно, ужасающе и, самое главное, в прошлом. Чарльз хорошо, слишком хорошо понимал, что лучше не тревожить эти воспоминания в разуме Эрика. Понимал также и то, что решение проблемы часто скрывается именно в её причине. По себе знал, что причиной, скорее всего, была именно детская травма. Ему подумалось, что эта ‘проблема’ Эрика могла обернуться такой же ‘способностью’, что и у Чарльза, только работающей по обратному принципу. ‘Талант’ самого Чарльза пробудился в тот момент его детства, когда он особенно сильно захотел понять причину насилия в семье – и его желание было исполнено, но и цена – заплачена. Ура! Он добился у реальности подтверждения своей очевидной догадки, и это так же ожидаемо ничего, абсолютно ничего не изменило. Вот только за пустое ребяческое желание доказать, за детскую нетерпеливость Чарльз заплатил всей своей сознательной жизнью. Мифическая способность видеть вместо своей Связи чужие была донельзя приукрашена и романтизирована. И многие опрометчиво хотели бы оказаться на его месте – Чарльз же только жалел, что подарки судьбы не подлежат обмену или возврату. И поначалу злился: то на неё, то на мир, то на себя, потом пытался отпустить – но нелегко оказалось забыть о том, что тебя постоянно окружает словно тускловато-красным туманом. Хотя со временем даже получалось – дымка будто осела под веками, неуютно скопившись в уголках глаз. Ксавьер делал шаг, второй, третий, десятый – упрямо шёл вперёд, всё утирая глаза с покрасневшими сосудами – но ниточки на периферии нематериально запутывают ноги, и Чарльз отчего-то вполне материально спотыкается – едва не падает и, сбившись с хрупкого ритма шага, со всех ног бежит, не разбирая алой дороги. Бежит, как не бежал никогда и как бежит всю жизнь – руки выставив вперёд, кровью продирается сквозь кровавые же Нити. За собой он оставляет только красноватые вязкие слёзы, росой оседающие на алой паутине. Чарльзу в наваждении всё думалось, что за Эриком тоже тянется след, но чуть иной – тонкий, хоть и густой – такой ведёт от открытой раны, которая почему-то не может затянуться. Может быть, её владелец отказывается остановиться и отдохнуть, дать кровоточащей ране залечиться: из Польши на поезде в Германию, оттуда на самолёте в Америку, позже, разочарованным, снова летит на малую родину – и вот вновь прямой рейс до Нью Йорка, через полмира к совсем незнакомому профессору из заумной научной статьи. Леншерр упорно идёт, в кровь стирая о ветер ноги, чтобы получить только призрачную надежду. И он ведь мог бы остановиться, остепениться, жить так же, как и все, даже так отличаясь от них только незримым шрамом по груди. Мог бы – это возможно, и спросите Чарльза, насколько это, чёрт побери, сложно – но, ох, тому же Чарльзу ли не знать, что ни ему самому, ни Эрику с их метафорическими открытыми ранами далеко не убежать, как бы они не пытались не оборачиваться на липкий след, что оставляют за собой? Чарльзу ли не знать, что глубже, чем разрубает спину сырое железо и разрезает грудь сухой ветер, рассекают человеческую плоть только неосязаемые алые Нити? Ох, чёрный король в чёрной же водолазке, Связи не были бы такого насыщенно-алого цвета, если бы на них не осталась чья-то кровь. Это не было плохо и не было хорошо. Так или иначе Нити были неотъемлемым атрибутом мира вокруг них, и для того, чтобы кому-то было легче найти своего соулмейта, кому-то другому было не суждено найти его, наверное, никогда. Совсем нечестно, и одновременно с тем баланс был выдержан в совершенстве. Чарльз в замешательстве сморгнул, нахмурился. Он всё не понимал, как себя чувствует: все мысли устремлялись куда-то совсем не туда, и он что-то бесконечно упускал. В воскресное утро даже после хорошей субботней разрядки – особенно после хорошей субботней разрядки – ему было бы привычно чувствовать себя пустым и покинутым. Восходные лучи в кровь раздирали спину осознанием, что сегодня его не ждёт ничего, кроме тщетных попыток согреться в пустой кухне зерновым горячим кофе: качественным, насыщенным, ароматным, но таким бестолковым и бесвкусным. И если не ушла (или не ушёл) к утру, то обязательно уйдёт к полудню, когда солнце особо старательно пытается пробиться сквозь густую листву – оно с ощутимым укором холодно слепило Чарльза, провожающего гостью (или гостя). Каждое одинокое утро заканчивалось вполне привычно и закономерно, но оставляло каждый раз осадок режущей обиды. Грубой ложью было бы назвать Ксавьера плохим любовником, но запутавшийся мир безжалостно утягивал обратно за Нити всех, кто так пересекался с профессором. Так точно, утягивал за Нити. Чарльз, нахмурившись, посмотрел на Эрика, взглядом будто убедился, что обе его ладони всё ещё ‘пустые’. Он ещё некоторое время сверлил взглядом его кружку с, наверное, уже только остатками кофе, а потом как будто что-то вспомнил. После неодинокой ночи всегда следовало контрастно одинокое утро, но не сегодня. Сейчас ощущение было мнимое, будто внушённое самому себе. Эрика запутавшийся мир не мог бы утянуть обратно – потому что к тому Леншерр никогда, по