◑ ◑ ◑
«Тридцать третья запись, утро». Смеяться или не подавать виду? «Но а что же ты? Ты-то выбрался из дремучей чащи? Сейчас мне так хочется тебе врезать, что я, наверное, пойду и изобью мачту или отпинаю стену». Оккультисты действительно водились за теми горами, что опоясывали Ям’Суф. С одной стороны они представляли из себя некое преддверие возвышения, перехода от плоскогорья к божествам утесов и разведенному ими болоту. А с другой — преподносили восхваления тем же сверхсуществам извне, от которых отдалились, выйдя из топей и отбросив плавники, заготовив обугленные хрящи для крыльев. Да и бог с ними. «Энергия сохраняется в закрытом месте, никуда не девается, если ниоткуда не берется… Она может лишь жить всплесками, жить во всем существующем, и стремиться к живому развитию…» Но если говорить о том, сколько всецело в мире есть энергии — то ее ровно ноль. Ее просто не с чем сравнить, нет точки отсчета, нет ничего внешнего или относительного к нашему миру — есть только сам мир. Всецело мир ничего не может сказать об энергии в себе. И также не может сказать об истине. Истина, абсолютная и всецелая, ничего не скажет о мире. В совершенной истине нет знаний. Не у одних оккультистов в голове разрастался необъяснимый бардак, питаясь поисками истины, и в самой своей запутанности отдалялся от нее, превращаясь в шум водопада. В ропот бредущей от юга к северу Инопина мужской толпы с ящиками на горах. В судорогу, что завязывала в каменный узел мышцы на руке — хотя та давным-давно сгнила в земле. Стоило бы найти ее да раскопать, но вот беда — ушел поезд, ушел в самое сердце Баабалла, надеясь не соприкасаться вновь с южными землями. Да и черт с ней. «Но вот формы энергии… Её структуры — то, что предназначено исключительно для существующего, хоть капельку сознательного… Все то, что можно выяснять, узнавать. Всё это нужно для того, чтобы лучше управляться с самой энергией, для чего-то…» Но вот единственным пиратом, что во плоти предстал перед людьми Вихории, оказался сам Акс. Эти люди называли других людей колдунами и чародеями. Несколько недель убив на сбор провизии, вещей и еды, оружия и инструментов, путем честного грабежа кое-каких лавок храпящих громче вуфов хозяев, он снарядил себя в путь. Такие же вуфы не давали спокойно отпустить мысли о своих взглядах, от которых кружилась голова, предчувствуя смерть. То и дело вмешивались красногривы, хватая его за руки и за ноги, прокусывая кости и одежду. То и дело ревели по ночам жалобно-обозленно беорны откуда-то со стороны Змеиных хребтов, суля свою драгоценную шкуру, свое драгоценное слово. «Но ведь нет никакой значимости в этих закономерностях и повторениях, включений и выключений, если некому ее поглотить. Сама суть живых — она в чем? В хранении? В передаче? В поглощении?» — Хватит тебе стоять у штурвала. Отдохни. Они следовали по такому прозрачному и хрупкому мелководью, что видели почти все дно досконально, как разложенную на столе карту. Песчаные замысловатые горбинки и впадинки переходили в целые барханы и дюны, но все равно — с особой нежностью и трепетом. Они не хранили в себе ни грамма угрозы и не пытались предупредить о жестокой самозащите в случае чего. По ним даже хотелось пройтись ногами, опустившись на самое дно и крепко закрыв глаза. Хотелось, чтобы кожа соприкоснулась со сходящимися кружочками, узорчатыми полосами и прочими хаотичными неровностями. Но этому помешали бы наросты каменных холмиков, раскиданные сплоченными группками тут и там. Эти останки памяти, закаменевшие бесформенные куски чего-то, способного только дышать и продолжать жить, чернели аки гигантские родинки. Они не выделялись среди прочих камней ни по силуэту, ни по замыслу — они только напоминали о том, что со временем, дальше в море, все станет таким. Дно потемнеет и станет недоступно глазу, уху или носу, как и всегда. Это дно морской пучины, ублаженное ледяным дыханием тысяч и тысяч мертвецов, вымощенное телами праотцов жизни, о которых никто ничего не знает, и не узнает никогда. Первородное тело, что расклевали ангельские клювы. Внутренности мирового духа, лишенные божественного огня… Или просто скопления живых частиц, давших начало жизни. В начале плавания Йохан повязал Акса по рукам и ногам, и первое, что приходило в голову — он намеревался дать деру со всем добром, что имелось на суденышке. Так даже лучше. Выгрести всё до крошки и попрощаться, чтобы наконец обрести свободу — или, коль уж выражаться «по-книжному», безумие в вечных скитаниях. Почему-то Акс казался себе последним лжецом, произнося это и вслух, и мысленно. Покуда ему не помереть от голода, покуда не очнуться от кошмара — грозит именно бесконечное отдаление от разума. Акс и не думал сопротивляться поначалу, а Йохан и не думал потом никуда сбегать… Пока не начался кошмарный ливень, заполнивший насквозь пространство между звёздами и пучиной океана, сросшийся с гребнями великанских волн, и пропитавший день с ночью до такой степени, что те стали неотличимы. И тогда Акс подумал: а чему именно должен он сопротивляться? Тьме ночи, будучи светом дня, или же наоборот? И по какой причине он должен сопротивляться чему бы то ни было? Почему он не может сам выбрать, что ему делать: сопротивляться или жить в согласии? «Нет, хранение — это по части машин. Некоторых огромных машин. Поглощение — сама суть материи… Нахождение более лучшего и лучшего способа выработки через себя энергий». Щепа в безмерных бурлящих волнах — оставляя всякую надежду на то, чтобы притворяться, будто что-то зависит от твоей воли. Электрический фонарик на фоне звездного неба — доверяя себе право уповать на землю, где обнаружится спасение. «В каждый момент мои мозги делают за меня миллионы решений, направляет частицы во всевозможные приключения по органам. Однако откуда мне об этом знать? Я не знаю и не чувствую ответственности. И чем я могу перебить эти действа? Я — не причина, я — жертва. Жертва мозга. Выходит, я не совсем свой мозг, а лишь та часть, которую он мне позволяет определять? Он не в моей власти, и он — не я. Мое тело — не я. То, что видят другие, глядя на меня — не я. То, что позволено мне знать о себе — не я. Если бы все то были мои желания — то что я бы противопоставил, какой рычаг управления и противодействия завел, если бы даже не знал о том?» Рука у него самого онемела — и теперь не желает подавать хоть какие-то признаки жизни, за исключением редких вспышек боли — заглядывающих куда реже таковых на месте оторванной руки. Подавлять её на протяжении нескольких недель — это будто глубочайший медленный сон, в котором тонуть и увязать приходится затем, чтобы уйти от агонии. Дьявольски повезло по пути быть закрученным и занесенным в пузырь. Если мать знала, что руки придется лишиться тому, кто вознамерится раскапывать прошлое ее родины, то напрашивались некоторые выводы и о ее заботливости к человеческому хрупкому телу, о ее милосердном внимании к сохранению работоспособности и энергоемкости… Ровно как и о том, что ни к чему хорошему не привела выборочная доброта, ограниченная всеми человеческими недостатками — когда хранила она в сердцах волшебных некоторые запасы ресурсов для изобретений. «То, что я вижу перед собой — есть то, что я представляю перед собой. То, что я безошибочно контролирую. Пускай представляю я не всегда верно и правдоподобно, а порой даже без каких-либо существенных оснований. И если случится ошибка, если что-то выйдет из-под контроля, то я буду всеми силами рваться к власти над вещами, которые мне важны. Будь то порождения окружающей действительности, чьих-то поступков или моих личных чувств. Но все, что мне нужно — не стремиться к главенству среди всего этого, а только лишь к главенству своего собственного выбора. Хоть полного контроля и невозможно достичь, хоть и неизбежна его постоянная утрата и боль после каждой ошибки. Боль. Много боли, столь же много, сколько есть и будет человеческих смертей во всем мире. Тем не менее, этот мир сам создал себя таким, и только благодаря этому я могу размышлять практически о чем захочу, оставаясь собой». — Я подумал… Может быть, мы ди… Видим не будущее, а прошлое, только совсем давнее? Которое было нормально, когда время текло в другую сторону? — Не думаю, что от этого что-то изменится. Для нас это — одно и то же. Только представь, что стоило любому из нас обезуметь от того, что в одиночестве хранит память обо всем, что случается, целую вечность. Акс падает на стул, не ощущая, как оказалось, еще и поясницу, и задницу, и бедра — хотя выстроганные и скрепленные без толики старания углы досок и продавливали в коже порезы. Чего-чего, а кропотливости ему не досталось от матери — и оттого приходилось терпеть, сжав зубы и крепко держась пальцами за что-нибудь. Суденышко тряхнуло — и он летит назад, не сумев удержаться, стукается ледяным локтем и согнутым в три погибели позвоночником. Но Йохан стоит, как прибитый к палубе гвоздями — он знает, что не нужно помогать Аксу вставать. Акс кряхтит, в сотый раз за день теряя надежду на везение и благосклонность природы. Ему, кажется, никогда в жизни больше не удастся воспринять в полной мере трезвые шансы увенчаться успехом какой бы то ни было задумки. Однако, по крайней мере, он сомневался в этом. Он спускается, скрипя промокшим и просоленным деревом, в трюм за бульоном (которого осталось хорошо если на неделю). Их круиз сбился с курса и задерживался уже настолько, что едва ли имело смысл выстраивать какие-нибудь догадки в плане местоположения… Но так даже лучше, и правда. Чем море лучше тверди — тем, что здесь вовсе не имело значения, когда и кто и что тебе решил рассказать, зачем и почему произнес звуки возле уха, и что имел в виду, крича во все горло. Здесь