ID работы: 8416863

Искушение невинностью

Гет
R
В процессе
74
Размер:
планируется Миди, написано 190 страниц, 19 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 90 Отзывы 13 В сборник Скачать

Бремя великого человека

Настройки текста
ГЛАВА XIX. БРЕМЯ ВЕЛИКОГО ЧЕЛОВЕКА – Скажи Её Сиятельству, чтоб ко мне поднялась. Дон де Очоа не относился к числу людей, которые смешивают дела Марса и Венеры, – стойкий аромат духов в его кабинете уж точно не был достаточной причиной для желания породниться со своим заместителем – и этим подчёркнутым «Её Сиятельство» он не столько желал возвысить любовницу, сколько осадил помощника. Тот хотел было спросить ещё что-то, но губернатор поторопил: – Скажешь потом. Приведи мне её сейчас. Ни крика, ни брани – давно ли вы считали, что подчинённые не заторопятся, если на них как следует не рявкнуть, доблестный сеньор де Очоа? Но сейчас в вашем голосе поселилось что-то сильнее даже угрозы, что заставляет Хуана наскоро поклониться и тенью метнуться за дверь. Тревога. Чувство, знакомое только человеку, который один из всех творений природы не научился жить, не травя ни своей, ни чужой души. Тревога, верный его спутник и его несчастье, превратившее бодрого, крепкого мужчину в измученного, затравленного полубезумца. Ему сорок пять лет. В этом возрасте уже нет будущего. Дальше только старость. Что б ты ни вбивал себе в голову со своею любовью. Это он взрастил в ней женщину, зная, что состарится сам, когда она вырастет, и блистательный и страшный кавалер де Очоа, на которого прежде не смела поднять глаза, станет для неё... обыкновенным мужчиной. Не королём, не триумфатором в колеснице Марса, а стареющим служакой, которому заслуженные почести дали так мало счастья, что даже выдумал себе мечту о вечном правлении и заигрался в неё от тоски, твердя, что жаждет трона и не согласится на меньшее, а сам всё готов отдать, чтоб не остаться в этой мечте одному. Диего зажмурился и устало отёр лицо ладонью. Самый верный признак старости – страх одиночества, а его железной силы уже не хватает на всё, и уже хочется, чтоб кто-то был рядом, прощал грозному губернатору минуты слабости и веры в старую сказку, в которой один удалой солдат добыл волшебный меч, одолел врагов и стал королём. Пускай Хуан ему предан, но... Его право считать это блажью, а не необходимостью. Чтоб понять, надо самому дожить до такого – а он будет не понимать ещё лет восемь или десять, украдкой побранивая капризного сеньора. Сейчас-то украдкой, а с полгода назад, помнится, чуть не клял его – до сих пор виноватится. – Хоть пожалели бы! – торопливо удаляющийся по коридору женский силуэт причиняет боль одному Хуану, а вот его вопли и заламывание рук надрывают душу обоим. – Что она вам, на мучение, что ли досталась? Что сделала вам, что вы так обращаетесь с ней? Ну прикрикнул разок, хорошо. Ну, сорвался на ней, да. Будто ему самому какое блаженство, что голова раскалывается, света белого не видишь! Может он хоть вздохнуть когда-нибудь? Ну пусть возвращается, если так ей нужно! Полчаса, так и быть, пусть посидит – если молча. – Как я с ней обращаюсь? – Диего с трудом удерживает себя от желания огреть помощника на месте. Жизнь бы свою доверил, но в те минуты, когда Хуан лез в их отношения, он его прямо-таки ненавидел. Нет, по-другому тут не получается. – Тебе правду сказать? – от такого рявка тот присел, но промахнулся мимо стула, плаксиво охнул и закрылся ладонью, пытаясь спасти от удара хоть лицо. Дон отвернулся, не скрывая брезгливости – его оскорбляло само подозрение, что он может ударить наказанного уже самой жизнью человека – но руку ему подал. Опять отступил. Опять и опять. Его самого поражало, как разом успокоился и даже смягчился его уставший, уже тоже сорванный голос. Он ощутил, как помертвевший от собственной смелости Хуан судорожно, умоляюще хватается за его руку, и не протащил его по полу, как следовало бы, а даже поддержал, помогая встать. – Как к матери. – выдернув у него ладонь, кабальеро неосознанно поправил сверкнувший на мизинце рубин. Продолговатый крупный кабошон в серебре, обрамлённый марказитами. Слишком изящный для мужчины, слишком маленького размера для его руки. Хуан поспешил отвести взгляд. Он знал, чьё это кольцо, но странная сентиментальность губернатора была ему непонятна. – Извожу своими выходками и знаю, что она всё равно не перестанет меня любить, потому что по-другому не может. Удовлетворён? Хватит скулить, смотреть на тебя тошно. Ладно, я не сержусь. Ну, хочешь, скажи, что люблю я её! Отвяжись только. Диего не ощутил ничего, кроме досады. Он ждал, что Хуан ему не спустит, заспорит, будет отстаивать – в конце концов, не о себе же речь, а о сестре – но трястись и извиняться перед неправым человеком, лишь потому, что он облечён властью! Отвратительно. Чьё коварство, происки какого дьявола обрекают их на эту убогую гордость, на это низкое удовольствие от вида чужого унижения, почти сластолюбивого любования трепетом тех, кто не имеет силы противиться и желания подломить колени тем, кто не так легко сгибает их. Неужели и его душу, честного, благородного человека, греет этот чужой страх, перед которым умолкает любая истина? Неужели мечта его отца воплотилась в нём? О, если б дон Альваро владел хоть тенью этой власти над другими!.. Он с ума бы рехнулся от восторга. Дон Альваро пошёл бы на любую подлость, на любое злодейство ради того, чтоб перед ним трепетали. Какая мерзость!.. Губернатор пошатнулся. К горлу подкатил ком, его снова замутило, как десять минут назад, когда он прикрикнул на неё. Прикрикнул так, чтоб бросилась прочь, не рассуждая, не пытаясь его успокоить, и крикнет ещё, когда его сдавит этот невыносимый стук в висках. Лучше тебе в одиночестве переживать вспышку его гнева, чем видеть, как он беснуется, набрасываясь на стены и исступлённо хватая себя за волосы, словно пытаясь вместе с ними вырвать из головы сводящие с ума образы. Довольно с неё того раза, когда она нашла его лежащим на полу с окровавленными кулаками. Хорошо, что догадался свалить всё на бессонницу, что перед глазами всё как-то поплыло, повело в сторону, и неудачно упал. Ерунда, пустое. Всё, уже всё прошло. Не забивай себе голову, драгоценная моя. И почему ему почудилось, что она тогда не поверила? Оставшись один, дон повернул кольцо короной к ладони и поглубже запустил руку в растрёпанные кудри. На закрытом балконе ветер трепал стайку залетевших жёлтых листьев. Где-то в Андалусии сейчас собирают виноград, а в столицу, должно быть, возвращается из мрачного Эскориала король. Под изгибами мостов пенятся золотистые воды Гвадалквивира, и осенний туман обнимает шпиль башни Хиральда. Единственное время в году, когда душа адмирала уносится в Севилью, на родину. Только вместо городских улиц с выбеленными известью домами и хаотично разбросанными внутренними двориками, виднеется одно только неясное кружево вознесённых к облакам соборов в белом, как молоко, тумане. Или это не Севилья в нём тонет, а... воспоминание его жизни?.. А может быть, и не было никогда Севильи, а сам он выдумал место, где, кажется, мог быть когда-то?.. Украсил им воспоминание юности – тешить себя, что хотя бы тогда было какое-то счастье? Так медленно оседают, кувыркаясь, на гладь воды в фонтане золотые листья подстриженных крон в Буэн-Ретиро. Буэн-Ретиро... царство небесное мадридского двора. Мечта, фантазия. Так порой замечтаешься, что и с ума сойдёшь. Военные старятся раньше, чем ты думаешь. Ты состаришься, дон Диего, когда твоего мастерства не хватит однажды одолеть не искусство, а молодость твоего врага. Неправда. А отец? Как все дети, Диего не замечал, как старятся родители, но и сейчас, оглядываясь назад, видел себя мужчиной – молодым человеком – юношей – мальчиком – а лицо дона Альваро всегда было затянуто бороздами морщин, голос всегда хрипел басом, и неподвластные гребню седые брови нависали у него над глазами, даже когда будущий адмирал ещё не научился ходить. Для него отец всегда был старым, а донья Консуэла всегда оставалась молодой. Может быть потому, что, даже став матерью, она осталась девочкой, которую восхищает такой серьёзный, такой всезнающий взгляд дона, что желание принадлежать этому серьёзному и взрослому человеку не дорожит собственной весной. «У доньи Консуэлы одни забавы на уме» – с упрёком хрипит бас. Уж он-то постарался. Постарался оставить последнее слово за собой. Мстил, что ли, ей за незадавшуюся карьеру? Хотя не всё ли равно. Разве не найдёт мужчина, чем попрекнуть жену в два раза моложе себя? Дон Альваро любил повторять, что каждый человек должен иметь свои обязанности, и выговаривал ей с утра до вечера, пожизненно наказанный молчанием в присутствии знатных и сильных. Когда-то, ещё давно, когда Диего был слишком мал, чтоб понимать, у неё ещё было здоровое, свежее лицо, хотя губы уже и стянулись в ниточку. На самом деле, чтоб спровадить кого-нибудь на тот свет, нужно совсем не так много, как иногда полагают. Для этого не придётся ни давать волю рукам (дона Альваро всегда возмущала несдержанность сына; он никогда бы не позволил себе и замахнуться на другого человека), ни даже браниться, достаточно всего лишь