сути, и не принадлежал. Эрику ведь ещё только предстояло, может быть, найти своего соулмейта. В том, разумеется, случае, если на радость ему профессор щедро вывернет оба рукава с козырями. Вот так, почти ни за что – разок сыграл в шахматы и проснулся в чужой постели – сколько таких было, сколько будет, с профессоровым-то обаянием? А хрустальное умиротворение, которое каждое неодинокое утро стремительно ускользало от Чарльза, сейчас было так досягаемо – всего лишь чёрная фигурка на белой стороне доски. Но карты всё-таки положено играть, а фигурками нельзя просто так раскидываться, даже если Вы на деле играете вовсе не в карты или шахматы. Карты, фигуры, ровно как и факты, можно было ‘сыграть’ так, что всем было хорошо, но не раскрывая при этом полностью все тактики и нюансы. Эта маленькая белая ложь во благо была бы слишком лёгкой, чтобы ею не воспользоваться. Никому больше никуда не нужно было бы спешить, никогда больше не бежать – ни от прошлого, ни от будущего. Разумеется, это было бы решение только для Чарльза. И против Эрика он ровно ничего не имел – хотел только лучшего для обоих даже после их всё-таки поверхностного знакомства: в душе он уже знал, что они бы неплохо сработались, а физическим нутром вспоминая, чувствовал – ох – только то, что ужились бы они просто идеально. Взваливать такую ответственность на свои плечи сложнее стало сразу, как он понял, как легко будет поначалу и насколько тяжело – позже, когда угрызения совести обернутся тем же холодным летним солнцем, которое испепеляло, напоминало о его таких человеческих страхах. Позже – когда боязнь ошибиться и потерять сырыми шершавыми лианами будет сковывать по рукам и ногам. И он уже чувствовал это: вот его бьёт мелкой дрожью – маленькое белое семя лжи прорастает между его лопаток – росток устремляется выше по коже, повторяя очертания позвоночника. Лианы всё ещё медленно опутывают всё тело, белёсые листья покрывают его тонкой плёнкой. Плотная бледная кожа сковывает, не даёт сделать лишнего движения, которое бы поставило бы под сомнение ту маленькую оговорку, которую Чарльз позволил себе тогда, несколько лет назад. Позже он мог бы разорвать блёклую растительную оболочку – прекратить врать, пока не поздно – но было бы уже поздно. Эрик не простит, и он уйдёт, он точно уйдёт – Чарльз всё-таки солгал. Или потом он мог бы прожить так ещё с полвека, отращивая слой за слоем кожу до непробиваемого панциря, в котором было бы сложно даже дышать. Эрик заметит, и он ушёл бы, он точно ушёл бы – Чарльз всё-таки изменился. Но эти год, два, три, десяток лет Чарльз был бы готов подарить вот так – от нечистого сердца оторвать. Потому что своего так или иначе (уже) не было ничего, кроме утреннего режущего солнца, которое, скрывшись за утренним туманом, посмело его оставить сейчас неодного в проклятой непустой спальне. Потому что чужого рано или поздно (без его помощи) не осталось бы ничего, кроме бесконечного бега, в кровь стирающихся ступней и густого тонкого алого следа, будто нитью тянущегося за фигурой, убегающей не разбирая колючей дороги в красной дымке запутавшегося мира. А Чарльз ведь хотел помочь Эрику, и это всё – последней своей попыткой вообще хоть кому-то помочь, кому-то, кто, как и все до него, этого совсем на самом деле просили не то, что Чарльз им так излишне щедро давал. Их ‘нормальная’, как у людей, жизнь наступит сразу после медленного, степенного монолога: –...Также и с тобой: когда ты почувствовал, положим, сильную потерю, ты закрылся, в теории стал неуязвимым для такой трагедии впредь, обрубив или просто ‘развидев’ связь со своим Соулмейтом. Если я её не вижу, не увидит и моя коллега, с которой у меня и без того… не в том я положении, чтобы спрашивать её помощи. Эрик будет слушать внимательно и молча, сначала недоверчиво, но чарльзов голос так и не дрогнет, потому что он ведь почти и не соврёт: условия его с Фрост сделки были мало того, что предельно ясны, так ещё и приняты обеими сторонами. Но сейчас – у них впереди будет по утрам клишейная яичница с почему-то полюбившимся паршивым порошковым кофе, и, нежели жаркие, чаще тёплые ночи – под слишком маленьким для двоих, но так обоих устраивающим одеялом. А потом, когда придёт время – у человека с вечным напоминанием на левом предплечье в наследство от лжеца останется последняя правда – путь отступления – визитка коллеги, которая, может, и не занималась благотворительностью, но, в отличии от Чарльза, помочь не только могла, но ещё и умела.8. The season of going
26 мая 2019 г., 17:55
Примечания:
кстати здесь я, видимо, начинаю называть Ксавье Ксавьером потому что, оказывается, так можно было
Чарльз проснулся рано, проспав от силы всего несколько часов. Может быть через пелену утреннего тумана продрался луч, прокатился по скуле и остановился на прикрытых веках, ослепляя спящего, а может быть разбудила исчезнувшая тяжесть разделенного в ветреную ночь одеяла. Отвернувшись от окна, Ксавьер отказывался открывать глаза, будто это непременно убедило бы солнце не вставать сегодня из-за горизонта.