ты лишь сам и лишь свой: на своей палубе, под своими парусами, у своего штурвала. Акс запрокинул голову, усевшись за стол: только звезды и могли направить по верному маршруту. Он был все еще очень далек от своего тела, оторван от него, как вызволенный из чрева матери, но не избавленный от пуповины младенец. Он ведь едва не улетучился кусочком сознания прочь… Свербит единственно простуженное горло, хотя он и не говорил уже почти месяц, сам Акс сербает студеную жижу из тарелки, лишь усугубляя дело — и ложка вдруг проваливается сквозь пальцы. Но теперь он — дитя корабля. Свое собственное дитя. Жаль, что понадобилось так много дней для рождения этой идеи. Досадно, что понадобилось так много жизней положить на алтарь Астролябии. Что пришлось сразить в себе целое верование, подвергнуть сомнению самого себя. Что пришлось смириться, что райские сады — это больше не сады, а проклятый лес. По голове глухо барабанят капли, размягчая волосы и превращая их в водоросли — скрывают мокрые глаза. Не удается уже черт знает сколько поесть нормально, голод морит раз за разом свирепее и жгучее. Голод… Все же страх ты или желание? Дрожащие колени и сминающийся в узел желудок перед смертью — отчужденностью от животного — или перед жизнеспособностью — неразрывной связи с ним? Голод — это боль, страдание. А уже то, какие позывы у сознания он вызывает, зависит исключительно от самого голодающего. На его ладони — темное пятно от вина, навечно впитавшегося через лезвие стеклянного обрубка. Точно такое же — на обрубке его плеча, проявленное из крови и огня. Если задуматься, своей крови он не видел уже черт знает сколько времени. Если задуматься, человек вообще почти не видит кровь, и потому, стоит увидеть ее, шарахается, паникует, чувствует тошноту и холод в поджилках. Это люди, которые целую жизнь притворяются, будто живут. Которые притворяются, будто во всем мире не происходит ежедневно обрушение чьего-нибудь дома; ежечасно — самопроизвольное убийство головореза, или оккультиста, или тоташианца, или человека из Баабалла; ежеминутно — разложение чьих-то родительских мозгов. Каждое мгновение какой-нибудь паразит, чтобы выживать, находит себе жертву, выискивает такой момент и такое влияние, в котором точно зацепится за живое. — Йохан… — бормочет он, когда подходит Йохан и наклоняется за ложкой. — Это, наверное, все-таки я убил. — он протягивает руку, чтобы тщетно пытаться вновь. Тот бы не поверил, Акс не заслужил того чтобы его слова принимали за истину. Только в глубине души Йохан, наверное, все-таки сомневался. — Я убил Ёчиа… Но остальных — не знаю… И Моа с Шарлоттой, они убежали из-за меня. Прости, я страшно сожалею. «Что, если я просто-напросто лишусь своего тела? Что от меня останется?..» — …Я боялся их. Боялся их ненависти… Мне легче знать, что я не причиню больше им вреда, и за это они не станут меня ненавидеть еще сильнее. Как родители, мне проще, если они на самом деле мертвы, а лишь помню их. Я боялся, что мне причинят боль, если останутся близкими, и сделал их врагами… Как всех тех, кого я убил. Я хотел остаться совсем один, один среди всех близких, чтобы никто не делал мне больно… В итоге я все время просто боялся боли и пытался узнать, откуда она берется. Но я все-таки не смогу остаться совсем один… Мне нужно… Нужно остаться в сердцах других. Мне нужно знать, что их сердца горят. И мне нужно, чтобы мое сердце горело… И твое. Азра глядит на него пристально, во все глаза — и пробует ложку бульона, морщится и выплевывает его. Он отбирает еще и тарелку, спускается вниз, а через какое-то время возвращается и с тарелкой, испускающей пар, и с ложкой, торчащей из нее. Видно, что руки обжигаются, но только не по лицу. Он становится напротив Акса — кладет руку на стол так твердо, будто одной ею удерживает целое судно, наклоняется вперед и подвигает тарелку перед собой, зачерпывает бульон ложкой, подносит к носу и дует носом — после чего сует ему ложку, слегка ударяя о зубы, в рот. Это все из-за него — так по-идиотски решившего обращаться со своим сердцем и спиной. Хорошо еще, на пути оказался такой человек, как Моа. И Чед. С такими людьми просто невозможно нормально прожить хоть кроху от всей жизни, верно? — Может, ты достаточно уже за это поплатился, братец. — Нет-нет, только не надо вот этого, я тебя прошу, — нервно вздыхает Акс… «Не нужно высокомерно глядеть на меня, стойко перенесши все обиды, и великодушно меня прощать. Не нужно быть милосердным. На это есть целый отдел божественных долбоебов! А наше дело — общаться и общаться нормально. Выражая свои чувства… Свою злобу… Обиду. Потому что я должен их получить. Я должен получить от тебя что-нибудь, хотя бы плевок в морду. Как и получал до этого…» — хочется ему говорить. «А ты сам-то делаешь так? Саре ты не больно докучал своей местью». — наверное, так ответил бы ему Йохан. «В том-то и дело, что речь не о мести, — увидев сомнения в глазах Йохана, он твердо решил бы их развеять. — Пожалуйста, поверь мне. Смотри: если я убью, скажем, какого-нибудь головореза, то я, конечно, должен получить за это по шее. К примеру, от его дружков… И это хоть и неприятно, но закономерно. Это вообще никак не относится к морали и заповедям наших друзей монахов, царствие им небесное. Меня, наверное, не будет мучить совесть, и я, наверное, не буду бояться попасть в ад. Потому что я, как и головорезы, в гробу это все видал. И мне не нравятся головорезы, как и я — им. Поэтому, если я буду проявлять к ним сострадание, оно будет ложью». «Что ж ты заладил?» «А их месть вообще никак не относится к «звериным инстинктам», потому что никакие животные никогда не мстят, а у человека никаких инстинктов нет. Для головорезов месть — это вершина и фундамент их сознания. Глаз за глаз, все такое… Это их жизнь — месть всем вокруг. Их идея, которую им вбивает через боль всё, происходящее вокруг. И поклоняются они мести. Проблема только в том, что другой жизни для них не может существовать, даже в воображении, и почти всем плевать на нее. Хоть это и, вроде бы, уже не наша проблема… А вот твои поступки и твоя реакция — это твое нутро. Если боишься боли, как и любой человек, то будешь думать, прежде чем кого-то ударить. А больно тебе будет, и даже очень. Сложно это объяснить на пальцах… Вот как ты отреагируешь, если я тебе по лбу сейчас дам?» «Я тебя за борт вышвырну, — с каменным лицом заявил бы Йохан. — И так перед дождем жара душит, так еще ты тут…» «Что ж… — хмыкает Акс, продолжая думать об этом. — Вот теперь думай о том, насколько далеко ты ушел от головорезов по развитию». «Я тебя и правда выкину сейчас». «Ладно, ладно, на самом деле такой ответ похож тот, о котором я говорю… Главное — помни, что кто-то обязан будет проучить того, кто натворил делов и причинил вред другим. Кто-то всегда должен сжать ладонь в кулак, если больше некому, а не подставлять другую щеку или говорить покалеченному, что тот поступает праведно». «Это у тебя такая справедливость, получается?» «Вряд ли это можно назвать справедливым… Смотря что иметь в виду. Такие поступки точно не приблизят равенство людей друг другу, и точно не «оставят весь мир слепым». Это не то же, что воздать по заслугам всем, кто совершил какое-то зло. Потому что боль, которую причинили, и боль, которой отплачивают, никогда не будут равны». «Выходит, люди не могут жить по морали? Не могут, как монахи, искать любви и милосердия вместо страха и боли?» «Я, конечно, желанием изучать монахов и проникаться их жизнью никогда не горел… Но никогда не видел искренней любви среди них. Только высокомерное милосердие к «чужакам» и прощение, необходимое, как билет, для путешествия в рай. Избирательность, которую они приписали и своему божеству. К своим соседям они просто равнодушны, и в настоящей беде даже не думают о других. И они привержены идее морали, а не самой морали. И любовь их — только идея любви. Нет среди них по-настоящему близких, ради которых они могли бы обдумать своё умоположение. Я даже не во всех семьях видео любовь — среди самых близких людей… И то же самое — по всей Медее. Любовь — она среди тех, кто по-настоящему дорог». «Но наедяться на неё все же нужно. Иначе — как жить?» «Наверное, нужно. Чтобы жить. Нужно стремиться к любви, а не к страданиям и вине из-за нелюбви. Но пока что на нашей земле я почти не видел обнадеживающих людей. Кроме, может быть, одной девочки. И за всех них должен кто-то отвечать, потому что, хоть и без любви, люди рождаются в родстве. Чаще всего за других отвечают другие. Но иногда дело касается «близких» других, вряд ли кто-то покажет им отражение их действий. Это приходится делать тебе… Вернее, нам. Иначе — просто никак. Мне кажется». «Ты хуже Джека. Можно, ты будешь в следующий раз говорить, когда начинается этот твой словесный понос. Я спрячусь где-нибудь». Так всё и закончилось бы, не правда ли? Так всё и закончилось бы, продолжи Акс свой путь и дойдя до конца, пока каждого не заразит своей идеей? Такая тупость, хоть головой об стену уебись, не правда ли? Такого разговора больше никогда не произойдёт в жизни Акса — ни на шаг за пределы его больного и наивного воображения. Как вообще можно с людьми-то так разговаривать? Как можно пытаться им объяснять подобные вещи, как будто какой-нибудь богоизбранный? Никогда этому не бывать — пусть хоть свет клином сойдётся. Теперь он не будет говорить никакой «истины» и не будет ни от кого ее требовать. Он не будет допытываться ничьих чувств, переплетаясь с ними своими собственными эмоциями. Только лишь если он сможет убедиться, что выдержит всю тяжесть ответственности, и что останется свободен в своих действиях. Настолько свободным, чтобы не переживать о неподъемности вины. — Не надо вот