повесить на него вину за каждую минуту в жизни и каждую минуту заедать его упрёками и нравоучениями. Сейчас уже Диего понимал, что донья Консуэла не была ни безнравственной, как утверждал отец, ни невинно оклеветанной, как казалось ему раньше. Просто женщиной, просто слабенькой. Немного легкомысленной, но разве на свете нет грехов пострашнее? В этом городе не раз и не два он слышал, как его называют палачом. Нет, настоящим заплечных дел мастером он бы стать не сумел. Настоящим палачом мог быть только его отец. Тот не убил бы раньше времени, нет. Он вырезал бы куски мяса из живого человека и взвешивал их на весах, судя по ним о здоровье и крепости своей жертвы. По крайней мере, так виделось самому адмиралу. На свете действительно не существовало такой вещи, в незнании которой мог бы признаться дон Альваро, особенно касательно суждений о нравственности, и никто скорее не заставлял Диего пожалеть о брошенном в сердцах упрёке своей избраннице, как не шальная, оцарапывающая череп мысль – «Ведёшь себя как твой отец!». Даже здесь, в колонии. Даже здесь, где никому не нужно твоё влияние при дворе и твоя родословная, цеплялся к ней и метался потом по комнате как раненый, с ужасом спрашивая себя, что бы тогда было, будь они сейчас в Испании. Что бы он сделал с этой доверившейся ему девочкой? Извёл бы её ни за что, ни про что и казнил себя за то, чего уже нельзя поправить? Ведь она не Аделаида и не ответит ему ничем. Не способна даже на истеричную вспышку, как её братец. И, должно быть, он сам походил на помешанного, то не давая ступить Инес и шагу, то заботясь и лаская её с какой-то болезненной исступлённостью, то избегая её и даже прогоняя от себя – кому он мог объяснить, что делает это оттого, что бережёт её и боится оставаться с ней в таком состоянии? Нет, она не осуждала – слишком умна была маркиза Далланвиль, чтоб осуждать за то, в чём не смыслила сама – но оставляя его в покое по первому требованию и бросаясь к нему по первому зову, когда дону Диего нестерпимо захочется приклонить голову к ней на грудь, дочь дипломата не оставалась в накладе. Это выходило не нарочно, как-то само собой, но образ кроткой овечки, терзаемой вечно голодным волком невольно приходил на ум, когда, скромно отводя фиалковые глазки, Инес уходила на другую половину дома – слишком гордая, чтоб показывать свои чувства, слишком преданная, чтоб укорять любовника. Можно ли было не посочувствовать ей, не пожалеть, что связалась с таким бесчувственным мерзавцем? Бедная девочка, как она, должно быть, страдает! «Как она, должно быть, хорошо знает людей!» – всегда в таких случаях подумывал невольно вовлечённый в это заместитель. – «Поразительно тонкое знание их натуры. Каким испытаниям они не подвергнут тебя, когда ты скажешь им, что ты силён, и как льстит им это сердобольное покровительство, когда признаешься, что слабее их, что нуждаешься в их защите!» Странно, но лёгкие шаги любовницы Диего слышал лучше, чем чеканный шаг своих солдат – к ним он никогда не прислушивался. – Позволено мне будет остаться? – обычно Хуан старался не находиться в одной комнате со своим сеньором, когда он был занят Инес – а сейчас, вбежав к нему, она не предупредила, а сразу обняла его колени, спрятавшись в них лицом, и он не погладил её по волосам, как обычно, а прикрыл огромными ладонями, словно пряча от кого-то, что могло свидетельствовать только о сильном желании остаться наедине. Он очень любил, когда она вот так садилась у его ног, и порой часами просиживал, то составляя смету, то перебирая донесения, то разбирая архив прежнего губернатора (великий боже, из чего, из каких средств поставлял он столько серебра?.. что, что ему сделать, чтоб сравняться с ним хоть наполовину?.. нельзя ведь выжать из небогатой колонии больше, чем она может дать!), даже распоряжения мог отдавать, зарывшись рукой в припорошённый пудрой водопад, и трудно было самовластному тирану повышать голос и распекать подчинённых, лаская сидящую у его ног любовницу. Это по-прежнему не радовало Хуана, но тревожные мысли пугали, и он готов был зажмуриться и не обеспокоить пару ни единым вздохом, только б не встречаться со своими волнениями один на один. – Что, страшно тебе? – положение менее всего располагало к веселью, и всё-таки в голосе дона слышалась неприкрытая насмешка. Ему нравилось наблюдать, как робость, сомнение овладевает всегда запальчивым и убеждённым в своей правоте помощником. Нравилось, как, выглянув с балкона, тот испуганно вскрикнул, отшатнулся и перевёл на него растерянный взгляд, нервно сцепив руки: густой туман поглотил город, но плотную его завесу рвали свирепствующие языки пламени, взмывающие туда, к небу, словно сжатые кулаки, грозящие испанскому захватчику. – Страшно. Заговор раскрыт, а всё одно, неспокойно мне как-то… места не нахожу. То-то вижу, что ты с самого утра как на углях вьёшься. За меня ли сердцу больно, свои ли грехи покою не дают – чёрт тебя знает. После недавней болезни дон де Очоа говорил как в удавке, и волей-неволей боролся с привычкой разговаривать на повышенных тонах – с возрастом его глубокий, насыщенный тембр всё чаще начинал хрипеть басом. Да, заговор... смешно, раньше отец ими промышлял, теперь вот – против него самого повадились... – Заговор... Кому там опять не сиделось? Херонимо этому долговязому? – Касильде Ордуньо, урождённой де Буазьера. Племяннице графа де Эраузо по первой жене, кстати, можете себе представить? Это имя могло всколыхнуть душу и более равнодушного человека, чем дон Диего. У него точно поплыло перед глазами. Хиральда... церковь де ла Коридад, в которой венчались родители и крестили его самого... площадь Майор... старый арабский рынок... Гвадалквивир... смеющиеся офицеры, наблюдающие за петушиным боем, и смуглый вихрастый подросток, пытающийся протиснуться к сетке... колючие шпили соборов Толедо... листья на глади озера в Буэн-Ретиро и зыбкое отражение в воде... чёрный силуэт придворного платья схватывает гибкий стан... уже не подросток, молодой мужчина застенчиво прячет за спину руку, изуродованную ударом ятагана, а издали доносится насмешливый голос придворного в накрахмаленном воротнике – ну и дурак же этот Очоа! Разве не дурак? Двух слов связать не умеет, а туда же, сонеты дочери Фуэнсалиды написывает! «С очарованием плавным кораллы губ ваших славны...» – чёрт знает что такое – ни в рифму, ни в размер не попадает! На лице адмирала проступили желваки от плотно стиснутых зубов. Позор, позор! Чтоб тебе память отшибло, Жоахим де Эраузо, и всем, кто это слышал! Чтоб у вас в пожаре комод с бумагами сгорел, донья Фуэнсалида, если вы двадцать лет назад солонину в те стихи не завернули! И ведь допустила... допустила, чтоб этот Эраузо оказался поблизости! Если б ещё увидеться наедине, тогда... А может, не допустила, а нарочно позвала с собой, чтоб выставить его на посмешище? Что, если и это... было заговором, только уже против него?.. А хоть бы и так, сам-то он больно хорош... Мерзость! Срам на весь Мадрид!.. Не помня себя, взбешенный губернатор до синевы стиснул руку в кулаке, больше всего желая причинить себе боль за дурацкое воспоминание юности, но вместе с тем зажал и больно потянул клок волос любовницы, даже не заметив этого, но сквозь беспорядочно рассыпанный ворох каштановых прядей он ощутил, как напряглись позвонки на шее Инес от упоминания имени сеньоры Ордуньо. – Не бойся. Не бойся, на этом её интриги закончатся. Конечно, она страшится этого имени, бедняжка. Измучил, запугал её. У этих Ордуньо в семье что ни женщина, то сущая сатана... На долю секунды черты кабальеро исказила задумчивость. С жестокой, мрачной решимостью бросил взгляд в сторону заместителя. – А сеньору Ордуньо я поручаю тебе и никому больше. И что сделать, будешь решать сам. Отпустишь – воля твоя, не скажу ничего. Давая ему волю казнить или миловать, Диего знал, что делал. Он знал это мстительное бессилие замученного, изъеденного желчью человека, привыкшего подчиняться, не смеющего присесть перед ним. Его скудной солдатской фантазии и вполовину не хватит на то, что придумает это болезненное самолюбие, если швырнуть ему бразды власти хоть на миг. А сеньоре Ордуньо он не желал ничего хорошего – не за то, что сумела тогда покинуть тюремные стены и даже не за заговор против него, заговор он бы ещё простил. Но вот простить робкого волнения Инес (не зная, что о несостоявшемся покушении тогда, у портного, ему по-прежнему неизвестно, она подумала, что при упоминании имени сеньоры Ордуньо он вспомнил всё и теперь невольное участие не сойдёт ей с рук, она побоялась сказать, что ей больно, и только сильнее сжалась, отводя его локоть. Он никогда не поднимал на неё руку, но не стеснялся делать это с другими в её присутствии, и она молилась только о том, чтоб он не ударил её при Хуане. Только не при нём) он не мог и не хотел. – Не отпущу, уж поверьте, – злобная его радость передавалась Хуану, только красилась ещё в багровые тона предвкушения от расправы. Что ему Аделаида? Убеждённая со всем пылом её лет, отважная девчонка – а вот кто вырастил её такой, кто научил этой венценосной гордости? Рольдан Ордуньо, что ли, этот колониальный доброхот, из которого