Чарльз про себя совсем не сонно проклинал глупое вращение планеты вокруг своей оси. Хотелось, чтобы шторы задёрнулись и больше никогда не пропускали лучи июньского ласкового в комнату. Не потому, правда, что вымотан был морально и хотел выиграть себе ещё пару часов сна, а скорее потому, что хотел удержать ускользающий огонь мгновения под веками, застыть с ним в космосе и никогда глаз больше и не открывать.
Потому что смотреть, как убегают – устал. Было страшно. Мышцы где-то за левым лёгким болезненно сжимались и разжимались: сердце ни с чего отбивало панически быстрый ритм. Там, за веками, может никого и не остаться к утру. Чарльз ничего решительно не хотел: застыть бы действительно в глупом мгновенье с космическим огнём под веками, никогда больше ни о чём не заботиться – никогда больше не просыпаться в пустой постели со смятыми простынями, только своей разбросанной одеждой и только чужим призрачным запахом вишни, хмеля или горьковатой полыни, застрявшей где-то в горле.
Потому что бежать – устал. Страшно устал. Мышцы вокруг глаз, казалось, начали легко зудеть от напряжения, с которым Чарльз зажмуривался. Глаза медленно намокали под веками, соль пощипывала где-то на поверхности и в уголках глаз. Пытка, но открывать их решительно не хотелось. Ему казалось, что он не спал последних лет десять – но никак не мог вспомнить, чем всё это время занимался. Он ничего, совсем ничего не помнил чётко, был только десяток тысяч раз, когда он, растворяясь в простынях, проваливался в сон – один или с кем-то – а наутро опять бежал, бежал, бежал.
Потому что бояться – тоже устал. Где-то за непробиваемой солнцем стеной век светло-синие глаза могли гореть сырым дождливым страхом – и этим огнём жизни могли гореть ярче ясного июньского неба – но страх вдохновлял примерно так же, как охотничья собака зайца. Много ли смысла осталось в чарльзовом бесконечном беге? Как долго он ещё протянет? Стоит ли дальше обрекать себя и всех вокруг себя на эти циклические страдания?
Чарльз опомнился, только когда до тряпичного скрипа сжал в кулаке простыню. Он лежал сгорбившись, почти не двигаясь и не дыша – единственным признаком его продолжающейся жизни служил громкий неумолимый стук сердца. На спине отпечаталось затуманенное солнце – от мнимо-тёплого следа Ксавьера будто тряхнуло, резко возвращая в реальность. Чарльз не был готов, но когда он неосознанно открыл глаза, было уже поздно.
Страшнее, чем обнаружить тканевую пустоту на месте пропавшего партнёра, оказалось только застать его здесь, рядом с собой. Он не спал – наверное, давно – и, удобно устроившись под лёгким одеялом, внимательными серыми глазами наблюдал за Чарльзом. Тот обязательно подумал бы, что с нежностью, если бы только себя от подобных мыслей не отучил.
Ксавьер вновь прикрыл глаза, теперь сонно улыбался. Получалось загнанно, зашуганно, но он соврал бы, если бы сказал, что не чувствовал себя беззащитно без элементарного покрывала, с не зашторенным к тому же окном – но всё же что-то было такое в этом очень хрупком моменте тишины, запутавшейся в смятой простыне. Что-то такое, что примерно сейчас разорвётся от неловкого диалога, ненужного прикосновения, необязательного вздоха.
Чарльз только пытался беспокойно не считать про себя секунды и благодарил щедро-терпеливого Эрика за каждое мгновение, которое тот почему-то не тревожил стеклянное утреннее умиротворение.
Бесконечный счёт секундам не успел завершиться, а сердце не успело до конца успокоиться, когда Чарльз вновь провалился в сон.