этого, прошу, — повторяет Акс себе под нос, тише, чем журчит вода, облизывая борта их суденышка. — Дай мне ещё супа, пожалуйста. Если вышвырнешь таки меня за борт — скинь, пожалуйста, хотя бы канат. Я боюсь, что сейчас ничего не смогу без тебя. Но я не хочу, чтобы это тебя слишком заботило. Я просто… Просто хочу чувствовать этот суп и его тепло. «Тридцать третья запись, полдень». — И, может, ты наконец уже скажешь, сколько нам плыть? Или идти… Короче, сколько нам ещё этим весельем заниматься? И зачем, блять, в конце-то концов? — Просто идём… Вперёд. Делай, пожалуйста, вид, будто у тебя всё под контролем, и не задавай таких вопросов. Они мешают и тебе и мне притворяться, как будто у нас всё под контролем, и надеяться на лучшее. У него внутри — словно спутавшиеся ветви, метающиеся туда-сюда за ветром, или крысиный король, выделившийся из чужих страданий как предзнаменование беды, или клубок змей, каждая из которых одержима воплотить свой грех в жизнь. Его никогда не распутать, а кто осмелится — погибнет от чудовищных клыков, окруживших его голову, и камнем застынет навеки. Лабиринт воспоминаний страшен не зверьми, снующими по нему в поисках жертвы… А одним своим существованием, противоречащим здравому смыслу людей. Все, что случилось за последние дни, недели и годы, заставляло чешуйчатые длинные тельца извиваться, дергаться. Кто-то дергался из-за обжигающей злости, кто-то — от распирающего грудь желания, кто-то — против леденящей тревоги. И всем клубком они толкали Акса куда-то вперед. Раздували паруса, вращали лопасти мотора и гнали взашей замызганное суденышко, пока он пялился на свою железную лохань с супом… Наконец-то он перестал топтаться на месте. …Аксу всеми силами хотелось избежать выбора, загоняющего в капкан — выбора меж двух зол. Довольно перенимать команды от тех, кто давным-давно умер, довольно притворяться, будто он руководит сам собой, просто-напросто повторяя приказы про себя. Избавившись и от злобно-наивного, и от неразумно-дикого, и от абсолютно неподвластного куска мира. Вырвав свое горящее металлическое сердце, позволив провести над собой последнюю операцию. Но чтобы полностью освободиться от выбора, нужно сделать всего две вещи, какая больше приглянется: либо навсегда перестать ошибаться и прознать, как будет происходить все на свете в мельчайших деталях; либо стать тем, кто каждым своим вздохом причиняет миру лишь благо, наравне со всеми прочими людьми. Может быть, конечно, свобода в безграничных возможностях, в бесконечном могуществе. Или в совершенной независимости от потребностей своего тела и разума, от моральных устоев и чувства правильного, от положительных и отрицательных эмоций. Но стать таким существом невозможно, а пытаться — бессмысленно настолько, что даже говорить об этом — трата времени. К таким вещам тяжело как-то подступиться, оставшись даже в мире всего из двух людей, включая самого себя. Что насчет другого пути к свободе? Придумать, как поступать так, чтобы вообще никогда не встречать сопротивлений от мира, ограничивающих свободу; или же придумать, как испытывать только те желания, которые никогда не будут противостоять друг другу и вынуждать придерживаться каких-либо законов. Наверное, это даже сложнее, чем уподобиться богу и сбросить оковы любых ограничений. Стать идеальной машиной, лишенной сколь угодно маленькой погрешности в своей работе… Неужели в этом свобода? Его выбор оказался таков, что теперь выбор придется сделать кому-то другому. Акс догадывается, что взвалил-таки эту привилегию на веснушчатые плечи Шарлотты. Ей придется, как и миллион раз до этого, раз за разом браться за Астролябию и что-то вымучивать до тех пор, пока не найдется что-то, что предотвратит всё происходящее, при условии, что она способна найти это в самой себе. Как часы, подаренные Чедом, едва-едва не раскололи их зацикленную жизнь надвое. То, что они могли всего одним махом, за каких-то два оборота минутной стрелки, за смену пары чисел на циферблате решительно все изменить, начисто разбивалось вдребезги тем, насколько их конструкция была хрупкой, глупой и просто-напросто неподходящей для таких дел. Эти часы были всего лишь маленьким, полным страха мирком, куда Эйбель могла сбежать от остального мира. Шарлотте придется отказаться от тех же мотивов, которые повелевали матерью Акса. Человеку свойственно бояться выбора и в то же время трястись за возможность так или иначе его воплотить, каким угодно способом повлиять на исход. Человеку свойственно постоянно встречать внутреннее сопротивление, эхом отразившееся от внешних, и страдать из-за него, искать причины или удовлетворяться их выдумкой. Встречать противодействие неизбежно для всех мало-мальски значимых вещей. Но человеку не свойственно бесцельно болтаться в невесомости между двух крайностей, пока он жив, ему необходимо всем сознанием куда-то плыть. Следовать от первой буквы к последней, от начала слова к завершению мысли, от недвижимой загадки рождения своей памяти и до последнего слова в книге собственной жизни. Человеку больше не свойственно бояться своей смерти, исчезновения всего, пережитого в мире, и превращения в образ чьих-то горестных или озлобленных мыслей. Человеку, может быть, свойственно бояться и божества, и голоса в своей голове. Это просто отвратительно. Отвратительно, что он вынужден обращаться к таким вещам, пытаясь забыть о смерти, даже когда ее уже нет. И что иначе, не страдая, он не будет чувствовать себя живым и, главное, заслуживающим жить. Отвратительно, что он должен самого себя убеждать, что достоен волочить свое существование… Но только не здесь, не в море. Море больше не позволит печься о таком, стоя на дощатой промокшей деке и качаясь на ветру со смещенным центром тяжести; плохо видя больными глазами, едва различая что раскроенным носом и подоглохнув на одно ошпаренное ухо. Потирая перекрытые новыми ранами ладони. Эти кровящие рубцы теперь — его память на весь остаток дней, а остальные «пророчества» останутся словами на бумаге. Там им самое место. Над огромным, солёным морем разразился гром, и теперь успокаивающе моросит ледяная безвкусная пыль, падая с неба и тут же тая. Под палубой гудит мотор, изрыгая бесцветное пламя и пожирая чёрный уголь, втискиваясь пульсирующими вспышками света через щели. Огонь соприкасается с волнующейся водой, вода — с частичками града, град — с судном, судно — с кожей, и всё это давно перемешалось, связалось и стало настолько же сложным, насколько и простым. Кто-то отчаянно силится до него докричаться, в свою очередь, припомнив и испытав вновь жуткое понимание, омерзительную пустоту внутри. Полая душа готова была вырасти в конечности и законченное уродство, изуродовать свет ещё одной тварью и осветить тьму зеленью, как когда-то осветило детский разум, вросло в детское тело насильно и чужеродно. Кто-то рвёт и мечет в мучениях по ту сторону существования, сложив верную картину в голове, и узрев промах в том чтобы сложить голову на плахе судьбы, в том, чтобы отступиться и избрать неслышимую поступь сновидений своей правдой. Акс слышит и видит все — но ничего поделать не может, сдавленный со всех сторон в неподвижное изваяние ветрами и водами. Не разобрать только его лица — хозяина гостиницы, который скрылся навсегда в подвале, остался там и не даже подумывал рассказать Аксу. Кто-то оказался отшельником — но вовсе не был рад тому. Видно, в том, чтобы быть человеком, просто-напросто нет ничего хорошего, а в том, чтобы оторваться от природы навечно, под давлением времени, выедающего внутренности — и подавно. Видно, убедить себя в осмысленности, в непременной обязательности, в добродетельной бесценности, в заложенной мечтательности, в благословленной священности, в логичном превосходстве над смертью, в распирающей полноте ресурсами, в желанности её — жизни — для кого-то не составит труда, а для чьего-то ума окажется делом целой жизни. Делом, которым стоит занять себя вперед всего остального — по велению самой жизни. Коварна, эта сущь (именно так нарек её Акс) обманывает всех тем, что сама притворяется, будто существует — но это не так. У всех сущих есть лишь ощущение того, словно они живут, и дар самоубеждение за неимением доказательств. «Тридцать третья запись, сумерки». Хоть Акс и хранил внутри уже, казалось, всё, что только можно было узнать, но едва ли понимал, что именно видел. И с ещё меньшей уверенностью мог бы описать, как к этому относится. Где здесь он сам — а где его собственный «он сам». Этого всего было так много, и оно было всё так похоже, что абсолютно лишилось каких-то смысловых связей; а потеряв хоть какую-то привязку, оно стиралось из памяти в мгновение ока. И то, у чего не было воспоминаний, уходило в забвение, оставляя после себя лишь тревогу. Он точно испытывал страх, причём произрастающий откуда-то из прошлого, однако понятия не имел, чего он боялся. Да и «прошлое» теперь — всего лишь пустое слово, не означающее ничего конкретного или настоящего. Он также хотел вспомнить, что именно заставляло его испытывать страх, но это чувство было многим слабее даже желания перекусить, не будучи голодным. Куда сильнее обычно хотелось, к примеру, поспать, или закончить писать очередной раздел, или поговорить с Йоханом (и рассказать ему что-то необыкновенно загадочное из головы, над чем тому придётся ломать голову ещё три дня!). Возможно, теперь он боялся разочароваться своего далёкого, давнего страха. Или, возможно, обнаружить, что под ним на самом деле ничего не лежало — и никакой причины бояться не было. Что он боялся просто потому, что привык, как свойственно людям, бояться почти всего на свете. Так что он шёл всё дальше оттуда, где всё должно было случиться и закончиться. А, впрочем, поднимается