ID работы: 8264287

Бульон из мандрагоры

Джен
R
Заморожен
13
автор
Размер:
46 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
13 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник Скачать

Спрятанный зверь

Настройки текста

«Когда колодцы все сухи, в них ни воды, ни слез. Лишь кровью красной мы взрастим Кустарник алых Роз». («Розовый куст», У.Б.Йейтс).

Что самое невероятное было в этой ситуации — так это несхожесть двух элементов унылого общества городишки, выстроенного некогда как верфь, но утерявшего свое истинное предназначение в веках. Несхожесть двоих и странность их дружбы бросалась в глаза так остро, как бросались в глаза местным старожилам ветшающие башни верфи, гавань и сохранившиеся с далеких времен памятники морских и военных традиций, будь то казармы, ангары или площади. Среди относительно благоустроенной, хотя никто не сказал бы, что беспроблемной, современности; старые здания выглядели странно, и такое ж впечатление производили двое — точно белое на красном, уголь на чистой бумаге, кровь на снегу. Что-то настолько вызывающее, непривычное… впрочем, так полагали не все, и кое-кто держался от сплетен особняком, решительно отвергая всякие попытки, как казалось им, очернить трогательный и необычайно диковинный союз двоих. Двоих ребят из старшей школы Пембрук-Дока; школы самой заурядной, не имеющей в себе ничего отличительного — кроме уже упомянутых детей, посещающих ее, когда каждый день, прилежно; а когда через раз. Им обоим было лет по шестнадцать, но оба выглядели моложе, а вели себя — иной раз, старше, иной — совсем как малолетки. О них ходили разные слухи, и многие считали их парой, когда в действительности дело обстояло не совсем так, и романтической любви меж ними не было… но была, пожалуй, романтическая дружба, только в таких потерявшихся во времени захолустьях и возможная. Историю их во всех отношениях эксцентричного знакомства, младший сын большой семьи, Оуэн Смолл, мог рассказать в подробностях, да всем и рассказывал без утайки, и глаза его при этом, всегда такие неестественно-круглые и слишком ясные для шестнадцатилетнего; округлялись еще больше, и блестели так, как у людей заурядных блестят, бывает, лишь во время тяжелой лихорадки. — Это была ужасная погода, отвратительная, просто какой-то кошмар, — пятый ребенок семейства, по местным меркам исключительно небедной и живущей в «тихом месте» (не для душевного отдыха, как болтали злые языки, а из-за разорения, ибо прежний капитал Смоллов был куда значительнее) совсем недавно, Оуэн имел привычку говорить так, словно и вне дома на него направлены любящие взгляды родни, и никогда не стеснялся ни своего слишком высокого для почти взрослого юноши голоса, ни инфантильной повадки рассказчика. — Лил жуткий дождь… кажется, то было в ноябре, или в декабре даже, я не помню точно. Помню вот, что возвращался домой из кино, с ночного сеанса, но не под утро, а совсем поздно — мне надоело там сидеть, и я ушел с середины второго фильма. И заблудился — редко бываю где-то ночью, знаете ли, я не из таких… На этом месте он всегда смеялся, прижимая руку к груди и как бы извиняясь, что не очень похож на типичный образ современного подростка. Смеялся долго, заразительно, а потом продолжал, и голос его звенел, как колокольчик в пустом ведре. — Я заблудился, и пошел наугад, представляете? Телефон был совсем разряжен, значит, отменялись карта и навигатор, к тому же, мы тут всего год, а разве можно привыкнуть за год? Хотя теперь уже больше, ну да я не о том. В темноте и в ливне дорогу сложно найти, почти невозможно; к тому же, холод стоял ужасный, а я, конечно, не взял с собой зонта, и весь промок, и так тащился уже хоть куда-нибудь, где есть телефонная будка, или автомат, с которого я мог бы позвонить домой и попросить меня забрать. Чувствовал себя ужасно, никогда в такие передряги не попадал. И вдруг свет зажегся, как от фары или фонаря — прямо в дожде, точно маяк сиял! Но это были окна магазинчика на заправке, того, что круглосуточный, название какое-то скучное, то же, что и везде. Я пошел туда, и, как сначала подумал, войдя — там пусто, и вообще, может, он заброшен, здесь так много чего заброшено… но лампы горели, и меню кофейного автомата тоже мигало. А за прилавком было пусто. Я не знал, что думать, но уходить не хотел, не было сил, так замерз и вымотался. А потом в дальней части магазинчика — он крохотный совсем, не больше лифта — открылась какая-то дверца, видимо, из подсобки, и появилась