верёвки можно вить? А она была горда – ослепительно горда! – когда выбила у него клинок, она даже из милости не соизволила проткнуть ему грудь, сохранив хотя бы его доброе имя! Ему не сделалось даже неприятно от мысли, что такую радость в нём пробудила власть обречь на страдание уже немолодую, уже безоружную женщину. Тем более не вспомнились прощальные слова Аделаиды, что для него не осталось других радостей, кроме бесконечного жертвоприношения. Звук голоса, более сухой и острый, чем обычно, резанул пространство кабинета, как будто по грифелю царапнуло длинным ногтем. – Будешь меня помнить, донья Касильда!.. Краем глаза он всё же стрельнул в сторону сестры, но до тех пор, пока это в её силах, воспитанная при дворе дочь дипломата будет доброжелательно улыбаться. Медленно подняв голову, она ответила ему был таким спокойным, даже равнодушным взглядом, точно он спрашивал, токайское или шампанское подать к ужину. Инес знала своего брата, знала, что своим молчанием обрекает донью Касильду на горькую участь, а скорее всего и на смерть, что, если она подаст голос, вступится, он не пойдёт против её воли, проучит, может быть, но пожалеет, не изведёт, но... если Диего знает обо всём, знает, что она покрывала губернаторшу, что из сочувствия к потерявшей всё женщине не выдавала её укрытия, знает настолько, что она вынуждена запрокинуть голову, так он оттянул её за волосы, если он не прощает её, которую покрывал поцелуями до самых ног и клялся, что скорее умрёт, чем покинет её – тогда и она не станет жалеть ту, кто готова была убить его тогда, обнажённого и беззащитного. Она промолчала. Неужели... неужели этот мужчина, который с таким трепетом ласкал её, ударит её, когда закроется дверь?.. Может быть, она заслужила его гнев, что ни о чём не рассказала ему, что даже после злополучного кинжала, когда он мог погибнуть, не выдала сеньоры Ордуньо (а вы бы натравили такого человека, как дон Диего, на стареющую женщину, которая ютится в подвале и даже на улицу показаться не смеет?), может, он вправе прогнать и даже возненавидеть её, но драть её за волосы, как нерадивую служанку, как девку – это ли не унижение?.. А ты что остановился? Давно не видел? Вздёрнув подбородок, Инес метнула на брата почти ненавидящий взгляд. Это моё дело... Не суйся, когда тебя не просят… Как всякая отравленная дворянской честью, она скорее простила бы кровную обиду, чем свидетеля своего унижения. Впрочем, тревога её была напрасной – Хуан помедлил не оттого, что заподозрил что-то, а разминая затёкшие пальцы. Губернатор невольно улыбнулся, глядя, как трепет помощника сменяется решимостью, точно искра упала на горку пороха. Переброшенный через локоть алый плащ его в самом деле походил на искрящуюся вспышку, готовую загореться от малейшего ветра. – Он не передумает, – не то ворча, не то одобряя бормотал сеньор, ни к кому не обращаясь. – Всё потому, что я их слишком разбаловал. Давно пора было затопить этот город кровью до самых окон. Пускай меня бы звали тираном – они и сейчас меня так зовут – но больше никто б не осмелился идти против моей воли. Как вы все мне надоели!.. – железная рука вдруг с остервенением оттолкнула от себя сидящую у его ног любовницу. Он даже не повернул головы, хотя и услышал, что она упала. В изнывающем от полуденного зноя каменном Мадриде не знают того неосознанного страха перед пожарами, какой свойственен большинству французов, и, отворив балконную дверь, Диего не мог оторваться от картины поглощённого туманом города в языках пламени. Сидевшее внутри него сильное чувство волей-неволей должно было вырваться, и не вина Инес, что она неволей стала свидетелем тому – мысль, что она будет любить его, несмотря на любые сцены и откровения, укрепилась в нём так прочно, что он не считал своим долгом лукавить душой хоть ради приличия. – Хотите быть со мной, а сами считаете сумасшедшим! Все вы, кто смеет приближаться ко мне – а кто не смеет, те ненавидят – и они не так презренны, как вы, кто здесь, со мной. Вы все без меня ничто – призраки! – и все, все затыкаете уши и не слушаете меня! Да как же тошно с вами и с вашим здравым смыслом!.. Неверящие твари, куда мне деться от вас! Даже балконная решётка, кажется, содрогнулась, сжатая его кулаками. Не будь она отлита из железа, Диего переломил бы её и, может, бросился вниз. Его спасли лишь чугунные прутья, задержавшие его на миг, пока у него на плече не сцепились руки повисшей на нём Инес. – Все у тебя ничтожества, один ты хороший, – он невольно обернулся, не ожидая от всегда ласковой и бархатной любовницы такого тона. – Презираешь тех, кто будет проливать за тебя кровь и тянешься к тем, кому не нужен ни ты, ни твои завоевания – да что ты после этого за полководец?.. Получить такую крепкую пощёчину от такой слабой руки было делом немыслимым. Диего даже с каким-то недоумением покосился на неё, не понимая, его ли драгоценная могла это сделать или ему прилетело от кого-то другого, невидимого. Удар вышел болезненным, со всей силы – Инес даже поморщилась, отбив об него ладонь, но и оскорблённая его грубым жестом (он не понял и не заметил даже, что причинил ей боль), инстинктивно уже торопилась коснуться его предплечья, поддерживая его, словно повторяя, что недостойный жест не заставит её считать его недостойным человеком. Вновь и вновь трогая покрасневшую щёку, Диего не сомневался – даже ожидая, что он может прийти в бешенство, она не жалела ни о чём. Адмирал относился к числу тех медных лбов, которым десяток Цицеронов со всем их красноречием не объяснят так, как один удар кулаком. Она просто возмутилась его произволом и не смогла сдержать себя, а он в этой пощёчине прочитал всё – всё отчаяние доверившихся ему и готовых ради него броситься в огонь восставшего города, из которых никто, ни один человек не посмел бы глаз на него поднять. Не посмела бы и она, запуганная его припадками гнева, но сейчас от подола её платья на стену поднималась чёрная тень, и этой тенью женщины были мужчины – много мужчин. Молодых, старых, пылких и умудрённых опытом, алчных и тщеславных, но всех, кто готов убить и умереть под его знаменем, а он даже не смотрел в их сторону. Точно пробуждённый от наваждения, бедный безумец рассеянно огляделся, не видя горящего города, не ощущая запаха гари, задержал на ней взгляд, взял её ладонь, ещё горевшую от удара – лепесточек раскрывшейся лилии, такие же мягкие, оберегаемые своей очаровательной праздностью. Что она подняла на него руку – хуже, устыдила его, это... это было неслыханно. Обойтись так с мужчиной вдвое старше себя – адмиралом – кавалером Золотого руна – девчонке! – в огне, в чаду обезумевшего города... какая... какая это была минута!.. У него перехватило дыхание, Диего потянулся смахнуть у неё со лба растрёпанные его же рукой волосы, но остановился, всматриваясь в её лицо. С яростью, возбуждением, удивлением, с восторгом, с каким недавно выпущенный из академии мичман глядит на капитана, не веря, что перед ним та избалованная, жеманная полуфранцуженочка, по разуму не отличавшаяся почти от младенца, которую он развратил просто так, чтоб посмотреть, как запоёт эта хвалёная настоящая аристократия, если содрать с неё все покровы. Если бы раньше – она бы сама казнила себя раньше, чем он успел бы опомниться – и он бы, тронутый её униженным трепетом, пожалуй, даже был бы так великодушен, что отпустил бы ей вину. За то, что напомнила ему, чего стоит его слава без тех, о ком он не желал и думать, но требовал чужой преданности, как должного – он простил бы её! Нет, не стал бы ждать ничего, обнял и простил бы сразу, в тот же миг... Вот только устыдившая его женщина не нуждалась больше в его прощении. – Ты губернатор, Диего, – странно, что она говорила это ему, но, опершись на решётку балкона, Инес отвернулась, опустила глаза на горящий город. За неё она не держалась, а опиралась кончиками пальцев, даже сейчас, уже неосознанно принимая позу элегантной безделушки над камином. Прелестная фарфоровая куколка для забавы, заводная девочка из бисквита, которая захотела быть как люди и поверила, что ей можно любоваться не только пока она кружится… И он позволял ей. Позволял и любовался этой переменой, зная, чего будет она ему стоить. Нетронутая, наивная девушка всё больше напоминала женщину – женщину, вылепленную по его вкусу, любви к которой он бы не стыдился. – А в этом городишке, считай, сам король. Ты не имеешь права на бессилие, когда в твоей колонии вооружённый мятеж, слышишь? Никакие душевные терзания, никакое умопомрачение великого человека не станет достоянием черни! Её передёрнуло от отвращения – не к черни, нет – к мысли, что преданная ему гвардия перестанет видеть в нём великого человека. Бремя Великого Человека, его спасение и проклятье – разве не такой же это туман, слепящий, застилающим им взор, прикрывая своей мощью несчастного растоптанного полубезумца, что погнался за большим и лишился последнего. Все думают, что он грозен, силён и властен даже над шелестом ветра в пожелтевшей листве, а он растерян, беден и не властвует даже над собой. Нет, моя драгоценная, нет. Это ты думаешь, что я задыхаюсь в пелене безумия. Что в двух шагах от себя не вижу и держу