Люс — и рябит в глазах волнующаяся родоначальница всех озёр, прародильница каждой твари, которую теперь вынуждена носить в своём чреве и сохранять до минувших времен. Их утлая посудина лишь слегка колеблет морскую пучину, слегка поглаживает соленую, плотную поверхность, оставляя за собой крылышки, оперившиеся мелкой блестящей рябью. Светило разбрызгивается нежно-розовыми кляксами, здесь оно просматривает каждую каплю воды, пока не обернётся вокруг моря, да не поворотит вспять. А впрочем, и целое море однажды закрутится в воронку. «Как же одиноко ты, едва появляешься на небосводе — как пропадают звезды, оставляя с нами наедине». Акс довольствуется шансом оказаться на деке без Йохана, в соприкосновении с борющимися у горизонта бескрайними путями. Один из них бескрайний потому, что простирается в неведанные дали, а другой потому, что обволакивает Медею и продолжает само себя. Ну, а пока у него — только своя же рука перед носом, так отчаянно рвавшаяся к управлению курсом до сих пор, только свои глаза, вроде бы работающие изо всех сил, проливая свет и кровь над тьмой, но скрывающие правду, и только баночка морской воды, на соли которой покачивались невесомый лепесток с иголкой, вращающей нос их корабля. Забавно, какие надежды это всё вселяет! Смешно до слёз. Некоторое время спустя, Йохан наконец поднимется на борт, держа кое-что в руках. Акс изрядно изумится, разглядев это «кое-что». «Оно спасло меня, Акс, — пробормочет брат, — Твое сердце, что ты оставил мне в Ям’Суф, спасло меня». Он продолжит разбирать, что было записано в странных часах, которые возможно было запустить для воспроизведения записей, только нанеся им какие-то повреждения. Там — послания для неизвестно кого, неизвестно кому полезные. Немного погодя, Акс поймёт наконец три вещи. Прежде всего, попытки дать кому-то благо ценой своей собственных невзгод и ради обретения спокойствия, непременно окажутся тщетны, если они берут начало в вымышленных чувствах. Далее, попытки дать кому-то благо ради продолжения задуманных путей и доставления счастья, обречены на несчастье и тем неизбежнее приводят к невзгодам, чем искреннее человек испытывает вымышленные чувства. Наконец, деяния без участия чьих-то благих или северных намерений, оборачиваются благом, по крайней мере, для одного из людей. Нужно записать то, что пришло на ум. Он откладывает тарелку и вынимает из-под рубахи изрядно пропитанную влагой книгу. Пара сотен скрепленных желтых листов, из которых заполнены не больше сорока страниц, но пронумерованы все. От пожухлой, волнистой бумаги тянет солью и чем-то земным, растительным, плодовитым, а от чернил — машинным маслом и клеем, а еще чем-то металлическим… Вообще сложно сказать с поврежденным обонянием. Каждый раз Аксу слышались то одни запахи, то другие. Он записывал все окружающее, что отражалось в его разуме загорающейся звездой, от пенящихся гребней волн до положения светил над головой, от скрипа досок под ступнями до поведения ветра вокруг судна, от мыслей связанного тела до воспоминаний о былом. Честно пытался вычертить портреты, но выходило до того скверно, что смотреть невозможно. Ныне же обрисованные мысли устраивали его куда больше беспорядочного хаоса. Когда приходит его черед спать — он перестает листать одни и те же страницы, что смывает ливень столь же быстро, сколь приходят новые идеи, куда ограненнее и четче прежних, и спускается к кровати. Подключает лампу к последней оставшейся батарее. С противным скрипом вкручивает стеклянный шар — и тот вспыхивает под алой ладонью. Он еще держит руку какое-то время, чтобы согреть, иначе суставы плохо двигаются и пальцы не могут вывести нормально буквы. Поднимает его и ставит на полку, ровно как полсотни раз до этого — вот и отпечаталось в голове столь отчетливо. Бумага безнадежно мокрая, механическое перо скорее выцарапывает, нежели пишет, но это ничего. Так и нужно. Ему все меньше хочется писать о своих мыслях, тогда рукопись получается противной и тошнотворной. Достаточно того, что раздумья зажали его сознание в бесконечно малом промежутке между морем и небом. Начиналось все с простых описаний простыми словами, но теперь ему хотелось называть вещи изящнее и как-то… Чувственнее. Вскоре Йохан присоединяется к нему молча, не задавая никаких вопросов — чтобы не сбивать с мысли. Хотя, думалось Аксу, тот скорее удостоверяется, что все в порядке и никто не решил вдруг, к примеру, начать писать своей кровью. Все-таки каждый раз, когда из его обмякшей руки выпадало перо, а глаза слипались под тяжестью гроздьев со спелыми мыслями, дурманящего сока из дерева высотой до небес, каждый раз когда разум улавливал натужное сопение и ворчание, Акс засыпал преспокойно, зная, что его рукопись просушат и спрячут. Чем моложе сознание, тем сложнее понимать его состояние, точно как с трудом поддаётся контролю ребёнка собственное тело. Точно как на хаос необъяснимых и непредсказуемых несчастных случаев похожа жизнь, пока её нечем описывать — пока в голове нет знаний языка. Люди на протяжение всего своего существования стремятся понять собственное сознание, и никогда, пожалуй, не добьются своего. Раз цель состоит в описании чего-то, дело заведомо проигрышное. Попробуй-ка опиши то, что даёт тебе саму способности описывать и понимать описываемое. Понимать — не совсем осознавать. О, человеческий язык! Как же неизбежно ты меняешься каждый день, каждую минуту! Но только вот языком рассказать про устройство сознания у людей не выйдет, покуда язык — искусственно созданный этим же сознанием инструмент. Это просто очень грубый и ломкий трафарет. Невозможно описать языком бурлящие в голове эмоции словами, как невозможно словами описать буйство красок и цветов для слепого. Слова только наталкивают на домыслы, если попробовать передать кому-то создание в голове, никем прежде не виданное — и существовать оно будет лишь там. Сила слов только в уединении с ними. Возлюбленная Сары, как оказалось, увязавшаяся в Баабалл вслед за Аксом и Йоханом, станет прославлять среди баабалльцев жизнь блаженную и бесконечную, лишенную горестей и забот. Она расскажет, что Великомогущий одобрил празднество всех детей своих, ведь намеревается он сам торжествовать во имя скорого воссоединения с людьми на небесах. Что останутся на Медее лишь опороченные дьяволом сыны и дочери, которым закрыт ход в рай, а проложена единственная дорога в ад. Пройдет не меньше десяти лет, прежде чем они узнают о смерти всех оккультистов до единого. Более того, не останется в стороне от беды вся Медея — но о том по порядку. Аксу и Йохану попадут в руки печатные вести, принесенные заблудшей в морских просторах пташкой:«В пещере к югу от Инопина в ночь с шестого на седьмое число произошли многочисленные жестокие убийства в оккультном собрании, напомнившие людям о ритуальных ужасах южных стран»
Несколько десятков людей с шубами нараспашку, без оружия в руках проникнут в пещеру, занятую оккультистами. По всей видимости, они тоже причисляли себя к числу верующих в Великомогущего. Разом вынут ножи, сделанные по подобию скальпелей, и вонзят себе в грудь. Вспыхнут, все как один, последним отголоском памяти людей о чудовищном круговороте, что кружил их целую вечность и не намеревался отпускать. Застонет от боли Медея, охваченная пламенем, да не сможет спастись от этого смертельного покрывала. Один-единственный Абаддон, что разместился по центру пещеры — и половину города сотрут с поверхности. С того и начнется кровавый закат Медеи. Узрят это повсеместное разрушение бездонные синие глаза и будут вожделеть блаженства созидания… Пока все замрут, дабы узреть, что удастся непостижимому разуму Шарлотты, помня о непосильности возложенной на нее идеи, она станет творить. Прежде всего она возведет титаническую постройку в Инопине, где жили они все. Затем — в Ям’Суф, в своем родном доме. А дальше — в Термии, где жили Акс, Йохан, Моа и Сара… И на том — всё. И когда грянут взрывы, они не затронут только тех краев, да наградят спасшихся людей памятью на долгие годы вперед о том, как опасны и кровожадны Абаддоны. Прежде всех Баабалл поднимется на воздух. Каждый дом сначала начисто лишит крыш — они взмоют, рассекая воздух, — затем стены испепелит в ничто, как и притаившихся за ними людей, сметенных ураганом взрыва. Точно такое же снизойдет и на весь Тоташ, только там уже не слышал никто вопли, срывающие с лиц маски, обнажающий людей перед единственным, от чего не укрыться — осознанием, страхом, смертью. Грянут молоты о гонги — и небо с землей обменяются местами — засыплют брызги земли, практически мертвой тишины и восходящего света, озаряющего практически весь мир. Лишь подвалы останутся целы со всеми их многолетними закрутками, заготовками на долгие зимы вперед и, быть может, парочкой-другой лекарств. И кое-где в Циклонии, кажется, случились скромные несчастья, но о них даже никто и не разузнавал, да никто и не рвался донести. И когда прахом станет груда механизмов, сконструированная чутким разумом женщины, в сверкающем взрыве, изреченном сотней искаженных машин ее брата, последний наконец обретет покой и утихомирится, унеся с собой в землю почти всю Медею. Абаддоны, словно объединенные общим сознанием, «станут разрушаться и разлагать внутренние вещества с выбросами огромных энергий». Они разрушат город за городом, управившись со всем континентом за семь дней. Кровавые реки и моря, землетрясения, испепеляющий свет Люса и дальнейшее погружение во тьму. Крупицы выживших людей будут наблюдать за всем из-за своей темной зеркальной поверхности, из-под земли, что растворила их и на время превратила в одно целое существо. Что до монахов — то им лишь предстояло восстать из мертвых, им лишь предстояло