Опал. И спросила, чего мне нужно, и разрешила позвонить с их телефона, когда я сказал, и когда отец за мной приехал, мы все еще болтали о всяком, и она рассказывала, что подрабатывает тут ночным продавцом, а в школу ходит ту же, что и я, и что звать ее Опал Блейк, и из родных у нее никого, только двоюродный дядя, на чьем она попечении… и разное другое тоже. Я тогда подумал еще, насколько же она непохожая… как я, но по-другому немного. Она написала свой номер просто так, на бумажке, потому что мобильник мой не работал; сказала, как найти ее в Сети, и ту бумажку с номером прикрепила шпажкой, из тех, что для коктейлей используют, к моей рубашке — просто так взяла и проткнула, перегнувшись через прилавок. Забавный жест, тоже очень в ее стиле, странный. Я сохранил и шпажку, и номер. Теперь ношу в кармане всегда, не знаю, зачем. Она тогда сказала, чтобы я обязательно возвращался, а не то беда случится. Наверное, за этим и таскаю — чтоб не разлучаться с ней. На этом месте Оуэн прерывался, обезоруживающе улыбаясь и демонстрируя слушателям названную вещицу — маленькую коктейльную «пику», украшенную до невозможности дешевой и пошлой гофрированной мятой розочкой. Уже за одну эту причуду многие крутили у виска, когда случалось ему отвернуться — но большинство все-таки прощали подобные безумства всегда жизнерадостному, чрезмерно простодушному и жизнелюбивому для медленно издыхающего Пембрук-Дока юноше, который так недавно был здесь, и все же многим успел запомниться и полюбиться. Вся семья Смоллов, в общем, являлась настоящей «рекламной» семьей, и если б не таинственное разорение, от их тесных и дружных отношений, широких светлых улыбок, становилось бы не по себе большинству жителей — тому самому, которое привязывалось к ним так же крепко, как маленькая работница ночной смены на никому не нужной заправке — Опал Блейк. Уже то, как она выглядела, и как держалась, заставляло многих шарахаться, как от чумы, от нее и оседающего на размытой почве домишки ее дядьки Роберта, который скорее годился ей в деды, и жил у порта столько, сколько вообще его помнили. Куда подевались родители Опал, не знал даже Оуэн, хотя с той ночи в круглосуточном магазинчике он ходил за девицей, как приклеенный, и вместе их видели чаще, чем по отдельности; и в мрачном жилище Опал ее приятель бывал больше, чем у себя дома. Опал в городке не любили — за немногословную, всегда язвительную, хлесткую манеру речи; за пронзительный взгляд абсолютно черных глаз, горящих угольями на бледном желтоватом лице; за высокомерие и отшельничество, за невообразимую наглость (прийти в школу с бутылкой джина под сарафаном, сунуть голову под парту и закурить прямо на уроке, на пожелание доброго утра посоветовать не студить лёгкие и не ловить пастью мух, сжигать записки от учителей с требованием вызвать родственника и целыми днями никуда не выходить, сидя у себя и не открывая никому). И за облик, конечно — отличающаяся невысоким ростом и достаточно плотным телосложением, Опал всегда двигалась и говорила очень шумно, с грохотом хлопала дверями и стучала приборами о тарелку так, что та едва не раскалывалась; она словно заполняла собой пространство, и в противовес легкому и изящному Оуэну с его детской улыбкой белых, словно молочные капли, зубов; не хотела, не умела и не могла быть тихой, шагая тяжело и быстро, расталкивая людей в автобусе локтями, кашляя так, что это звучало выстрелом, и притом не прикрывая рта. Опал носила длинные платья, которые шила сама, иногда покупая самые дешевые ткани, а иногда перекраивая всякое старье — в основном темные, с белыми и серыми широкими рубашками; но бывали и яркие, с оборками и вышивкой — симпатичные сами по себе, но ничуть ее не красившие. Опал была бледной, с серыми прямыми волосами, опускающимся до середины спины потоком; с хриплым голосом курильщицы и бешеным, до костей пробирающим взглядом. Ее звали и «монстром», и «ведьмой», и как угодно, — и даже, казалось, собственный дядя ее сторонился, и старался пореже дома бывать, пропадая в пабах или сторожем на стоянке. Прежде у Опал друзей не было, да и сама она не рвалась дружить или встречаться с кем-то — и то, что Оуэн так зачастил к ней, а потом, приведя в шок своих родителей (привыкших к покладистости младшего сына) и вовсе заявил, что поживет месяц-другой у подруги и поможет ей с учебой… многие сочли весьма тревожащим признаком. «Связался черт с младенцем», говорили местные, и неодобрительно качали головами, гадая, что