этот город только усилием воли. Это возвышает тебя в собственных глазах и делает сильнее, желанная моя, но это не правда. Это я сделал Санто-Доминго силой, с которой приходится считаться. Это я перестал драть соки из колонии, чтобы бросить лишнюю пригоршню серебра в бездонное жерло Мадрида. Это я заставил этих нищебродов с вилами и деревянными ножами считать себя бойцами, а не сонными горожанами. Это мой ускользающий разум до сих пор, слава богу, удерживает горнила власти, и ты, и вы все ни на что не способны без моей слабости, без моих душевных терзаний, как ты говоришь! Это я-то не полководец? А разве ты отважна не потому, что стоишь за спиной мужчины? Ты уж прости – он обнял её за талию – она безропотно опустила руки – и отвёл от балкона, где уже начинало тянуть гарью – я пожалею тебя сейчас и ничего не скажу, но ты помни – шляпной булавкой можно проткнуть сердце, но оружием она от этого не станет. Ты только пойми это раньше, чем поломаешь себе крылышки, сильфида. – Инес, – вот ты и растаяла, стоило только коснуться тебя. Как ни неприятно это слышать, но это даже смешно. Так и быть, помечтай ещё немножко о себе. Кто знает, будет ли судьба к тебе великодушна так же, как была до сих пор. – Ты видишь, я больной человек, я сам не знаю, что говорю. Мне нужно только время. Да ты не бойся, эта Ордуньо ничем тебе не досадит. Опять Ордуньо... так знает или нет? Если знает, то с его стороны это... великодушно... и жестоко. – Я не боюсь. Никакие заговорщики не станут предавать огню собственный город, а против артиллерии с ножом соваться кому охота, – чёрный столб дыма за её спиной, кажется, нарочно рвался в небо, чтоб поколебать её уверенность, но что такое явление природы, даже увиденное собственными глазами, перед несокрушимым доказательством просвещённого французского ума? Несмотря на абсурдность ситуации, Диего рассмеялся. Как это не похоже на её суеверного братца, который не поворачивается спиной к зеркалу, считает толстого поварского кота вместилищем души сожжённой ведьмы и по десять раз на день плачется Сан-Хуану о своём житье, искренне полагая, что у святых нет других дел, кроме выслушивания его воплей. Хотя... может быть, на небе меньше поражаются нашим скорбям? Инес умела сострадать, прощала ему все выходки и даже оскорбления, порой не ложилась часами, не убедившись, что ему стало спокойнее, но... слишком много знала, всему находя своё толкование и считая его откровения одними плодами повреждённого рассудка. В силу кольца она тоже не верила. – Смотри, как бы тебе от большой учёности до глупости не дойти, – пропустив её вперёд себя, адмирал потянул на себя ручку балконной двери – всё-таки чёрт этих повстанцев разберёт, что там с улицы долететь может. Проделки этой шайки он знал хорошо, знал, как растирают смесь дымного пороха с селитрой, несколько раз пропустив через сито прежде, чем смешать с углём, знал, как осаживают уже начинённую гильзу с деревянным хвостом и поджигают фитиль запальника и какой эффект производится разрывным снарядом. Пусть лучше в комнатах побудет, так-то оно спокойнее. – Здесь тебе не французская академия и даже не Саламанка – дурак на дураке сидит. И с издержками здесь считаться не будут – если уж выжечь, так до праху и ещё пепел по ветру разметут, – он наклонился к её плечу, участливо, соблазнительно, как когда-то, зашептал, сжимая в объятиях. – Не стану тебе сулить ни почестей, ни богатства, ни алмазных россыпей, только дай тебе бог состариться и не увидеть, чем становятся люди, когда их оставляет разум. Ничего больше не завещаю тебе, драгоценная моя. К несчастью, а, может, и к счастью, Инес была разумна, но не проницательна, и не владела умением догадываться о несказанном вслух и отличать смятение от помешательства. В последние полгода она привыкла наблюдать, как трезвые, не лишённые даже какой-то хитрости расчёты перемешаются у него с бреднями, достойными Дон Кихота – в худшем, разумеется, проявлении – вот разве что броситься с балкона раньше не пробовал. Во всяком случае, не на её глазах. Но раньше и город никогда так не полыхал, а у него всегда было странное отношение к власти. Капитан последним покидает палубу и так далее. Сцепив тонкие руки, несостоявшаяся губернаторша не препятствовала ему увести себя, точно ничего и не произошло. Не важно, встревожена она сама или нет, кто-то должен оставаться спокойным и напоминать ему, что воспалённые нервы черни не бросают тени на имя великого человека, они даже не понимают, во имя чего он жертвует благоволением попирающего склонённые долу завоёванные земли Мадрида. За одну только смелость встать поперёк горла этим раззолоченным грандам в Кастильском совете заслуживает называться великим человеком. Великим человеком... Это имя и умиляло, и веселило дочь французского посланника. Порожденное фантазией до опьянения влюблённого в свою идею Хуана, оно горностаевой мантией вилось над полубезумным властелином, то страстно обвивая его стан, то покорно стелясь к его ногам, но не оставляло в покое никогда. Эта фантазия когда-нибудь лишит его рассудка, но отнять её значит расколоть ему сердце. Пытаясь перекрыть один дурман другим, Диего утопил руку в каштановых волнах, последовательными, не терпящими возражений движениями окончательно разрушая уже подпорченную причёску и с исступлением, как помешанный, зарылся лицом в волосы, точно силясь насквозь пропитаться терпким, удушающим запахом её духов – слишком тяжёлых для молодой девушки. – Молчи... не говори ничего, Инес. Молчи. Не отрывая губ от её кожи, он наощупь ослабил шнуровку и приспустил на ней платье, по-хозяйски очерчивая поцелуями линию острых, как у цыплёнка, лопаток. Не важно, что могло произойти вокруг, но он имел право раздевать её тогда, когда ему заблагорассудится, и делать с её телом то, что захочется. – Потом… всё потом, драгоценная моя… Всё потом… Стянув расшитый лиф платья, он накрыл огромными ладонями груди, не играя с ними и не сжимая, а грубо стискивая, точно масло давил, а не трогал живую женщину. Он почти наседал на неё, тёрся лицом об обнажённую спину, вжимался в неё, без малейшего чувства, без единого порыва, как заведённый, мял и лапал это податливое, полностью принадлежащее ему тело. Пробравшись рукой ниже, под ткань, наощупь выискивая под платьем что-то мягкое и округлое, во что можно было бы вцепиться и сдавить, он уже готов был толкнуть её коленями на кресло, задрать юбку и приникнуть к ней сзади, по-хозяйски разложив ладони на её подрагивающие ножки прежде, чем развести их в стороны (он ещё не знал, какие на ней сейчас чулки, но от мысли о подвязках под коленями, кокетливо завязанных на бантик, у него всегда приятно перехватывало дыхание), и с жестоким равнодушием овладеть ей в несколько минут, но её жест заставил его остановиться. Она с каким-то брезгливым раздражением стряхнула с груди его руки и поспешила натянуть рукава платья, и так же брезгливо передёрнула плечиками. – Хватит. Перестань, мне неприятно, когда ты так прикасаешься ко мне. – Как? – Как… к куску мяса, – она развернулась к нему, не обращая внимания на распущенный корсет, не скрывающий спину. – Я ведь чувствую, – убеждала она таким голосом, как будто хотела сказать «я ведь тоже человек», как будто на её фарфоровом личике могло появиться другое выражение, кроме жеманной улыбки, в удивлении или в испуге приоткрытого ротика и капризно брызнувших слезинок. – Нашёл время! Он отступил, не отрывая взгляда от её лица. Странно застывшие, окаменевшие глаза, точно железом выжигающие у неё на лице то, чего не сказал бы словами. Растрёпанная, полураздетая — сколько раз он наблюдал её в таком виде, порой сдирая с таким трудом подобранный туалет только для того, чтоб сбросить ворох тряпок к её ногам и ничего не делать, и даже поухаживать за ней или поговорить, чтоб любоваться, как она с этими причудливыми причёсками, с бриллиантами на шее, в этих шёлковых туфельках, дрожа, подбирает колени, стыдясь обнажённого тела, не находя себе места. И чего только стоит эта хвалёная «порода», когда с неё слетает оперение? Порой она не выдерживала, начинала плакать – тихо, беззвучно, прикрывая лицо ладонями от стыда. Он никогда не препятствовал ей и сам помогал одеваться. Но отказа, запрещения прикоснуться к себе, он не слышал от неё никогда. Что бы он ни делал, даже когда нарочно мучил её – попеременно видя в ней то живого человека, то воплощение всего великосветского духа, который не предназначался для него, он, раздери его дьявол, упивался возможностью поквитаться с этим последним – она не могла ему возразить. Боялась? Нет, нет, он знал, что не боится и любит его. Высокомерие, даже спесь невероятным, совершенно испанским (ни единой французской чёрточки, великий боже!..) образом соединялась в этом цветке с униженностью, с неспособностью вступиться за собственную гордость. Услышь он хоть раз, что ей неприятно, не хочется, да мало ли может быть причин не желать его ласок, он никогда не стал бы принуждать. Но только пусть скажет об этом сама. Словами. Но ведь он не жесток, никогда не причиняет ей боль, не прикасается к шее (она очень этого боится), всегда нежен с ней и всегда старается оставить её