стать жертвами этого мира, жертвами этого времени, что заселят сызнова Медею… Ничто не убережет от нескончаемых воспоминаний о своей смерти, ничто не удержит от смертоносных расщелин, в которых текут безобидные с виду реки. Никто не осилит умом те творения, что будет возводить посреди разрушения Шарлотта, потому и окрестят спасительницей. Когда загнавшая их в укромный угол металлическая стража, возвышающаяся над лесом, падет пред ногами своей создательницы — тогда монахи наконец обретут глоток свежего воздуха. Моа выведет их из их болот. Он упрячет свои заповеди глубоко-глубоко в подкорку мозга, чтобы никто, кроме него, о них больше не узнал. Люди, что последуют за ним, станут заселять окрестности Баабалла и размышлять о том, для чего выведены они были из блаженного неведения. Они будут вопрошать об этом своего пророка, а тот найдет новое воплощение высшей воли и новое дитя человеческое, к которому вознесет сердцем написанные скрижали. Шарлотта всенепременно узнает среди монахов и Су’Лога, и старуху знахарку, и, быть может, старейшину. Из всех, кого знавал Акс, только эти трое будут жить на свете — да станут свидетелями «воли Великомогущего». «Пожалуйста, живите!» — попросит их Шарлотта прежде всего, едва нога всех близких ей ступит за пределы Ям’Суф. Сара будет покровительствовать отчаянно бьющимся за жизнь женщинам, ощутившим свободу вне Ям’Суф, и сбежавшим с южных земель, станет матриархом всем тем, кто пожелает обрести успокоение вдали от заточения. Первая матерь, вторая женщина на Медее. Высадят они сады подле гор, взяв земли проклятой родины монахов и саженцы оттуда. То будут чудесные деревья, единственные способны произрастать посреди сверху вниз среди стужи и ветров. Они заберутся на самую высокую гору, где Сара расскажет Шарлотте о картинках, что видела в детстве, с богами, силами и человечками. О том, как множество богов управляют всем миром по своей воле, однако не ведают правды, а люди им подчиняются и ищут их помощи. Шарлотта разрисует все стены этими рисунками. Это будет тяжба Акса — знать, что случится. Это будет его дурной сон — слишком настоящий, слишком пропитанный реальностью и воспоминаниями о былом. А жизнь будет вне сна, как и полагается. Он поймёт наконец, что любой, потерявший разум, рухнувший со своего пьедестала царства интеллекта до самого подножья, перестает опираться на что-либо сознательное — и предается уверенности в разрушении и свержении всего, принесшего боль однажды. Что такое сердце будет гореть пламенем, сжигающим всё вокруг, но не дарующим тепло во благо. И также то, что за спиной любого искалеченного душой есть призрак, его отравляющий. Будь он из крови и плоти, невесомым сгустком или просто… Наследием. Наследием всех людей останется длиннющий список из умерших, как по сигналу, в момент схлопывания Люса. Наследием Акса останется список из убитых его собственными руками, с редкими красочными иллюстрациями из кусков их личностей. И призрачная надежда, по одному кубику на каждого. Ввести инъекцию парабульбарно, обработать щепоткой иронией. Нет, целой жменей иронии. Но это понимание ему уже ничего не принесёт: сколь ни притворяйся, однажды умерев, уже за живого не сойдёшь. Ни удовольствия, ни боли. И дальше — ни единой животрепещущей эмоции, никакого выпуклого и цепляющего чувства. И ни намёка на отпечаток в голове, ни следа от каких-то переживаний или потрясений. Потрясения и переживания ждут его только в беспорядочных, хаотичных и бесконтрольных снах. В бесконечно разнообразных и хитросплетенных связях, каких не могло случиться ни в каком мире. Бесконечная красота его бесконтрольной, искажённой мозговой активности. Такая, что в голову не придет разломать самостоятельно. Бьющий бесконечно вверх фонтан нечеловеческой силы, окатывающий мир стеной дождя и смывающий с него всё телесное. Уходящий в бездну айсберг, воссоздающий крошечную снежинку в немыслимом разнообразии. Бурлящее месиво наслаждения и страдания, сворачивающееся в воронку подобно самой жизни… «Тридцать третья запись, полночь.» Черт бы побрал эти суеверия! Какие же они всё-таки весёлые. Теперь из-за них Акс встанет после сна и перво-наперво выпьет три глотка воды. Потом узрит красное, как спелое яблоки, светило, и подправит курс судна. Стукнет по дереву три раза, зазывая погибших, но по-прежнему близких людей даровать ему удачу. И — спать. И затем снова — продолжать жить. Выбрать жить во имя жизни. Выживать ради этой своей жизни… Медленно двигаться вперед, открывая лицо своей сути и всему вокруг.***
Джек Моргомм недорассказал историю Эйбель Моргомм — но чего еще стоило ожидать? Хотя допустимо, что все эти тонкости ускользали от его взгляда, раз он уткнулся носом в свои чувства; допустимо и то, что его ткнул в эмоции, заставив захлебнуться в них, злосчастный «призрак». Он донимал братца с тех самых пор, как ему стали вбивать в голову молитвы к Великомогущему, с тех самых пор, когда его голова едва не раскололась надвое от того, что стукалась о подножье божественного идола. Наверное, всё потому, что в его голове неустанно звенел гул колокола, о чем однажды и поведал Эйбель. Этот гул — как зов, что говорит ему сжечь в собственных руках каждого, кто пытается больно ударить или недобро взглянуть на них. Он поведал, что хочет смерти тем, кто отнимает у него время на доброту к ней, сестре. Тогда он своими руками закладывал камни в основу их дома, водружал их друг на дружку и сбивал в единое нечто, а затем принялся и за остальное строение. Братец хотел своими руками выковать их, сделать их сильными и бесстрашными… Но самый фундамент, что из камня — было не украсить ударами молота. Лишь танец воды мог выточить из камня нечто красивое… Теперь эта их жизнь закончилась, а те камни летели ей вслед, в спину. Но никакого эффекта уже возыметь не могли. Эйбель понадобилась бы та небольшая сумка, куда помещается куча вещей, но она оставила ее Джеку, чтобы тот передал Аксу или Афине. Когда она собрала все те свои вещи, которыми дорожила меньше всего, оставила в незапертом доме инструкции по обращению Медеи во что-то уму непостижимое, что-то от нее самой укрытое; когда набила карманы райницей, а огромный рюкзак — бутылками с вином, то наконец зашагала прямиком от двери, оставляя за ней существенную частицу себя. Её провожал услаждающий слух ритмичный ход стрелок, доносящийся от наручных часов — последних часов, оставшихся при ней. Остальные пришлось вышвырнуть — они тикали слишком неточно и вразнобой, доводя до белого калена. Неведомо было ей, что в ладонях, прикоснувшихся к смерти, рождаются «призраки». Та машина — она напоминала, наверное, реку, берущую исток высоко в горах, и растекающуюся у подножья на безграничные заводи, основывающие такой бассейн, чтобы уместились в нем все люди. В одночасье разграничивая людей на тех, кто помнил свое прошлое, и тех, кто увидит смерть. Откуда машина, нет, — они все — появились, неизвестно, и, наверное, эта истина уже никогда не откроется людям. Следовательно, куда им всем следовало направиться — решительно неизвестно, потому как воссоздать путеводную Астролябию ни при каких обстоятельствах не получится, даже если понять как функционируют «волшебные» установки транс-эволюции материи. А Абаддоны вышли не просто сломанным ружьем, а таким, какое однажды поможет всем дружно отстрелить себе по парочке ног… Чтобы очистить разум от нагромождения вычислений и расчетов, моделей и схем, прогнозов и планов, пару бутылок она уже опустошила, но, к сожалению, не могла облегчить свою собственную ношу. Братец Са’Воф не должен был узнать, что она направляется к лесам, чтобы подозвать своих чудных грузоперевозчиков, и на них уже отправиться в Баабалл… Но, скорее всего, он узнал бы. Он всегда узнавал, где она. Всегда знал, что она не сможет не вернуться, что не сможет позволить себе его расстроить… От него невозможно спастись — но можно упростить спасти детей. Верно, спасти, как тогда: когда пришлось выйти замуж за одного из несчастных лесных термийцев, вдвое старше нее самой, и родить от него детей. Способ ужасен, но это дало надежду. Надежда на будущее, опыт из прошлого — все что у неё есть. Возможность пересмотреть свои мысли, переосмыслить действия, под другим углом обследовать психические узоры, выдавленные под влиянием непомерно отвратительного окружения. В том числе братца Са’Вофа — он, толкуя людские повадки как животные, добрыми намерениями внушил многое зло и ей. Сбил с толку… Только подумать! Для него нет никакой границы между человеком и животным, между человеком и миром, для него всё это — одна сущность. Все, что питается, размножается и впитывает поведение других, просто человек научился воображать с помощью слов будущее и прошлое, да и бояться его вдобавок. Но нельзя бояться, нельзя бездействовать. Нужно думать только о том, что побуждает к действию, а не заставляет падать на колени и складывать ладони в мольбах. Подумать только… Бороться за выживание и стать пламенным человеком без животных слабостей: без оглядки на правильное и неправильное, на приятное и пугающее, на эмоции. Для него единственным способом всплыть из моря страхов будет отречение от них, взращивание в себе этого пламенного человека, летающего над водой и сжигающего все нити, связывающие его с другими. Появление «особого желания». И, конечно, тогда его сознание могло бы освободиться от давления всех остальных, воспитанных под одним небом, под одним светилом, — и заполнить пустоту в душе своими чувствами, встретить вечное блаженство безбоязненно. Он хотел оставаться на стороне тех «хороших» богов, которые терзали на части мировой дух и первородное существо ради своего добра… Он начал судить и исполнять свою «справедливость». Он