же выйдет из этой дружбы и этого сожительства — ведь они не были влюбленными даже, и всякий, у кого глаза на месте, мог подтвердить, хотя всегда оставались сомневающиеся. Но, так или иначе, Оуэн и Опал остались жить вдвоём, не считая Роберта, практически никогда не появляющегося дольше, чем на пару часов — в хилом оползающем домишке на берегу; у воды, которая еще не так давно составляла основу бытия Пембрук-Дока. Даже уговоры родителей не могли подействовать на юного Смолла, не могли образумить его, хотя предлагались самые разные результаты — от «если она тебя терроризирует, хочешь, мы дадим знать полиции, или сами поговорим с этой девушкой; она такая странная, она не нашего круга и вообще не от мира сего, что у вас может быть общего?» до «ты, наверное, хочешь довести нас до инфаркта». Оглохнув и ослепнув ко всем просьбам, впервые в своей беззаботности и затянувшейся инфантильности решившийся на бунт, Оуэн открыто заявил, что возвращаться не собирается, так как Опал — лучшая его подруга и прекрасный человек; а то, как она выглядит и как ведет себя — ничего не значит, ведь вся красота у человека в душе, в самой сердцевине; и если кто-то не видит ее, не значит, что она не существует вовсе. Так он говорил, и постепенно вливался в русло жизни, которую Опал вела и до его появления; привыкал к ней, и каждый новый день принимал, как приключение — до поры до времени. Житье на побережье, ранние подъемы, хождение в школу за несколько миль, отшельническое сидение на самой задней парте, помощь с ночной сменой в магазинчике — все это казалось юноше увлекательным, необычайно романтичным и интересным, будто книжная история, какой-нибудь приключенческий роман. Не интересуясь типичными для подростков вещами и потому не страдая от их отсутствия; гордясь собственной самобытностью и близкой дружбой с девицей, наводящей тень смятения на весь городок — все это позволяло ему пребывать в блаженном неведении касательно установившихся отношений. Опал многое скрывала, и секреты эти были подчас неописуемо абсурдными, непонятными — как-то, например, что вовсе не так уж бедна она, и родителей, оставивших пусть небольшое, но все же приличное наследство, помнит — те скончались, когда дочери было лет шесть, от несовместимых с жизнью травм в автокатастрофе — помнит, но вовсе не испытывает к ним никаких чувств, будучи вполне довольной своей дикарской жизнью с младых ногтей. Свою мнимую бедность она выставляла на люди, хотя дядя каждый месяц снимал достаточные для содержания суммы со счета на имя Опал, коим та до совершеннолетия пользоваться не могла — но активно пользовалась пресловутыми средствами, тратя на алкоголь, сигареты, сладости, и — это поразило Оуэна, в первые дни его пребывания у подруги — тяжелые навесные замки и щеколды, коими запиралась каждая дверь. Опал объясняла это тем, что опасается воров, но меры предосторожности были явно излишними — дом не отличался большими размерами, и, живя подчеркнуто скромно, Блейки не приобрели никакого ценного имущества. И ладно бы только входную дверь так запирала эта безумная девушка, так ведь и внутренние тоже… и настаивала на том, чтоб запирать всегда, и даже гостевую спальню, где поселился Оуэн; даже на ночь или просто на время его длительного пребывания там. Запертые двери, плотные и тяжелые старые окна — громоздкие рамы, с которыми могли управиться только жильцы этого дома. Плотный кокон паранойи и изоляции. Верящий с искренностью религиозного фанатика в золотую душу никем не понятой подруги, Оуэн старался находить в ее мрачном обаянии что-то помимо того; какие-нибудь светлые черты, которые не были бы веянием его жалости к одинокой и всеми забытой городской отшельнице. Он старался, как мог — но таких черт не было, и весь «темный блеск» личности Опал состоял в том, что пугал и вводил в подобие исступленного транса; почти полного сумасшествия, вместе с такой же полной зависимостью от нее. Опал резко и жестко отзывалась практически обо всех жителях Пембрук-Дока, о его запустении, обо всем, что не приходилось ей по нрав; насмешки ее были едкими, и вначале настолько похожими на ласковые фразы, что порой и отличить было нельзя — Оуэн нередко ловил себя на мысли, что приходит в отчаяние от подобных шуток, что брошенный как бы вскользь комментарий оказывается перевертышем, жестоким словцом — но до последнего уверял себя, что просто понимает все неправильно, и Опал не может с собой ничего поделать, такова ее натура, можно немного и