довольной. Ведь это всего лишь очередной её каприз, какая-то глупость, которая, боже упаси, ещё наведёт его на мысль, что она не любит, не ценит его любви, не замечает его восхищения и внимания. Ведь, в конце концов, это неблагодарно, разве стал бы другой мужчина возиться с ней после этого? Ведь он спрашивает, не неволит её. «Устала сегодня? Инес, я не буду настаивать, ты не обязана бежать ко мне по первому зову». Но она бежит. Порой раньше, чем он подумает. Как она похожа на утончённо-бесполезную вещицу вроде перламутрового ножа для бумаг, который переломится от первой же атаки, такого изысканно-дерзкого ножичка, который умеет так приструнить за недостаток почтительности и так дрожит от малейшего нажима. Жестоко, но он не может не продолжить – в захваченном городе таких женщин растерзали бы самыми первыми. Слишком убого-гордых, чтобы просить и слишком бессильных, чтоб пасть не раньше, чем с полдюжины желающих поплатятся выбитыми зубами. Дай им в руки заряженный пистолет – и они не сумеют выстрелить. Даже в воздух. А он… он не должен был идти на поводу у собственных желаний! Должен был не допустить того, что не остановит ничья уже власть, или при первой же тревоге укрыть её где угодно. Но не оставлять здесь, не допускать, чтоб она хотя бы с балкона видела стрельбу. Причём по своим. Вновь и вновь он пристально, недоверчиво разглядывает её, почти не веря, почти готовый назвать всё померещившимся ему миражом. Инес не способна не уступить, тем более ему. Его фея золота и его изломанная куколка с вывернутыми шарнирами. Она не могла!.. Но она отвечала ему таким же немигающим взором, не стесняясь своего растерзанного вида, только заслонив локтем грудь. Смотрит долго, отчаянно, едва не умоляюще… потрясённая, почти обманутая в лучших чувствах… В такую минуту!.. Схватить её, чтоб истискать, облапать! Лучше б он вытолкал её за дверь. – Затяни шнуровку, – слёз, сцены, упрёков, проклятий – Диего ждал чего угодно… Но это всё было бы просьбой, униженной попыткой дозваться хотя бы таким путём. А она не просила, хоть голос у неё так же стелился бархатом, как всегда. Разве что опустился немного. Она приказывала. Он послушался, поддавшись этой звякнувшей из-под бархата стали, с каким-то потрясённым, непритворным удовольствием любуясь ей, как раскрывшимся на закате цветком. Перебросив на плечо волосы, Инес подошла к зеркалу, взялась за гребень. По некотором молчании, распутывая взлохмаченные пряди, она, наконец, заговорила – немного нервно, но совершенно владея собой, и ни разу не обернулась на него, будто разговаривала со своим отражением: – Никогда не смей равнять меня с Хуаном. Ни-ког-да, – была на свете одна вещь, делавшая Инес особенно уязвимой и в то же время такая естественная для неё, что он никогда не мог сказать ей об этом – глядясь в зеркало, она не видела и не замечала уж больше ничего вокруг, кроме собственной красоты. Капризный и ещё по-детски нескладный воробушек, выряженный по-взрослому и пытающийся казаться важной дамой, каким она показалось ему при первой встрече, в течение полутора лет день за днём получал от него подтверждения могущества её чар, и хорошел в его руках, как орхидея в королевской оранжерее. – Я понимаю, он приучил тебя к этой мысли, что твоя воля выше чувств и желаний всех на свете, что ты великий человек, что отдающие свои жизни умирают счастливыми, что отдают их по твоему приказу и вот эту всю чепуху, которая сносит вам, мужчинам, голову. Но должен же кто-то тебе сказать, что мерить всех по мерке того, кто всю жизнь перед кем-то преклоняется, неумно и грубо. Ты знаешь, как он говорит про эту свою дансорку, которая «танцует так, как скользит кисть Спаньолетто , как ложатся строки Кальдерона», что она «бесподобна, она божественна, она Маргарита из Маргарит». Между прочим, нищим остался по милости этой девицы – хотя сейчас ей должно быть уже к сорока. Ты очень ошибаешься, Диего, если хочешь от меня того же. Его не отпускала мысль, что, подкалывая шпильками каштановые пряди, она собиралась как на войну, с чисто придворным эпикурейством придирчиво оглядывая себя в зеркало, на ходу вспрыскивая духами манжеты прежде, чем выйти из походной палатки на поле сражения, где через мгновение, быть может, останешься лежать с разрубленным пополам черепом. Эта прихотливость забавляла Диего, но отчего-то осуждать за эту неуместную и оттого особенно смехотворную на войне привычку не осуждал – если это помогает им собраться с силами, если их душе легче расставаться с телом, зная, что в рай она пойдёт в безупречно накрахмаленном воротничке и с безупречно подстриженными ногтями, пусть прихорашиваются. Сегодня, почему именно сегодня ему в голову так лезут мысли о смерти? Он ведь всегда слишком близко подступал к ней и всегда был готов ощутить сковывающий холод её объятий… Что такого особенного в этом восстании? Только на его памяти таких было не меньше десятка, и он никогда не задумывался даже. Может быть, оттого, что теперь его заботила не одна лишь собственная судьба? – Ты знаешь, что меня могут убить, Инес? – спокойно, но так пугающе-жутко спросил он, подступил к ней со спины и погладил по скуле, имея в виду «Знаешь, что сегодня может произойти так, что тебя некому будет защитить?». – Знаю, – не отрывает взгляд от зеркала. Тяжелое бренчание увесистых серег. – Потом опомнятся, будут оплакивать наведённый тобой порядок, а к концу столетия, быть может, поставят твою статую где-нибудь на центральной площади. К концу столетия… о чём ты только думаешь, глупышка?.. О том же, о чём и ты, дон Диего. Что, разве твоё вечное правление не удостоится статуи на площади? Конечно, с саблей наголо и на вздыбленном коне, с развевающимися кудрями. Всё, как ты любишь. Ведь за тобой пойдут тысячи и десятки тысяч. Десятки тысяч мертвецов, к которым ты не имеешь ни малейшего отношения и несколько сотен – тех, кого ты сделал такими. Те, кто присоединятся к твоей армии сегодня. Его гвардия, его солдаты и наёмники, которые падут не отражая натиск недругов Испании, а бросая под огонь ружей и мушкетов подданных испанской короны. Своевольных. Распоясавшихся. Позволивших себе забыться. Но, дьявол их раздери, подданных. Не неверных, как это было в последнем его крупном бою, когда он потопил османскую армаду, а вполне добрых христиан, с которыми прожили бок о бок вот уже седьмой год подряд. От их рук (черни! – как не без содрогания уточнила бы Инес) должны погибнуть его храбрецы, с которыми можно было бы ещё много-много лет бороздить поля. Преданные ему, а не какой-то странной фигуре в порфире и горностаевой мантии, которую большая часть из них знает разве что по монетам. Навести порядок, говоришь… Тебе хорошо рассуждать, драгоценная моя. Не тебе же считать потом потери. Эта взбунтовавшаяся чернь – она ведь не огненный столб, как ты думаешь. Это всё тоже судьбы… много судеб. Всякая чернь состоит из вполне осязаемых Педро, Алонсо, Фабио, Гильермо, которые страшатся смерти, но куда больше смерти страшатся перечить своему господину. Чтоб эти Педро и Алонсо выступили против вооружённых наёмников со своими кухонными ножами... Вряд ли это следствие дурной их природы. Никакая природа не сравнится со страхом горожанина быть убитым или искалеченным, а может быть, и лишиться крова, охваченного языками пламени, которых никогда не накормишь досыта. Что это за сила, заставляющая забыть об осторожности, этой единственной добродетели простонародья?.. Статую на центральной площади! Он протянул руку за оставленной ей шпилькой, повертел, равнодушно впиваясь острием в ладонь. Хотелось бы и ему рассуждать так же. Отчётливо видеть будущее (или верить, что отчётливо его видишь, это всё равно) и смотреть на настоящее с балкона так, как смотрят сейчас на Вавилон или римские развалины. Так смотрят короли, для которых и разворачивающееся внизу сражение – не столкнувшиеся друг с другом мужество и безрассудство, а представление огромной труппы для единственного зрителя. Недаром говорят – театр военных действий. Театр… По лицу адмирала пробежала невольная усмешка. Театр Инес любила. Как и все вельможные особы, которым льстит вкус королей. Санто-Доминго был сценой, на которой усилиями машинерии и декораторов полыхал пожар, и она наблюдала за представлением из своей ложи. Но что, если сцена пылает по-настоящему? Только об этом почтеннейшей публике ещё неизвестно… Почему он так уверен, что сегодняшнее сражение не станет одним из многих? Ведь бунты в колонии уже случались, пусть и не настолько громкие. И сколько людей желали и желают ему смерти… Может быть, они и добились своего, пусть и не догадываются об этом. Ведь ему лучше всех на свете известно, что в рассудке он действительно повредился, и если никто до сих пор ничего не заподозрил, то благодарить за это надо верного заместителя. Нелегко же ему придётся. За окном отчётливо вспыхнул зигзаг горящего швермера , подавая сигнал своим. Ещё не зная, что увидит его, Диего отчего-то ждал этого с самого начала, до последнего сомневаясь в донесениях о заговоре. Ни одна банда, лишённая своего командира, не сумела бы навести столько шума, и ни одна бывшая губернаторша не смогла бы поднять город против его власти. Так