почувствовал силу. Какие глупости, как глубоко нужно ненавидеть себя, чтобы так заблуждаться! Как глубоко нужно бояться самого себя… Кхм. Эйбель настолько претили эти доводы, что она поведала Аксу, как единственному из возможных собеседников, о душе: мол, оно существует оттого и для того, чтобы разделять тело и дух человека. О том, что у него это разделение необыкновенно тонко и хрупко, что держится оно лишь на любви близких. Что ему нужно отыскать свою собственную любовь для спасения души — и всегда, всегда держаться за неё… И просить этого человека хранить её, чтобы никто не мог сломать. О том, что сама по себе его душа растворится в мире — мир её раскрошит и унесет под землю… Мол, тело — это та часть, которая принадлежит миру и доступна всем, а дух — это скрытое ото всех подсознание, и по отдельности им все равно, живы они или мертвы, принадлежат всем вокруг или не принадлежат никому. Дух — это сложная для воображения субстанция, она странна, но притом она и прелестна, очаровательна и по-настоящему истинна. Душа же — это мост, это ствол меж корнями и кроной дерева, что заставляет жить самого человека. Подсознание хоть и заключено в его теле, но бесконечно глубоко, словно море, в котором вспыхивают, как звезды, люди и застывают перед глазами. А тело видят все люди вокруг для того, чтобы не оставаться одинокими, ведь если тебя некому увидеть и познать, то как тебе жить? Она сказала: люби Афину, Акс. Мол, люди объединяются в единую великолепную машину, если стремятся к истине. Мол, нужно испытывать в том числе и боль, и наслаждение, и многие порождаемые ими чувства, чтоб не тонуть в сплошной массе всех незнакомых людей без имён, копируя их жизни подчистую. Чувства — это топливо, чтобы двигалась, работала та машина… Мол, ему обязательно нужно научиться распознавать истинные свои намерения и видеть ложь в образах. И для этого — найти того, с кем его свяжет любовь… Потому как его душа не в состоянии узнать, где правда а где ложь. Она с трудом даже поймет, истину ли твердит сама себе, и проживает ли искренне жизнь свою. Мол, Аксу нужен тот, кто укажет путь к истине в нём самом, кто будет узнавать всегда в Аксе — самого Акса. Тот, кто всегда будет помогать Аксу понять самого себя — и будет любить суть того, чем Акс является, одну за другой обличая и снимая маски с его души… Равный ему, и единый с его душой. (Но сама Эйбель так и не узнала такого человека — не узнала саму себя ни в ком из встреченных на долгом пути). (К сожалению, лишь освободившись сознанием от тела, она избавилась бы от всего, что его досаждало… И вместе с тем потеряла саму себя, наверное. Однако познала ту истину. Свобода — это истина. Истина кроется не в тех вещах, которые порождает человеческая мысль; даже не в тех, которые обязывает быть правдивыми жесткая сухая логика или математика. Она не в тех незримых вещах, чей образ умеет распознавать душа, чью суть она углядит в корне всего мира и его взаимосвязях. Она не в том, в чем даже согласятся совершенно все люди, даже все их глаза и уши, все их зрительные нервы и остальные клетки тела). (Она — в смерти. Зря Эйбель вывалила свои сожаления на Акса, но уже ничего не попишешь). Она сказала Аксу: когда найдешь того человека — не позволь ему исчезнуть, спаси его и позволь спасти самого себя. Полюби то, кем ты захочешь стать. Будь тем, кого ты захочешь любить. Акс. Давно уже не приходилось о подобном думать, но… Если какие-то боги все-таки существуют, им следовало бы оказаться хоть чуточку… Человечнее. Не допускать того, что мир их — пропасть в неизвестную судьбу. Туда упадут все рожденные на Медее, как жертвоприношение темной сущности, не дождавшись спасения от светлой. Все потому что нет никаких «светлых» и «темных» — есть одни, существующие только во благо самим себе… Пламенные люди с могуществом ваять материю и время. Существовать иным «богам» никакого смысла нет. Как нет смысла во времени, нет смысла во всем мире и его знаниях, если некому их сознавать… Наверное. Не жди ничего от того, кого любишь, но узнай в нём самого себя. Не жертвуй собой ради любви к другому, но не жертвуй и другими ради своей любви. Ненавидь тех, кого боишься и кто тебя раздражает, — и люби тех, кого ненавидишь, считая их за равных себе. Будь самой любовью… Найди в ней истину. Найди в ней слово. Что же ей делать? Что делать со всеми внутренними сомнениями? Эйбель не простит себе, если дыра разрастется и поглотит сознание людей на планете. И она не должна была допустить, чтобы и дальше жили на Медее сплошь безумцы, которые либо нажираются до беспамятства, либо становятся одержимыми; а среди них ее — дети… Бедные дети. Пожалуй, они меньше всех заслужили такое… Все, что этот проклятый насквозь пропитанный тьмой мир с собой несет, отражается именно на детях. И этого уже не избежать. Такого мира, конечно, не должно было существовать даже в мыслях самого кровожадного демона — но вот он. В тот день, когда все переменилось, она увидела свою смерть так отчетливо, что поверила в нее, и после очень-очень долго воображала, будто попала в другой мир. В рай, о котором рассказывали Моа и Сара, самые близкие люди из всех, что она помнила. Но, к сожалению, рая там не оказалось — в человеческом мозге он, быть может, и существовал, но только не в реальной жизни. Эйбель видела, как растворилась в ничто посреди волнующейся толщи времени. Как ее тело стало таким маленьким, что не могло жить без утробы матери, когда оно выдохнуло в последний раз, вжалось в себя и упрощалось, упрощалось, упрощалось, требуя все меньше энергии на существование. Как оно стало ничем — его просто-напросто вычли из мира за ненадобностью. Осталось голым сознанием, что нуждалось в знаниях — знаниях прошлой ее… Однако неизвестно, случилось бы это в текущей жизни или какой-то другой: чем дольше она жила, тем сильнее выветривались детали будущего. Да что там, они пропали почти сразу, как она выбралась из леса. Она знала о судьбе, но, как и все, наверное, не сказала бы, что запомнила мельчайшие детали картины своего исчезновения из мира. Даже больше: она абсолютно не могла нащупать среди мыслей хоть парочку-другую осязаемых штрихов, чтобы по-настоящему «помнить» о смерти. Она лишь держала в голове, что это когда-то случится — как знала о своём рождении, — но остальное окутывал мрак. Знала о судьбе с тех пор, как завернулся в очередной круг слой времени над ними. С тех пор, как ее назвали вместилищем проклятий и несчастий, которое нужно обходить седьмой дорогой; а братца Са’Вофа — избранником, коему полагается стать настоящим пророком и воплотить свой дар видеть больше, чем остальные. Только бабушка зачем-то и звала ее спасительницей. Остальные, вслед за старейшиной, твердили: она является три раза в тридцать лет, в первый раз — на благо, во второй раз — без злых намерений, а в третий раз — с тьмой в душе. Когда та страшная пелена охватила Змеиные горы, когда на всех разом легло проклятие — никто и не догадывался, что произошло. Но все в один миг, как один, увидели свою погибель — будто вспомнили о ней вместо рождения, будто одновременно головы всех взорвались от переполненности тем, чему там быть не полагается. Люди помнили то, что еще не свершилось, и не знали о своем прошлом. И с тех пор память не давала спуску — пришлось бежать прочь из дома в надежде на спасение, но… Там оказался не другой мир и не рай. А прежняя жизнь напоминала сон, притворный и фальшивый. Только вот она не собиралась спать, не собиралась тратить впустую время, ожидая смерти. Она намеревалась покончить со всем в такой раз, для описания которого не хватило бы всех минут, отведенных Вселенной. Намеревалась нанести визит правительству в Баабалле и выложить им на стол свое главное творение — творение, что могло бы подарить людям спасение. Вернее… Некоторым людям — спасение от других людей. Пускай они хотя бы попытаются… Установят, возможно, хотя бы какое-то замедление той бездны, что охватывает мир, через очищение памяти. Разумеется, оно могло вызывать самые непредсказуемые показания, оно могло работать вообще не так, как задумывалось, и на это имелась, по меньшей мере, тысяча причин. Надо закончить начатое, раз уж она пустила на это целую жизнь. Отвратительно и очевидно, что эта машина — вовсе не то устройство, которое могло по-настоящему бы всех спасти. Оно предназначалось не для этого — а из яблони, как известно, не вырастет вишен. Ее мозги, которые есть сейчас, мыслили в русле, далеком от нынешнего… «Что ж, братец Са’Воф, не без твоей вины здесь. В конце концов, ты хотел, чтобы мы избавились от страхов. Так что идея этой машины — она твоя. Пусть в ней заключена моя память, но идею мне внушил ты… Это наше общее детище, которого на самом деле не хотел никто». Абаддон принес не блаженный рай и даже не простую, скучную жизнь. Просто-напросто сознательный страх сменился на подсознательный. Просто-напросто исчезла твердая уверенность в смерти, её черная вуаль спряталась за светлым ликом Люса. Затаилась, нависая, как занесенный над затылком камень, и зыркает оттуда, не смыкая глаз. Смерть никуда не делась и не денется. А ее предвкушение, возросшее в разы, и возбуждение от этого сделали людей похожими на зверей, на которых обрушился ливень из соков плода знания. Частенько теперь Эйбель думалось, что лучше бы ничему вообще не рождаться из-под ее рук. Ведь она не ощущала в себе пламени, о котором без конца вещал братец Джек — лишь бескрайний простор воды, в которой не суждено зародиться желанию жить. Она не была уверена, что умрет по-настоящему, и не была уверена, что хочет жить. Лишь надеялась, что истина ожидает ее после исчезновения, после «смерти». О, Эйбель многое бы, пожалуй, отдала за истину, за