***
Но отпускает, потому что приходится, потому что другого выхода не остаётся; или Юнги просто не хочет его искать, потому что слишком много тех самых «потому», потому что, чёрт возьми, он понимает, что это, в конце концов, нужно ему одному. И привычные вещи становятся отвратительными, совершенно неправильными и до тошноты ненужными; прожигающий душу, травящий организм изнутри «этанол» поселяется в каждой вещи, пропитывается в серые, будто потухшие, сгоревшие и не подлежащие ремонту лампочки, стены, в толстые, непробиваемые шторы, в сгорбившиеся то ли от старости, то ли от усталости уличные фонари, плачущие пряно-грушевым светом на серый костлявый асфальт. Эти чёртовы фонари так сильно похожи на него — тоже плачут лишь по вечерам, мирно сохраняя молчание при свете наполненного банальной суетой дня. Мин так сильно ненавидит всё это, чёрт возьми. Так сильно… Кажется, его поджигают и скуривают до фильтра, до самого конца, до чёрствых клоак души; пока не остаётся ничего, кроме страданий и пахнущих канализацией сожалений. Отвратительно, слишком. Всё надежды, все хорошие, если они и были, воспоминания развеиваются седым дымом в холодном осеннем воздухе, падают пеплом на всё тот же костлявый бездушный асфальт. Юнги чувствует себя очередной дешевой сигаретой в пачке таких же, как и он — несчастных. Судьба умело крутит его в руках; раз — яркий огонь мелькает во тьме, два — первая линия дыма, извиваясь, уползает в небеса, три — он пылает, сгорает, сияет, живёт. У судьбы мёртво-серые прокуренные к чертям лёгкие, она хрипит, закуривает вновь и тушит свои горько плачущие сигареты о собственное запястье. Наверное, они с Тэхёном всё-таки из разных пачек. Или место Юнги уже давно не в пачке, а в глубокой, готовой принять всех в свои объятия, пепельнице. … Тэхён не пропал. Тэхён просто исчез. Ведь пропадает здесь только глотающий тоску Юнги. Он судорожно перечитывает книги, которые когда-то давал Тэхёну; всё также нервно и как-то совсем печально вспоминает чужие невинные и хрупкие, будто хрусталь, прикосновения, что остались невидимым, эфемерным ожогом на его руках. И впервые, перелистывая очередную ветхую, испачканную чужим одиночеством, сотканную из переживаний, страницу, останавливается, замирает, не зная, как выдохнуть накопившийся и раздирающий лёгкие воздух. Тот самый «этанол» пробирается слишком глубоко, пуская корни в сгустки всего того, что когда-то гордо называлось «чувствами», и впервые отпускает лишь одно — вдруг появившуюся надежду. Секундная стрелка будто остановилась; нет больше ни запаха свежих булочек из соседней кофейни, ни раздражающего шума от начавшей недавно дребезжать лампочки, ни яркого лучика света, наконец снявшего с себя оковы тех самых толстых тёмных штор. Нет ничего, кроме лежавшей меж страниц засохшей белой лилии и маленькой записки, изрезанной, израненной корявым почерком с привкусом тёмно-синей пасты. «Ты думаешь, что я странный», — Юнги по-доброму усмехается, читая это; получается, если честно, не сразу — разобрать написанное достаточно трудно. «И, если ты встретишь меня когда-нибудь снова, ты в этом убедишься. Прости» Юнги грустно улыбается и смотрит куда-то в пустоту; ему кажется, что всё, что на самом деле существует, вдруг расплывается перед глазами. Это явление обычно называют «слёзы»; он же предпочитает называть это дождями, внутренними, чёрт возьми, дождями. Тэхён растворился, словно сахар, в чашке с горячим чёрным чаем. Только почему-то ни черта не сладко; хочется окунуться в это горячее месиво с головой и захлебнуться, выискивая растворившиеся крупицы до тех пор, пока в лёгких не кончится воздух. Это корявое «прости» застревает в голове; это «прости» звучит как-то самое «прощай», служащее таблеткой от сердцебиения, как-то самое «прощай», которое побоялись произнести вслух, как-то самое «прощай», ставшее последней точкой в этой истории, жанр которой навсегда останется загадкой. И Юнги прощает, потому что знает — у него нет выбора; или он, опять же, просто не хочет его найти, предпочитая думать, что всё в этом мире нужно только ему одному. «Прости». Тэхён врывается в его жизнь, открывая и без того зияющие в груди раны; и уходит, забывая их зашить.***
«Я убежусь?» Юнги всё ещё не понимает; мнёт-мнёт-мнёт лист в руках, будто он может стать чем-то иным, будто может превратиться в географическую карту, способную указать путь к такому несносному и не просто странному, а какому-то совершенно космическому парню. Этот человек был так сильно похож на все те книги, что мирно дожидались своего часа на полках Юнги; всё такие же безликие, такие же неизвестные, такие же безымянные, без описания и предыстории, понимаешь всю суть только дойдя до конца. «В чём же?» Но в случае с Тэхёном Юнги каждый чёртов раз казалось, будто он разучился читать (или вообще никогда не умел это делать). «В том, что ты странный?» И впервые, делая ещё один глоток обжигающего внутренности алкоголя, он без какого-то особого азарта и сумасшедших идей смотрит на зажженную в своей руке спичку. «В том, что ты?..» И внимательно смотрит на вдруг покрывшийся пламенем спичечный коробок. «Почему?» Зачем тому, кто не умеет больше читать, чёртовы стопки таких вдруг оказавшихся ненужными книг; зачем быть там, где, пытаясь помочь другим, он окончательно простудил надежду спасти самого себя; зачем ему сгорать внутри, когда можно гореть в прямом смысле этого слова. — Наконец я могу увидеть то, что я чувствую. Забавно. И Юнги садится всё в то же самое кожаное кресло, делает ещё пару глотков дорогого вина, купленного на последние деньги, и наблюдает. В бокале плещутся остатки крепкого алкоголя, в радужке карих глаз — отголоски сжирающего всё на своём пути пламени; в сердце огрызками всплывают воспоминания о таком далеком, неизведанном парне, ставшем главным романом этого места. Юнги не знал, как сгорают бумажные люди с их бумажными книжными историями, но прекрасно помнил — 451 градус по Фаренгейту. И, чёрт возьми, впервые за всё это время ему было действительно тепло…