дерзко выпалить в небо в дыму пожара мог только один преступник, и его выгоревшая на солнце голова слишком часто представлялась доблестному адмиралу в петле. Вильям. Он сдержал своё слово и вернулся. А огненный след над Санто-Доминго досказал ему остальное – он вернулся с Аделаидой. Единственной кометой, способной зажечь этот город со всех сторон. Аделаидой, которую он похоронил полтора года назад, когда её призрак истаял у него в руках, и уже позже, на Тортуге вновь получил доказательство, что она восстанет из мёртвых второй раз, лишь бы не дать ему торжествовать над собой. Заговорила ли в нём сила кольца, которое она так долго носила у себя на пальце, что он, не видя, ощутил вдруг её присутствие, или всему виной эти россказни, что браки совершаются на небесах, и оттого муж всегда почувствует, что жена его рядом? Должно быть, на небесах и сами не очень-то в это верили, раз он всё это время жил как с женой с другой женщиной, и даже замуж за себя звал… И ничего, ниоткуда не прилетала молния, чтоб наказать его за неверность. А если летит сейчас – значит, и на небесах нет правды. Разве не должен был никто из святых позаботиться о том, чтоб преступник предстал перед судом, но с головы невиновного не слетел бы и волос? Инес ни в чём не провинилась, чтоб сейчас быть здесь, в охваченном пламенем городе. Это он виновен перед ней. Аделаида дорого бы отдала за то, чтоб никогда не быть доньей де Очоа. Им вдвоём нет места в одном городе. Одному из них придётся сегодня уйти – и, видит бог, Диего уже знал, что это будет он. Так надо. Этот брак сделал их обоих клятвопреступниками, на глазах у всех нарушившими божеские и человеческие законы, пусть же и он будет разрушен так, как разрушилось их право на собственную судьбу. Пусть даже разрушить его может лишь костлявая гостья, встречи с которой все так страшатся. Они с ней старые друзья. Сколько раз подстерегала она его то в изгибе кривой сабли, то в взбешенном рёве волн, то в дуле направленного в его сторону мушкета? Нельзя ведь бегать от неё вечно. А если уж умирать – так хотя бы от нежной девичьей руки, а не от грязной и заросшей волосами лапы какого-нибудь мужлана. Говорят, столетия два или три назад, когда какого-то графа или герцога – не такого, как сейчас, а настоящего воина, с мечом в ножнах, с древком копья в руке – пленил в бою неизвестный, и первым вопросом вельможи было, дворянин ли тот. Услышав, что да, он вздохнул спокойнее, но спросил второй раз – рыцарь ли его пленитель. Услышав же, что нет, велел тому спешиться и опуститься на колено, и здесь же, на поле брани посвятил его в рыцари, чтоб не сдаваться в плен какому-то прощелыге. Непросто тут было удержаться от усмешки. Кто бы сейчас устоял перед искушением пронзить насквозь коленопреклонённого перед ним врага и кто был бы так наивен, что поддался бы обману? Должно быть, им, этим жившим два или три столетия назад подобное не приходило в голову, ведь плутовать и обманывать – удел всякого сброда, которому негде было узнать о чести. Иногда Диего жалел, что вместо ладно скроенного мундира ему не приходится облачаться в тяжеловесные латы, и вместо рассекающей воздух в смертоносном танце шпаги в руках у него не обоюдоострый меч. В этом есть даже какая-то насмешка – всю жизнь быть победителем, чтоб под её конец пасть от руки девицы. – Аделаида вернулась, – обронил он небрежно, и с этим признанием настигавшее его безумие вновь протянуло к нему свои руки-ветки, словно обвивая его уже пошатнувшийся рассудок. Город, гвардия, восстание, порох, огонь, честь в единое мгновение перестали для него существовать, и мысль, справедливо или нет противостоять таким же подданным испанской короны, как и он сам, рассеялась из головы как дым. Потому что Диего де Очоа уже не был ничьим на свете подданным. Был только он, голубой туман, бегущий по жилам огонь древней магии (кольцо так плотно сидело на пальце, что даже не поворачивалось), и рассеянная в этом тумане мощь, забрать которую мог лишь один из них. И быть может, этим одним был он. Праправнук того, кто добыл огнём и мечом больше земель, чем все короли Испании. Эрнан Кортес, его могучий предок – нет, он бы не усомнился. Направь на него копья хоть вся армия мертвецов, он вышел бы им навстречу, расправив затекшие, стосковавшиеся по свисту толедской стали и крикам раненых плечи, вышел твёрдым, несгибаемым шагом, и солнце в день затмения не могло бы быть чернее его зрачков. Стыдись! Как можешь ты называться его потомком и желать его оставленного тебе наследия, когда смеешь оправдывать свою нерешимость, что в сорок пять лет уже не может быть никакого будущего? Верь же! Верь, что ничто тебя не сокрушит. Верь, что ступаешь по ступеням трона, даже если под ногами у тебя огненная бездна. Не смотри в неё! Не верь, что тебя можно погубить. Вспомни, как глуп, как честолюбив ты был тридцать пять лет назад, когда грезил о морских сражениях. Вспомни! Пулю можно отлить на кого угодно, но не на тебя. Ты непобедим, слышишь? Помни, что ты непобедим! А забудешь – я сам сброшу тебя в эту бездну, где ты захлебнёшься своим отчаянием, потому что ты уже ступил на дорожку, которая ведёт только в один конец, Диего де Очоа! Запах дыма и гари по-настоящему пробрался к нему в лёгкие и ударил в горло. Воздуха, воздуха!.. Запах морского бриза, запах моря – он убьёт этот душащий его жар. Огонь – это смерть, он отнимает жизнь, но вода – вода всегда была сильнее, могущественнее и бесконечнее его. Жизнь может пахнуть только океаном. Или розой. Амарантовой розой. Что за привычка так дурманяще опрыскиваться духами? Со стороны походило на плохо скрываемое желание заставить упасть в обморок от своей красоты. Диего так же безбожно злоупотреблял кёльнской водой, и не мог ничего возразить своей драгоценной, но сейчас ему отчего-то казалось, что тяжеловатый для молодой девушки парфюм, в сущности, так же самонадеян и так же хрупок, как шипы, что выпускает розовый куст, надеясь, что они отпугнут желающих овладеть его цветами. Как бы то ни было, дыхание у него стало ровнее. Запах серы перестал колоть изнутри. Опять, когда Инес была рядом. Голос задетого за живое предка тоже умолк, перестал грохотать в ушах. Вечный правитель опять сделался обычным человеком. Уже не молодым и бесконечно уставшим кабальеро, вообразившем о себе невесть что. Разве с такими мыслями побеждают?.. – Ты права, Инес. Мне нужно быть там, – он обернулся, пристально рассматривая её. Не приближался, чтоб не испортить это ощущение, не захотеть провести ладонями по телу, чтоб ещё раз почувствовать в своих руках эту поистине дурманящую власть над другим человеком. Такое возбуждающе-жестокое удовольствие, которое пробуждает женская беззащитность, желание касаться её тем нежнее, чем меньше у неё шансов противостоять. Не надо. Сейчас ей как никогда нужнее знать, что в ней есть эта сила, которая так крепко приложила его по щеке. – Но мне было бы спокойнее уходить, зная, что никто не сможет обидеть тебя. Он положил на туалетный столик перед ней пистолет, проверил, заряжен ли. Она сделала отрицательный жест. – Не говори ерунды, Диего. Даже если я буду не в себе настолько, чтоб стрелять в живого человека, что ты прикажешь мне делать после первого выстрела, когда эта гадость превратится в бесполезный кусок железа? Перестань, я не мужчина и не хочу им быть, – в ней заговорило обиженное чувство девочки, рождение которой стало небесной карой для вдовы старого де Арсеньегра, очень ждавшей сына. Порой Диего замечал это и в обычной жизни – её раздражало его предложение поехать на охоту – ведь это мужское занятие! – и интересовала торговая блокада английских колоний, субсидии из Мадрида и стоимость эскудо в отношении к луидору. Хуан любил повторять, быть может, в одном этом осмеливаясь указывать дону, что брать за себя неровню – большее преступление, чем даже говорить о женитьбе при живой жене. Живой. Он-то никогда не сомневался, что ни шальная пуля, ни абордажный тесак, ни сам морской дьявол не сумеют забрать Аделаиду раньше срока, а срок, по его словам, обещал быть долгим – не в обычае доньи де Очоа бросать слова на ветер. А раз уж она пообещала… Диего отмахивался, не желая дослушивать. – Если Аделаида здесь, я смогу вернуться, лишь убив её, или не вернусь вовсе. Не в городе, нет – нам на земле вдвоём нет места. И что ждёт меня, по правде говоря, мне плевать. Страшно только за тебя, – ему хотелось коснуться её, заключить в объятия, погладить, но позволил себе лишь осторожно дотронуться до лопаток, готовый, что она отстранится или не захочет его ласки, но она откликнулась и сама прильнула к нему со спины. – Если б боялась, меня б здесь не было, – как он обнимает… крепко, крепко припадает к плечам, сбивчиво, рвано дышит сквозь поцелуи… дышит ей. – Я знала, на что шла. Нет, дорогая, драгоценная моя… не могла ты знать. Диего провёл ладонью вдоль спины, чувствуя проступающие сквозь тонкую ткань позвонки. Прав был твой братец, когда отвадить тебя от меня пытался – верно почуял. После того бала на корабле... я желал видеть тебя в своей спальне для того, чтоб ободрать тебе оперенье и покуражиться над тобой, милая моя. Знала бы ты, как мне хотелось