твердь под ногами — она нырнет сколь угодно глубоко, чтобы нащупать кончиками пальцев что-нибудь надежное, настоящее, неопровержимое. Но этому не суждено когда-либо произойти: океан, в котором ей выпала честь тонуть, кажется, не давал никакого намека на дно. А Абаддон… Пускай стоит себе у Джека. В предстоящих разработках можно доработать его хранилище, чтобы не случилось повреждения или утраты информации. На Баабалл ложится ответственность научить людей подвергать сомнению существующий вокруг мир, тянуться к изучению тайн и загадок, желать истины. Сквозь наворачивающиеся на глаза слезы Эйбель заклинала их добиться своей истины. Она все же не могла просто уйти от детей, рожденных на свет с недугами, каких не заслуживал ни один человек на Медее. Потому еще раз заглянула в комнату к Аксу, вечно с трудом засыпавшему, наговорила ему кучу ненужных слов, и к Афине, уже видевшей третий сон, поцеловала ее в лоб и прижалась к груди. А еще Джек… «Как же ты не поймешь, что мне пора?» — твердила она ему, но тот умолял пройти в его дом в последний раз. Она молча, наверное недостаточно сильно сопротивляясь, проследовала в огромную гостиную, мимолетно погладив по голове Йохана, и села на стул — а Джек запер комнату. Он уговаривал ее еще раз попробовать использовать Абаддон, проговаривая много горячих и обжигающих слов. В голове Эйбель только лишь ледяной коркой покрывались раздумья об их доме, о проклятых горах и лесах; о том, как за ней много лет назад увязался Джек, пытаясь защитить от холода. Он сумел добиться своего. После чего, словно придя в чувство, Эйбель вихрем вырвалась из лап чудовищного творения, опустошила бумажный пакет райницы и помчалась по дороге, ведущей на север. Ох. Так о чем это я… Да, она посвятила Абаддону уйму времени, убеждая себя, что с большой охотой вкладывает энергию в помощь самой себе. Почти наверняка стоило признать намного раньше, что альтруизм лишь косвенно касался ее намерений — она не ощущала с ним искреннего родства. Ей точно не удалось бы спасти одновременно и себя, и всех остальных… Нет, вовсе не ради истины и прозрения она раз за разом стирала себе память о том, как исчезнет, и в конце концов засомневалась, что и правда скоро умрет. Да и сейчас не стоит говорить про эти сомнения. Хоть страх и всего лишь симптом — но, видимо, опасен именно он, под стать опухоли в мозгу или на сердце. Под стать самой Медее, что не может сбалансировать между убийством «поврежденных» людей и сохранением их жизни — она всегда избирает убийство, обрекая и саму себя на скоропостижную гибель. Эйбель решила не допускать детоубийства… Но вряд ли смогла бы изменить саму природу. Тем более что природа не допускает разрыва своего цикла, внутри которого с бешеной скоростью стареет и молодеет их мир — крепко-накрепко зажимает все сущее в своих требованиях. Из-за этого Медея не способна развиваться во спасение людей, может быть, она сама предвидит каждую свою смерть. Природа диктует мерзкие и несправедливые для людей законы, вынуждая искать спасения и в похожей на сон жизни, и в жизни после смерти, и в полном безумии — а главным из законов выходит, что невозможно создать нужную машину, которая позволила бы вырваться из петли, в которой люди сначала живут от рождения до смерти, а потом — от смерти до вырождения. Всё рушит время, ударяющееся вспять каждый раз. Оно скручивается и стягивается прямо в сингулярность, нависшую над планетой. Черный круг, ярко пылающий и выдающий себя за светило. Стоит энтропии перешагнуть за какой-то предел — тьма тут же заполоняет мир и обращает время. Скорее всего. Течение времени представляет собой окружность, змею, поедающую свой хвост. Невозможно понять, где оно начинается и кончается для всех, в том и сложность с подобными «кольцами». Или, вернее, спиралями, если принять, что события искажаются с каждым новым оборотом в цикле, на самую крошечную толику, какую только можно вообразить. А виной тому — тепло, что дает Медея и, возможно, вся остальная часть планеты. Тепло — это хаос, энтропия. Энтропия пожирает громадные всеобъемлющие миры, пожирает внутренние разумные миры. Она изменяет темное светило, но как именно — непонятно. Абаддон, наверное, поможет Баабалльцам развиться, насколько только они сами пожелают. Вылепливая через машины нужные детали и механизмы, они, вероятно, сделают настолько широкий шажок в спирали, что значительно изменят ход событий. Абаддон, быть может, заставит Медею достичь невообразимых плотностей энергии, превратить материк в живой двигатель, реактор, подобный звезде. Но главное — что эта энергия может быть использована с огромной пользой, можно сократить потери и сократить теплоту, выделяемую и рассеиваемую на материке. Возможно, от этого северная суша даже покроется сугробами, однако воды океана останутся теплыми. Всё это — в их руках. Абаддон не спасет людей. Он всего лишь даст им шанс. Дает возможность приостановиться и поразмыслить. Достаточно ли этого?.. Едва ли. И Эйбель такое не устраивало, раз она не узнает, что же заставляет так сильно извиваться ход времени, людей — страдать, а планету — погибать. Правда, в этой жизни ей не суждено добиться какого угодно прогресса. Она уже обманула себя, жила жизнь, вероятно, очень далекую от истины. В ее голове уже есть ложная идея. В организме — болезнь, что вот-вот прикончит ее, если ничего не предпринять. Спасти людей от страхов, что несет в себе знание о смерти. Спасти близких… Ей не нужно это тело, этот мозг, этот разум. Он только мешает понять вещи в их правдивой форме. Остается надеяться и выбивать себе возможности пытаться вновь и вновь. Эйбель готова была поклясться, что предоставит себе столько шансов, сколько потребуется, пока не обретет заветное знание. Она предоставит сколько нужно будет Абаддонов, они разыщут ее сознание где угодно, и сохранят наследие. Она будет отсчитывать секунды, минуты, часы, дни и годы, пока не упрется в дно, с которого можно будет начать Надеясь выпытать иную идею, чтобы из-под её руки вышло спасение, а не простое послание в будущее, Эйбель прежде всего рискнула положиться на саму себя. Не на эту саму себя, а на ту, которая будет после, в следующий раз, по всей видимости. Она рискнет обратиться в чистую идею, без тела и веса. В ее голове и вокруг нее должна быть нескончаемая толща бурлящей истины, чтобы разгадать тайну и спасти всех. Для этого понадобятся и уродливое здешнее время, и здешнее уродливое человечество: и то, и другое нуждается в понимании и спасении. Спасении от безосновательной веры в то, что их уклад жизни верен и неизбежен. Нет, дело не в том, что каждый себя считает примерным и здравомыслящим — это, разумеется, не так. Дело в том, что идеи, подрывающие их уверенность в чем бы то ни было, одна за другой сгорают в желании жить свою жизнь наилучшим образом, таким, на какой только способна их голова. Одни ни капельки не сомневаются, что должны кромсать людей на улицах и питаться их мясом; другие — что им полагается жить во имя божества и по его указке; третьи — что их целью должна быть смерть и воссоединение с раем. Никто не сомневается, что помрет. Так что, пока люди живы, пока жизнь завязана на поддержании жизнеспособности тел, никому не постичь, как вырваться отсюда, не избежать лжи и обмана. Тела ухватились за вожжи куда крепче, чем может показаться. Чтобы уметь вырвать у них контроль, чтобы пожертвовать собой… Да, похоже, что нужно по-настоящему усомниться в смерти. И еще пока они живы, они не станут по-настоящему искренне жертвовать собой на чужое благо. Разве что если из-за собственных желаний и страхов, которые помогут им в первую очередь чувствовать себя лучше. Люди всегда будут жаждать или голодать в думах о том, как сделать что-то, что заставит их чувствовать себя лучше, и будут превращаться из одной личности в другую, и будут выстраивать несуществующие правила в надежде сохранить свою глупую личность — такова их природа. Они горят мирно лишь до поры до времени, в в другое время сжигают все вокруг, начиная с самих себя… Ужасно подвижен язык от райницы и вина. Пора заканчивать с этим. Эйбель была достаточно умна и не возлагала надежды на кого-то, кроме себя, на роль спасительницы. Наверное, достаточно проницательна, чтобы разузнать о загадочных аномалиях, когда-то вынудивших бежать из дома, а теперь — возвращаться в него, чтобы наконец освободиться от материи, исчезнув из нее подобно воспоминанию о будущем. Их миру, кажется, придётся страдать и погибать так много раз, что он обязан будет однажды переполниться энергией и обрести разумное спокойствие, как однажды обрел его человек. Ну, а пока у нее — полные карманы райницы и сумка с вином, а также мозги, в которых обреченная на провал машина — с полной ответственностью за это. В руке, едва шевелящейся из-за перелома локтевой и лучевой костей — надкусанное один раз яблоко, сорванное у дома. Машина сработает точно не в этот раз и не в следующий — это известно любому, кто обладал толикой ума. Чтоб меня, я больше не могу думать об этом… Это будет последняя запись… Вероятно. Раздавлю эти проклятые часы… Чтобы они заработали.***
