***
Вот уже которую неделю Петроград увязал в промозглой, совершенно отвратительной сырости. Осенний туман хилыми, охваченными лихорадочной дрожью руками сифилитика просачивался Маяковскому за воротник, узлом затягивался на простуженном горле, а после — ледяной моросью осыпался вниз, к самым полам насквозь отсыревшего плаща. Шёл, то и дело стуча зубами. На мгновение лицо его, внезапно суровое в напряжённой задумчивости, помрачнело: так застужаться во второй раз за месяц… «Идиот. Нечего было на морозе глотку драть. Поделом тебе. И все ради чего?» — Зо-ло-та-я го-ло-ва, — пробормотал, дробя на слоги, на манер до припадка восторженных женщин. — Тфу ты, черт. Во рту расплескалась нестерпимая табачная горечь: остановился, раздраженно сплюнув на землю, резко натянул колючий ворот свитера до подбородка и потащился дальше. Проклятая осень. И угораздило ж его закряхтеть, прочищая разодранное ангиной горло, прямо в этой типографии? Ещё и этот… Последний поэт деревни… Подвернулся под руку. «Болит?» Владимир опешил. Даже кашлять, казалось, перестал. «Чего?» — переспросил, в удивлении сведя густые брови. Любитель карминно-красных косовороток, испещрённых петушками да крестиками, появился прямо из-за спины — таращил на Маяковского синие, почти небесной голубизной полные глаза. «Горло болит, товарищ Маяковский, спрашиваю?» — прошелестел как-то натужно — потупился. К своему удивлению, ни намёка на прежнюю задиристость в голосе своего извечного оппонента футурист не услышал. «Болит, — проронил коротко и сухо, — тебе-то что?» Того, что Есенин вдруг пригласит его распивать чаи, оба ожидали, казалось, меньше всего. Даже Сергей вдруг, будто бы самому себе поразившись, улыбнулся кротко да неуверенно, и таким тихим, таким чудным было чуть видное движение этих губ, что Маяковский весь напрягся, желая удостовериться, что наблюдает подлинную эмоцию живого человека, а не простую игру света и тени. Однако в следующее мгновение на этом бледном, точно мукою выбеленном лице не читалось более ничего, окромя печати вселенской усталости. Зачем шёл сейчас — до сих пор не знал. Просто шёл. Видать, потому что ноги были. Внезапно губы, вяло державшие замусоленную сигарету, разомкнулись, и едва слышно вымолвили: — Отвори мне, страж заоблачный, голубые двери дня… Белый ангел этой полночью моего увёл… «Чего?!» Так и застыл, опешив, посреди улицы. Точно дурак. «И впрямь дурак, — зло прорезало мозг, — с дураком поведёшься, дураком и станешься! Кобылёзник! Куда идёшь?! Мальчишке деревенскому сопли утирать!» — развернулся даже, дошёл резво до угла переулка, ботинками поднимая тучу серых осенних брызг, да только отчего-то вновь резко остановился и, чертыхаясь, возобновил прежний свой путь. В коридоре крошечного опустевшего отеля, коих вдруг выросло в Петрограде бесчисленное множество, подбитым глазом рыжела потускневшая лампа. — Ишь ты, — пробормотал задумчиво. — Это кто ж тут у нас такие притоны держит? Вопрос его, хриплый и почти неслышный, так и остался без ответа. На этаже, где с недавних пор обитал безвестно пропавший Есенин, света не было вовсе: два оборванных, некрепко переплетенных кабеля хлипкой петлей болтались под потолком. Владимир поморщился: привидится же. Тряхнул головой, едва ль не ощупью отыскал тусклую округлость дверной ручки, однако проворачивать не решился. Долго стоял, пылающим лбом упираясь в прохладное дерево стены — градом катилась испарина. Знать, начинался жар. «Уйду, — наскоро подумал, — отравит ведь, гад. Уйду, пока еще не поздно». Усилием отодрав себя от стены, Владимир шагнул было прочь, когда что-то иное, тревожное и нехарактерное, вдруг привлекло его внимание: за стеной что-то тяжело и глухо упало. «Головой он там о стену, что ли, бьется», — ехидно пронеслось в охваченном болезнью сознании; но вот «загибать эдакое» пропащий имажинист и впрямь умел получше других, и оставлять золотую голову на поругание твердых поверхностей было бы преступлением против народа. Любит он, все-таки, про ленты извилисто-синие да березки кудрявые. Жаль. — Кончай ты уже, наконец, заниматься глупостями… — с порога прохрипел Владимир, совсем уж было обмякший под давлением знобливого жара, однако картина, открывшаяся его почерневшему взору, в мгновение собрала во едино осколки дробящегося сознания. — Ты что?! — выкрикнул, кинувшись наперерез через крошечную