растерзать тебя за твоё платье с картинки из «Галантного Меркурия» и бриллианты в волосах, за то, что ты из этой раззолоченной сволочи, которой гори огнём хоть весь свет, пока они пересчитывают своё золото в сундуках. Если б ты знала, как часто меня словно какой демон душит желанием прикрикнуть, напугать тебя, принудить, чтоб видеть, как ты дрожишь и позволяешь творить с тобой и твоей чёртовой гордостью что угодно. Знаешь, что я никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню тебе боли, и всё-таки очень хорошо помнишь, как я могу довести, пользуясь твоей беспомощностью. Не знаю, кто виноват, что меня искушает этот демон — как часто после такой пытки я впадаю в другую крайность и начинаю сдувать с тебя пылинки — ты знаешь, я не умею просить прощения, Инес — мне легче исполнять все твои прихоти и покрывать тебя поцелуями с головы до ног, чем признать, что вёл себя с тобой жестоко — виной ли тому мой отец (чтоб ему не спать спокойно ни на том, ни на этом свете!) или я сам — не знаю. Знаю только, что в первый же день потерпел неудачу — не смог, не посмел отнять у тебя твою невинность, которую ты ничем не в силах была защитить, кроме этого страха у тебя в глазах, и столько раз я торжествовал над тобой, а ты после этого смогла мне противостоять. Руку на меня подняла, а ведь мне на тебя только дунуть, чтоб дух выбить. Не боишься... Даже сейчас не боишься. Моя ты драгоценная... Он накрыл её темя огромными ладонями и бросился целовать её голову. Дым ли разъедал ему глаза или так всё равно уже было, что кто-то увидит боль Диего де Очоа — разве теперь не всё уже равно? Сегодня одному из них придётся уйти. Ему или Аделаиде. И если ей... Губернатор знал, что никто из них не отведёт своей шпаги. Аделаида не уступила бы ему дорогу в погоне за тремя дарами, и не пожелала бы остаться ему верной или хоть лобызаться с этим белокурым оборванцем не на его глазах. Ему ревновать к мальчишке, которого сам когда-то велел отходить кнутом? Вздор, себя не уважать. Особенно после того, как касался этого водопада тёмного каштана, оставляющего на ладони сиреневый цвет. Восстание восстанием, а напудрить волосы Инес никогда бы не забыла. Может быть, так лучше. Сейчас, когда разум ещё при нём. Когда он полностью оставит его… по-человечески глупое тщеславие тревожно восставало в нём, спрашивая, как будет он выглядеть тогда в глазах других. И, может быть, возвращение Аделаиды – не кара, а милость неба ему, дикарю, язычнику, некрещёному мавру, который всю жизнь полагался на свою шпагу, в глубине души полагая, что незачем дёргать святых, когда достанет простой человеческой силы. Мало ли на свете людей, кому помощь небесного заступника нужнее? Вот хоть заместителя его взять. Вольно же ему по целым дням надоедать Сан-Хуану своими причитаниями! Что же, вот я перед тобой, во сто раз грешнее тебя, а всё ж это ты возле меня скачешь и ты мне услужить пытаешься, а не наоборот. Куда ж это в твоём раю-то смотрят?.. Всю жизнь насмехался он над теми, кто слишком любит перекладывать земные дела на Создателя, и за все годы насмешек он теперь спасал его гордость, чтоб дон де Очоа погиб от клинка, который сжимает нежная девичья ручка – самой сладкой смертью, какой только можно удостоиться. Погиб сейчас, как воин, а не спустя время – как помешавшийся, больной, жалкий, вымотанный собственной беспомощностью и вымотавший других, когда ни у кого уже не найдётся для него другого надгробного слова, кроме как «отмучился». Как бы он ни храбрился, Диего больше всех на свете знал, что рассудок его уже нетвёрд, и с каждым днём силы магии будут забирать свою плату, не оставляя ему права отказаться. Лучше тебе оплакивать убитого в бою кабальеро, чем прятать набежавшие слёзы оттого, что там, на небесах, всё никак не пожалеют бедного повреждённого в уме и не пошлют ему кончину. Разглядывая спустившийся на шею завиток тёмного каштана, Диего подумал о том, как поразился в первую встречу её алмазному убору, но не лицу, показавшемся ему ничем не примечательным – скорее смазливеньким, чем красивым – и с какой несвойственной себе нежностью разглядывал её сейчас. Маркиз Далланвиль вручил ему (пусть и сам не зная об этом) свою дочь не для того, чтоб он затуманил её фиалковые глаза болью, попечением за лишившимся рассудка человеком. Он никогда так с ней не поступит. Даже если безумие не оставит ему выбора, кроме как броситься на нож или пустить себе пулю в лоб. Но было… было ещё кое-что. Не время и не место, но если он не скажет сейчас, другого шанса у него уже не будет. – Спой мне ещё раз, Инес. Последний, – словно нехотя извиняясь, добавил. – Люблю твои романсы слушать. Их никто, как ты, не поёт. – Как? – Как будто загубленную душу смягчить пытаешься. Если прежде она ещё сомневалась, что он действительно уходит и действительно чувствует на себе дыхание смерти, то после такого сомнения рассеялись вместе с надеждами на что-то лучшее, на что у них никогда не было права. Считая ниже своего достоинства хвалить, он считал гораздо более показательным желание постоянно слушать её пение, порой по нескольку раз одно и то же только из-за того, что строки задели какую-то струну его души. Словно она была музыкальной шкатулкой, никогда не берущей неправильной ноты и никогда не срывающей голос. Хотя скоро не будет и этого. Сколько ни оттягивай момент расплаты и сколько ни гони от себя мысль, что однажды в Испании они… Он провёл её в музыкальную гостиную, стоявшую в запустении последние шесть лет. У клавесина по-прежнему никто не поднимал крышку, но середину комнаты заняла арфа. Она настаивала на арфе – Диего никогда не слышал игры на ней, но согласился. С тех пор всякий раз, как его голову терзали голоса – он даже утверждал, что различает их, два мужских и один женский, с итальянским акцентом – дон желал слышать звуки арфы, которые и вовсе рвали его поломанную душу на куски. – Что тебе спеть? – коснувшись струн, Инес обернулась на него и вновь поразилась, с каким сочувствием он на неё смотрит. Спой ещё раз. Последний. «Обещаю, что последний. Прости, что никогда не спрашивал, в голосе ты или нет», точно хотелось ему сказать. – Спой о короле мавров. Что-то близкое сердцу слышалось ему в невесёлой истории мавра, зачарованного христианкой. И сейчас желал услышать её вновь, прежде, чем уйдёт – что-то говорило ей, уйдёт туда, откуда никто ещё не вернулся. И сорвать ноту, взять не так чисто, как должна – сейчас это не просто испортить впечатление. Это почти так же преступно, как отказать осуждённому в последней просьбе. Проглотив комок в горле, она ударила по струнам. Всесильное божество, которое смертные называют музыкой, охватило её, заполняя и пропитывая собой весь воздух гостиной. «Валенсия, ах, Валенсия! Валенсия, валенсианка! Вчера была мавританской, Сегодня ты христианка. Но скоро вернутся мавры, Я это тебе предрекаю. Королю христиан я саблей Бороду обкорнаю; Супруга его, королева, В служанках моих завянет, А дочь его, недотрога, Наложницей моей станет». «Давно ли она не могла взять больше октавы?» – рассуждал сам с собой губернатор, не слушая – купаясь в надрывающих сердце звуках. Он не видел гостиной, не видел сидящей за инструментом арфистки – перед ним раскинулись валенсийские поля, пропитанные кровью мавров и христиан, а вдали, там, за рекой, уже виднеются башни старого города. Король мавров, грозный, чернобородый, лицо темнее ила, в чалме белее дикого жасмина, огромный, препоясанный двадцатифунтовой саблей грозит оставляемой Валенсии кулаком, как похищенной и вновь отнятой у него добыче, как женщине, которой лучше пронзит кинжалом грудь, чем позволит возлечь с ней другому. Добрый король эти речи Услышал по воле божьей; Пошел во дворец к инфанте, Она почивала на ложе. «Дочь моя дорогая, Немедля покинь свою спальню! Краса моя золотая, Надень свой наряд пасхальный, И выйди навстречу мавру, И его задержи речами». Дивный, дивный голос… Если не забросит теперь, какое бы лет через десять, когда войдёт в силу, это могло быть переливающееся, сверкающее меццо... Поверит ли кто, что полтора года назад она едва могла взять верхнюю ноту, срывалась на писк и посвистывала, как канарейка, какую-то французскую галиматью с привязчивым мотивом? «В лесу паслись барашки, чуть веял ветерок, Филис рвала ромашки, плела из них венок» – тьфу! Святой боже, как она сейчас вывела эту руладу… Каким ещё даром ты наделил эту женщину, который достанется тому, кто разглядит в ней больше, чем фарфоровое тело и скольким наделишь ещё, когда она станет старше, мудрее и милосерднее? Что ещё в ней он никогда больше не увидит и никогда не сможет узнать, чем оно обратилось?.. Никогда – потому что ей только двадцать три года, и всё, что даровал ей Творец, ещё едва-едва успело пробудиться, а тебе сорок пять лет, Диего де Очоа, и как только ты сейчас выйдешь в эту дверь, ты уже никогда не войдёшь обратно. «Скажи мне, скажи, красотка, Почему ты одна на поляне?» «Отец мой в поход уехал, В часовне мать на молитве, А старший брат мой, Фернандо, Врагами зарублен в битве». Он закрыл лицо руками, с губ сорвался восхищённый, надрывный стон. Если б ты сама могла понять, что творишь, Инес… Ты хотел громкого