Телесное и бестелесное. Наделенное даром разъяснять смысл слов, и лишенное его. Интересно, думалось ему, если бы его не вышвырнуло из реки, что вышло бы тогда? Если бы вышло у него сделать нового человека из старого? Выколоть ему глаза беспамятством и одиночеством? Что бы тогда с ним стало, вдали от всех живых? Кто не притворяется живущим и кто не обманывается в этом ощущении, кто не выдумывает, собирая камешки из людей вокруг, свою мозаичную картину, наделяя ее цветом? Вынужденное содержать свою оболочку и его разум в узких границах жизнеспособности и освобожденное от этой работы. Вот, что ты чувствовал? Вернее, не совсем так, ведь твои мозги до победного держали оборону супротив «души»… Вот, каково это — не уметь различать в нанесенных на бумагу узорах символы и искать в них смыслы? Вот, каково это — не быть способным ощутить выливаемые со всех сторон, в том числе изнутри, эмоции, просто потому что тебе не известны эмоции как язык? Потому что сознание в его истинной форме — твой инструмент для созерцания и мышления. Вот, каково это — не впитывать наученные родителями слова, не искать за ними значения, избирательно мечась от света к тени? Не видеть того, что привычно существу с глазами и бессчетными подражателями вокруг. Не наделять запахами то, что просто одинаково отражается в разуме через обоняние; не вселять молвы в те звуки, что напоминают речь. Это ты чувствовал — ненадобность? Безумие в бессмыслии? Все вышло бы хорошо, если бы не он. Все могло обойтись — но дважды он встал на пути. Теперь придется расхлебывать, теперь придется брать все в свои руки. Ждать долгие годы, чтобы наконец разделаться с виновником каждой смерти на Медее… Так было впредь из раза в раз: всего лишь оборвать жизнь тогда, когда она только-только зарождается, прямо в утробе за миг до вдоха. Так должно случиться и на сей раз? Чье туловище продавливает в сугробе следы-крылья, а кто только следом, будто во сне, воображает себе полет? Кому привидится снег мрачнее любых чернил, крылья кожистые и обволакиваемые трупными ядами, а кому померещатся лики, обращенные в бездыханную ледяную труху метельных облаков? Он движется через один фрагмент, самый малый, потом через второй, что значительно больше и неотличим от первого, и третий, самый большой и главный, минуя их без малейших движений. Порочные круги, последний из которых — в форме сердца. Он точно так себе это и представлял — пролетом к Астролябии на всех парах, безо внимания на окружающие перепады высот и рисков. Без оглядки на медные ее стены. Только выходило так, что каждый из фрагментов будто вырастал в другом, и подножьем следующему всегда оказывалась вершина предыдущего — притом все расположились вокруг Астролябии почти равноудаленно. Это было древо с бесконечно разветвляющейся кроной. Только теперь он смог разглядеть души, движущиеся внутри умножающихся отростков. И только теперь не мог выбраться из повторяющих самих себя образований, пронизывающих Медею. Что-то темное и далекое, чужеродное и неотъемлемое, выкачивало их энергию, высасывало души людей из древовидных жил их земли, словно корнями впившись в них. Словно вывернутое наоборот дерево, растущее из Люса в Медею. Он помнит, кок он проходил сквозь это: пургу и время, перемешивающиеся друг с другом настолько, что надолго исчезали из вида по очереди. И если превосходила запутанность снежинок, кружащих вокруг головы, и голова уставала их замечать — то вспыхивала отражением в пустоте копия этого момента. Помнит, как его проносили на чужих руках через это. Но вот она — Астролябия. Величественная груда дерева: брусьев и досок, бревен и балок; металла: листов и гвоздей, механизмов и деталей; и ткани. Четыре высоченных столпа, каменные опоры для башни, откуда можно разглядеть небо. Покоится она среди живых колонн, соединяющих воедино восходящие к блаженным душам ветви и нисходящие к страданиям корни. Лес, где лишь смачивала болотистые земли редкая кровь, все так и оставался нетронутым никем, ждал своего часа. Оберегал сознание людей от обморожения правдой, выпроваживал их подальше от звездной стужи. Астролябия, астролябия… Ничего она из себя не представляет. Лишь страдания, лишь боль, лишь вся жизнь от начала и до конца, и среди всего этого — ровно ноль каких-либо вещей — вот что такое истина. Страх и вожделение для людей. А для их душ?.. Сама суть существования. Души — это пятна лучей света, нисходящих к самым низким человеческим жизням. В ней есть сознание. Она совершенно точно обладает тем уровнем осознания, который не свойственен сооружению из строительных материалов, из которых возводят дома или корабли… Сколько ее шестеренок и валов можно повернуть, чтобы она продолжала обладать им? Насколько будет настоящим и полноценным ее сознание, если убрать несколько деталей? И ее переживания — насколько схожи с людскими? В конце концов, все сделано из материи: и Медея, и человек, и Астролябия. Но что из них живо по-настоящему и что по-настоящему мертво? Чей мир — тот, что видят люди? Чей мир — тот, что осознает Астролябия? Чей мир — тот, в котором он сейчас пребывает?.. Что, если душ у людей просто нет? И что с того, если они есть? Он может довольствоваться лишь памятью, накопившей донельзя странные слова. Астролябия, холмы, звезды и метель… Что это все такое? И было ли оно когда-то и где-то, кроме как в его глазах? Ведь больше он никогда не увидит ничего подобного. Ведь больше он не вздохнет и не загрустит от вкуса воздуха в груди. Больше он не может воззвать к образам, что всплывут эхом в ответ на зов своих имён. Он может довольствоваться лишь знанием, что когда-то обладал прочими знаниями — но не пользоваться ими. Каждая картина и каждый кусочек паутины, некогда связывающtй ее с языком, с числами и буквами, с ассоциациями — разорвали связь. Все сгустки понимания были вне досягаемости разума, они не принадлежали ему. Он не принадлежал себе. Он принадлежал к «оно». Истине. Теперь есть только оно — само в себе. А значит, нет ничего вовсе. Только почему у него в голове эти воспоминания? Сейчас, упираясь взглядом в строение, скорее напоминавшее склад, не тронутый ни природными бедствиями, ни человеческими, он не выпускал из сжатой руки свое горло. Если он жив во всех своих бесконечных репликациях, если знает, что на выживание их обрекло соприкосновение с астролябией, то на что ему становиться их частью? А, пожалуй, все очевидно — до смеха и слез. Так вот теперь он свободен ровно настолько, насколько и стеснен миром, близкими и другими. Свободен от всего, что стояло и продолжает стоять над ним. Окружен посмертным лаем лисиц, но оставил позади всех страшных зверей, что могут его погубить — и позволил себе погибнуть не от чьей-то когтистой лапы. Без пяти мгновений мертв. Тот, чье имя никак не вспомнить… Он не хочет смерти Акса, чего бы это не стоило. Он готов сколь угодно раз пожертвовать собой, сколь угодно видеть смертей, но не эту. Только вот он уже пожертвовал, а жизнь, в которой он может узнать самого себя в своих порывах и твёрдых убеждениях — лишь одна. Другой его жизнью владеет оно, которое сливается с последней беспомощной частицей сознания воедино и вынуждает его жить… Жить как безголосый придаток неизвестного «оно», желающего и боящегося совсем чуждых вещей, как безвольный наблюдатель собственного распада. Оно совсем иначе выживает, совсем иначе перемещается и питается, совсем иначе побуждает свои действия и впитывает окружающие колебания. И пока что ничего из этого ни разу и не думало совершать — ведь не было связано ни с чем подобным себе. В мире пока что и не было ничего подобного ему. Почему же он обо всём этом помышляет, утруждает себя вниманием, восприятием — почему он не может просто быть суть «оно»? Оно движется дальше и взбирается выше, на самую верхушку, с которой задевает и пропускает сквозь себя облака. Одинокая поляна у основания остаётся отвергнутым куском земли, к которому подступиться не отважится ни одна душа, потому как не способна она понять никого другого в целом мире. Тут оставалась до лучших времен и чужая память, что не могла найти себе места, мчась сплошь по кругу вдоль равнин, пик и пещер. Оно поднимается и глядит в яму, из которой, можно решить, не выбраться ни единой страдающей душе. Приближаясь, чернота из той ямы охватывает всё большее пространство, так что через миг уже приходится глядеть в пропасть. Пропасть молча глядит в ответ. Он остаётся навечно здесь, где нет ни воды, ни огня — одна только пустота. Где слышен зов его предков и потомков, протягиваясь паутиной времени будто бы от ветви до корня но делая плавный неожиданный оборот, как петля. Оно уходит прочь, покидая всё остальное. А меня? А «меня» просто ни здесь, ни где-либо еще, ни в какой-либо отрывок времени — нет. Нет с тех пор, как меня стали искать. Придется — нет, просто жизненно необходимо — вновь вернуться, появиться там, где уже был несчетное количество раз, и немыслимо долго, и одновременно немыслимо мало. Ведь однажды ты уже был собой — и ведь теперь ты уже не будешь сломлен. Нужно лишь вернуться туда, где есть ради чего быть собой. И попытаться таковым быть дальше. В этом никогда не было и не будет счастья — ведь оно исчезло тогда, когда ты стал его искать и желать. Даже если тебе кажется, что ты должен чувствовать себя счастливым теперь постоянно — что нельзя отчаиваться и бояться… Даже если ты больше всего в жизни надеешься стать счастливым — эту надежду придется отбросить. Пускай однажды у тебя уже отобрали даже воспоминания о древе жизни, оставив с истощающей пустотой в сердце. Пускай наследие твое — наказание без вины, наказание за болезненную и наивную веру в свои собственные глаза и свой мир перед ними. Пускай ты не знал и никогда не познаешь истинной любви, и одержим лишь первородной волей к жизни… Всё же в этом есть ты. Искренний ты, настоящий ты — даже если не можешь любить того, кого ненавидишь, даже если презираешь весь мир вокруг, чувствуя свою силу над ним… Пускай после всего этого ты надеешься на какую-то справедливость — с каждой из этих ошибок придется жить до самого конца. И я по-прежнему не понимаю тебя, потому что не могу понять даже самого себя. Ведь у всего этого, в конце концов, просто должен быть счастливый конец. У тебя должен быть сотворен счастливый конец. А меня — здесь быть не должно.