прихожую в дверной проем — туда, где под потолком болтался, молотя ногами в асфиксии, последний поэт деревни. Заметался по комнате, лихорадочным взглядам скользя по скудному ее убранству, покуда не заметил блеснувший на письменном столе нож для вскрытия писем: таким резать — все равно, что иглой прорубь продалбливать. — Господи, — взмолился, падая на колени и шарясь рукой за диваном. — Неужто и пить бросил? Склад еще хранящей пары спирта стеклотары у Есенина и впрямь сгрудился в одном месте — видать, прибрать пытался, чтобы в глаза особенно не бросалось. Бутылку Владимир разбил быстро — еще быстрее вскочил на валявшуюся поблизости табуретку, трясущимися руками перерезав проклятую веревку. Новоявленный удавленник, уже переставший подавать явные признаки жизни, камнем грохнулся на пол. — Есенин, — позвал изломанным дрожью голосом, неуклюжими большими руками обхватывая белое это лицо. — Только не смей помирать, слышишь ты? Словно сквозь толщу воды ухо поэта уловило глухие, смутно ощутимые звуки: голова его безвольно откинулась набок. Остекленелый взгляд уперся в запыленные половицы, скользнул по темному мыску чужого ботинка и поднялся выше, уцепившись за монолитную фигуру футуриста. В без того сдавленной отсутствием кислорода груди что-то мучительно сжалось, сердце заныло, грохнуло и кровью черной излилось. — Маяковский? — позвал хрипло и почти немо, не в силах выдавить ни звука из пережатого веревкой горла. — Ты тоже, что ли, помер? Ты-то зачем, а, — прошептал белесыми губами и не то с недавнего хмелю, не то от избытка полыхнувших в грудине чувств, разразился рыданием. Долго слезы по роже посеревшей размазывал, бормоча что-то уж совершенно невообразимое, икая и давясь вздохами, долго цеплялся дрожащими пальцами за ворот чужого пиджака, да после вдруг выкрутился — уму недостижимо! — и зло взглянул на Владимира влажными от слез глазами. — И здесь… И здесь… проклятый! Покою не даешь, и по смерти достал! Уйди, оставь! Как же я вас всех ненавижу! — выкрикнул надсадно, веревку проклятую с горла срывая, лицо ладонями закрыл. Трясся, точно припадочный, и вдруг разразился смехом, на спину рухнул, рук от лица не отнимая, а после крестом их раскинул, точно мученик какой. — Ни Бога, — прошептал. — Ни ангелов. В Аду мы, Володя, как есть — в Аду. И век тебе со мной жариться, — смехом сухим давясь.Никого
23 февраля 2021 г. в 07:14
На кривенький табурет Есенин взобрался довольно-таки ловко, однако после не раз ловил себя на мысли, что, если б тремор в ногах был посильнее, он непременно рухнул бы вниз вместе со стулом, сведя счеты с жизнью совершенно идиотским способом: переломав шею. Эдакая перспектива совершенно не радовала, и Сергей покрепче ухватился рукой за потолочный карниз — в свободной ладони притаилась толстая закоптелая свеча — символ горячей и истовой молитвы. Губы у Есенина не шевелились. Словно бы небрежно накинутая на шею петля все сильнее давила горло.
Руку, к слову, скоро пришлось отцепить: одной свечи не запалить, как ни вертись. Завозился, лихорадочно чиркая парой отсыревших спичек, проклял всё и вся, не зажег — только вот с табурета все-таки полетел. Изругался весь, едва ль не слезу глотая: и помереть спокойно не дадут.
— Господи! — пальцы дрожащие лихорадочно вцепились в потускневшее золото кудрей. — Неужто и тебе не нужен, а?
Есенин сгорбился на запыленном полу. Теперь на стул вставать хотелось еще меньше, но полез все равно. Разве что свечу решено было бросить: и без этого как-нибудь помрет. Влез опять. Ноги не держали, точно сделавшись ватными. Петлю — узлом под потолок.
— Отвори мне, страж заоблачный… — Есенин со свистом выдохнул. — Голубые двери дня. Белый ангел этой полночью моего увел коня… Господи… — всхлипнул, покрепче вцепившись в пеньковую петлю. — Протянешь ли руку жилистую?.. Или как там у Маяковского было… Врывается к богу,
боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку… Боится, что опоздал… Эх! И райских кущ не видать — окрестят ведь самоубийцею… — раззадоривал себя напрасно: прогорел, истлел весь и пеплом осыпался, что та свеча. Даже свистом трехпалым на последок не разразился: здесь уж и дышать-то тяжко было, что об ином говорить?
— Страшно, Господи… Страшно.
По щеке бледной все ж таки прокатилась скупая слеза. Есенин устало закрыл глаза, давясь подступившим к горлу комом желчи, и шагнул в темноту.