потерпеть, если он хочет видеть ее счастливой. И все же привык он опасаться, всегда держаться настороже — как знать, а вдруг случайный комплимент его чувству юмора, или красоте густых кудрявых волос, или свободному, без шор и стереотипов, характеру — на самом деле не то, чем представляется; и звучит как раз в тот момент, когда смеется он, не понимая шутки, но не желая обидеть своей глупостью; когда волосы от постоянной нервотрепки вылезают целыми клочками, а прежняя раскованность превращается в немое принятие всего концентрата несуразного и неукротимого, что только может случиться. Опал знала все моменты неловкостей чужих наизусть, била без промаха, и даже не получала удовольствия, самоутверждаясь, как это бывает при некоторых девиациях личности — просто делала, что хотела, творила, что вздумается; не контролируя себя и живя совершенно первобытно, искренне полагая себя единственным стоящим во Вселенной человеком, не собираясь считаться ни с кем. Она любила контролировать ситуацию до мелочей, требовала отчета о каждой отлучке Оуэна из дома (прогуляться, в клуб, к родным); потом и вовсе решила пресечь это, оправдываясь своим горьким одиночеством и шатким рассудком: «я умру без тебя, совершенно точно умру, так что никогда не покидай меня даже на миг, у меня ещё не было таких друзей». И Оуэн, тронутый такой преданностью, оставался; семье он звонил каждый день исправно, но уверял, что не может их посетить, поскольку хочет полностью самостоятельной жизни; что устал от опеки, и все с ним в полном порядке. И выходы из дома, кроме как в школу, и то не всю неделю, прекратились. И часами Оуэн сидел на старом продавленном диване в гостиной, бок о бок с подругой, в пьяном дурмане засыпающей под бормотание барахлящего телевизора; или дымящей на всю комнату и насмешливо комментирующей книгу, которую читала; или вовсе ничем не занятой, кроме пожирания бесконечного количества шоколадных батончиков и леденцов, да трепа о каждом встречном и об этом «гнилом местечке», коим именовался Пембрук-Док. Опал никогда не пылала любовью к людям (исключая, возможно, младшего Смолла), животным или пташкам Божьим; но любила, однако, цветы — неопрятные, приходящие в запустение комнатки пестрели горшечными растениями; повсюду тянулись следы из комьев земли и облетевших сухих листьев. Запах в доме стоял, точно в склепе — тяжелый, спертый воздух от запертых окон, напоенный сырыми веяниями цветов, живых и мертвых. Особенно много растила Опал роз, и розами же любила расшивать свои платья, и копалась в земле с увлечением, напевая песенку о все той же «царице флоры» — и часто, останавливая взгляд на Оуэне, упоминала, что роза –это, прежде всего, любовь; а только потом — забвение. Ей никогда не требовался ответ — достаточно было держать приятеля «на прицеле», чтобы попадал он в поле зрения, и только-то. Любой ответ мог оказаться раздражающе неверным, и вызвать всплеск ярости, во время которого Опал, как дикий зверь, швырялась попавшимися под руку предметами, разбивала целыми неделями не выбрасываемые бутылки, кричала и ругалась так, что кто угодно сорвал бы уже горло; могла наброситься и с кулаками, и с разделочной доской, и со все той же бутылкой — Опал была небольшого роста, но крепкая и удивительно сильная; Оуэн же, в молоком матери впитавший все постулаты джентльменства и хороших манер, лучше бы дал себя прикончить, чем поднял руку на девушку хотя бы в самозащите. В первое время он спорил, активно пытался привести подругу к более-менее приличному образу жизни, привить хоть какие-то зачатки такта и этики — не выходило, и раз за разом попытки проваливались, наталкиваясь на стену непонимания и колючего: «теперь и ты хочешь меня переделать». За один месяц Оуэн будто постарел лет на двадцать; усталость не давала ему заснуть, и видел он в основном кошмары — себя самого, пойманного в банку, как мотылька; звучащий каким-то потусторонним эхом голос Опал, убеждающий его остаться с ней навсегда. И он хотел бы — вера, что каждого можно исправить, привести к свету, все еще не умерла каким-то чудом — но не мог, вымотавшись предельно. До такой степени, что раз даже попросил об отлучке, только на денек, чтоб повидать родных. Уйдет в воскресенье, а в понедельник вечером будет на месте. И, как ни странно, Опал дала согласие, хотя и сопровождалось это массой жгуче-злых рассуждений о своей ненужности и ветрености друга. — Вспоминай обо мне каждую минуту, — она провожала его, стоя на пороге и прикалывая к свитеру юноши одну из недавно пророщенных роз, — я ведь звонить и писать не буду… хочу посмотреть на твою верность. Обещаю исправиться, Господом Богом клянусь, если вернешься, а не сбежишь от меня. Розочка тебе напомнит, смотри на нее, думай про меня. Но я не знаю, что со мной будет, если решишь сбежать. Со мной… и с тобой. Обещая, что обязательно вернется и спеша под крыло семьи, так любившей его и столько лет сберегавшей от бед, Оуэн не придал внимания последним словам девушки. И, оказавшись дома, расслабившись, наконец, он с головой погружался в уют и спокойствие, сделавшиеся за это время непостижимой роскошью. Выдержки хватало только на то, чтоб не проговориться о правде, господствовавшей в косой, почти рыбацкой хижине на побережье; только на то, чтоб убедительно лгать о добром сердце и прекрасных устремлениях Опал: «она разводит розы, вот, видите, у меня одна с собой; и еще она все делает сама, и всегда такая замечательная, просто супер…». Только на это — но не на то, чтоб собрать волю в кулак и снова уйти, покинув семейный очаг. О своем обещании юноша вспомнил только вечером вторника… холодея от ужаса и дурных предчувствий, он собирался стремительно, бесконечно звоня подруге и с ледяным холодом в груди слушая длинные гудки. Оуэн забыл об всем, и, словно назло ненастной погоде, не взял даже такси и не запрыгнул в автобус — бежал по скользким от дождя и града тротуарам, как одержимый, к верфи. И уже оказавшись возле знакомой обшарпанной двери, колотил и колотил в нее, пока не понял, что открыто, и не ввалился в комнату, мокрый насквозь. Опал он увидел практически сразу же — лежащую в неестественно изогнутой позе, в окружении горшком с розами, подстеленных газет, комков земли и сигаретных окурков. Платье ее, на этот раз вишневое, доходящее почти до лодыжек и вышитое мелкими букетами по подолу; было измазано и мокро, точно Опал бродила по улице, ожидая друга. В правой руке ее было зажато что-то блестящее, на первый взгляд показавшееся Оуэну садовой лопаткой — впрочем, он не вглядывался особо, подскочив к девушке и тряся ее за плечи, брызгая ей в лицо из найденной рядом лейки, пытаясь вернуть к жизни и обмирая в панике от осознания ее возможной гибели. Неужели и правда Опал могла умереть? Умереть от тоски, зачахнуть от двухдневной разлуки? Неужели так действительно может случиться и в наши дни, и в повседневности даже? Оуэн приподнял бессознательное, как ему казалось, тело подруги; дождевые капли, стекающие с волос, огибали острые скулы и смешивались с солью его слез ужаса и скорби, точно уже настал день похорон; точно видит он уже разверстую могилу и открытый гроб, где девушка в ярком платье лежит неподвижно, и уж никогда не раскроет свои черные, как деготь, глаза. Но она раскрыла. Щель тонкого рта растянулась в усмешке самой причудливой и невообразимой из всех, которыми когда-либо озарялось ее лицо. — Забыл меня, — слова вырвались шипением, Оуэн изумленно отпрянул, — забыл меня, предатель, — права рука Опал взметнулась в воздух, и блеск «садовой лопатки» оказался блеском широкого кухонного ножа, — а ведь я же просила тебя, ведь я так любила тебя, я так хотела, чтоб ты пришел, и так часто напоминала тебе об этом, когда ты только собрался домой… Блеск сделался молнией, и пронзил плечо, обагрив кровавым выплесков светлую куртку. Ошеломленный, Оуэн не издавал ни звука, поднимаясь неловко и зажимая ладонью рану. И пятясь назад — медленно, шаг за шагом. Под звуки грома и града на улице. Ближе к двери. Опал следила за каждым движением юноши, точно притаившийся хищник, вытирая испачканные руки о платье. Потом вдруг сорвалась с места и кинулась вперед, держа нож, точно копье, и метя в лицо — Оуэн успел увернуться, лезвие резануло воздух, а дверь распахнулась, и в следующий миг кровь смешалась с дождем, а мокрый асфальт отозвался стуком сначала двух, а потом всего одной пары ног. Пока были силы бежать, Оуэн Смолл бежал — ягненок, вырвавшийся с алтаря заклания, чудом не сделавшийся отбивной, не превратившийся в пепел на жертвенном костре. Рана не была слишком глубокой, адреналин и холод придавали энергии. Оуэн Смолл бежал от монстра, которого все еще любил. Опал Блейк стояла в струях ливня, подставив непокрытую голову ударам града. В черных глазах мерцали плавающие огни. — Еще встретимся, предатель, — она смотрела в землю, будто читая заклинание, проклятие на вырвавшегося узника. — Сказки хорошо не оканчиваются.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.