имени, орденов, богатства, родовитой жены? Вот тебе всё это! Всё у твоих ног, Диего – даже это сокровище, которое засияет без тебя во всю силу или станет чьей-то игрушкой, которая разломается через десяток лет, потому что мастер, что её сделал, не думал о том, что его творение не всегда будут с благоговением брать руки в белых перчатках. Только забудь всё, чем дышал эти шесть долгих лет и не смей называть себя великим человеком, потому что ты такой же, как все люди на свете, дон Диего! Не о вечном правлении ты грезишь, а о том, что дано другим, но не тебе по праву рождения! Этого ты хочешь, дон Диего, признайся – возьми же, всё перед тобою. Протяни ей руку. Ты что, хочешь оставить её в такую минуту? Хочешь, чтоб другой прижимал её к груди и приспускал её платье с плеч? Хочешь, чтоб твоя драгоценная стонала его имя и обмякала под ним? Хочешь, чтоб она терпела боль, вынашивая ему наследника? Забери же то, что принадлежит тебе по праву, то, что ты любишь на самом деле. Ведь ты не великий человек, дон Диего, и никогда тебе не стать больше, чем всего лишь одним из грандов Испании, хотя б ты и перепрыгнул через собственную голову! Эта власть не для твоих рук, она сводит тебя с ума и разрушает всё, что ты так долго возводил! Признай же, дон Диего. Ведь не этого ты хочешь. Она встала из-за арфы. Он опёрся на капитель инструмента, сжал в кулаке — Инес накрыла его своей ладонью — позволил себе закрыть глаза, заглушая саднящий в голове нестерпимый голос. – Спасибо, что осталась со мной. Отдала мне всё – честь, признание, гордость, блеск… Всё, что есть на свете у знатных и сильных. Я всю жизнь их ненавидел, – он прильнул к её темени с поцелуем и не торопился отстраняться, касаясь её губами. – И что это отдала ты… может быть, так и выглядит раскаяние, Инес. Мне всегда было всё равно, как умереть – не станешь же думать об этом всерьёз, когда можешь перестать существовать в любую минуту – но знаешь, я рад, что ухожу, никому не завидуя. Не придётся думать, что ушёл, не вкусив по-настоящему радости, – губы обожгло ядовитым изгибом цинизма. – Жаль только, что вёл себя как те пираты. Обирал тебя, когда и сколько нужно, будто затем только ты и рождена, чтоб всем, кто ни потребует, радость приносить. А что чувствуешь ты, добром или неволей забираю, это мне всё равно было. Великий человек! Меньше всего великого человека волнует, хочется ли подданному платить подати или солдату идти на войну. А я никем другим себя не мнил. И сейчас тоже не мню, – хоть он и не мог видеть её лица, она не скрыла усмешки. Неверящей, саркастичной усмешки француза, которого испанцы вздумали поразить рассказом о чудесах очередного святого. Великий он человек, видишь ли… Не деликатничает, прямо говорит, что идёт на смерть… Верит, что она готова пережить это. Что выдержит. Чуть качает головой, слабо улыбаясь. Бедный безумец… – Никто бы не заставил меня так сильно усомниться в короне, как ты. Я уже начал колебаться. Не хватит слов рассказать, как мне хотелось принадлежать тебе, но если б я пошёл на это, не простил бы себе, что упустил шанс, подобного которому смертному не выпадало два столетия. Ему хотелось успеть примириться с короной на пороге смерти, чего никогда не сделал бы, не чувствуй он себя уже не принадлежащим ни одному королю на свете – и, может быть, хорошо, если его клинок переломится от удара ненавидевшей его женщины, чем от клинка мужчины, сразившего Диего де Очоа, желавшего поджечь весь мир, лишь затем, что так повелело какое-то припомаженное ничтожество в горностаевой мантии. Он вновь готов был возненавидеть тех, с кем не желал больше враждовать за то, что она отвела взгляд, не возражая своему милому деспоту, и спросила самое глупое, самое пошлое, что только можно было в ту минуту: – Что делать с городом? Я должна передать Хуану твою волю. Диего передёрнуло. Лучше бы она спросила, в каком гробу его хоронить. Это было бы как-то… милосерднее, что ли, чем напоминать ему, что в ту минуту, как его голова рухнет на плиты внутреннего двора, этот нищий дворянчик, которого он из милости держал при себе и мог прибить просто от дурного расположения духа, начнёт заправлять в его губернаторстве, командовать, вести переговоры… и закон будет на его стороне. Не на стороне законной дочери старого губернатора, его супруги перед богом и перед людьми, а перед этим плешивым щёголем, если только его затравленной гордости не хватит на то, чтоб предложить ей руку. А ведь он предложит. Предложит, видя горожан на её стороне, чтоб укрепить позиции, даже понимающе кивнёт, если она не захочет делить с ним ложе и притворится, что не заметил, если случайно застанет её в объятиях этого белобрысого оборванца. От вставшей на мгновение перед глазами сцены из груди Диего вырвался почти звериный рык. Войди, на своё несчастье, его помощник сейчас в эту комнату, он размозжил бы ему голову на месте за одну только эту сцену, привидевшуюся его расстроенному воображению. Быть может, никого на свете в эту минуту он не ненавидел так сильно. – Сдавай город. Сама. Имеешь право, – стараясь сдержаться и не наговорить лишнего при ней, губернатор не сумел всё-таки пересилить своего сердца и прибавил с нескрываемой враждебностью. – Ты здесь хозяйка, а он никто. Благодарит пусть! – я его не прогнал, а мог бы, я его вице-губернатором назначил и по правую руку от себя всю жизнь держал. А вздумает на место моё метить, – он замахнулся в пустоту, как на живого человека, – я его пожалеть заставлю, что на свет родился. Пока Санто-Доминго сопротивляется восставшим, заместитель будет командовать вместо него, но если город захватят… тогда молись, дон Хуан, молись, чтоб Аделаида была к тебе милосерднее, ведь своего мужа она не помилует. Дон расхохотался, как безумный. Ещё мгновение назад побелевший от гнева, он ощутил давно неведомое чувство свободы. Аделаида!.. К чёрту город, к чёрту всё, что в нём есть, пусть горит дотла, пусть языки пламени достанут до самого неба, пусть молния ударит в гавань и спалит весь флот, все корабли, которые в земной жизни он любил больше всего на свете, пусть солнце, что никогда не заходит над Испанской империей, выжжет её землю, никого не оставит в живых, и пусть Севилья погибнет в один день, как Вавилонская блудница, чтоб на всей земле не осталось ничего, что любил бы адмирал Испанской короны!.. Пусть горит всё, что напоминает о земной жизни и его смертном теле, которое даже во имя своей цели не способно отречься от удовольствий и привязанностей. Это тело недостойно вмещать в себя дух великого человека. Освободи же меня от этого искушения, Аделаида. Только ты можешь это сделать, не то, клянусь бессмертием моего пращура, я убью тебя сам! Дубовая дверь жалобно содрогнулась под ударом железного его кулака и с грохотом обрушилась после второго, открыв глазам дона фигуру начальника караула, сопровождаемого двумя подчинёнными. Старый Кихада, как ему показалось, с насмешкой оглядел убранство музыкальной гостиной, так преобразившейся после появления в особняке Ордуньо губернаторской пассии, казалось, ещё хранящую в воздухе отзвук мавританского романса, выдвинутую на середину комнаты арфу (в городе бунт, пожары, разбой – лучшее время для музицирования!) и саму виновницу этого пассажа – она попятилась от его взгляда – и встретился глазами с Диего. Дон выглядел усталым, бледным, но вполне спокойным. Лишь простёртая у его ног сшибленная дверь напоминала о минутной вспышке. Опытный офицер оценил окружающую обоих обстановку, но смекнул, что в гневе губернатора виновен Марс, а не Венера. – Артиллерийские орудия приведены в боевую готовность по вашему распоряжению, сеньор. Прикажете открыть огонь? Диего уже наплевать было на город и на то, что от него останется, как все земные дела. Но пусть город сдаёт Инес. Она женщина. Никто не осудит. А он уходит, чтобы не вернуться – и он не имеет права приказать сдаться верным ему войскам, которым приказывал никогда не возвращаться без победы. Недостойно великого человека начинать с предательства. Пусть только меньше убивают. Для его новой армии достанет мертвецов и без свежей крови. – Из мортир пусть не палят, но оставят их, чтоб заметно было. Пусть видят, что Диего де Очоа не стреляет бомбами по своим. И картечью скажи, чтоб не свинцовой, а чугунной заряжали и поверх голов били. Убытка меньше будет, – он обернулся на Инес. – Это всё, что я могу сделать для тебя. Всё, чтоб ни захватчикам, ни солдатам, когда велишь сложить оружие, не в чем было тебя упрекнуть. Не так и важно, что станется с моим уже неживым тогда телом. Но если уж этот мир останется стоять, ты не должна в нём пострадать. – Кихада, – не оборачиваясь, он указал начальнику караула в сторону любовницы, – не убережёшь мне её, я тебя на Страшном суде из-под земли достану. Сеньор де Очоа редко грозил Страшным судом, карой небесной или ещё чем трансцендентным, это было не в его правилах. Угроза вызвать его гнев звучала гораздо ощутимее и, главное, неотвратимее. Но сейчас он вряд ли был в праве говорить о себе в будущем времени. Он жестом отстранил старшего офицера, чтоб выйти, но его удержали другие руки. Удержали не за руку, не за плечо, а сомкнулись вокруг груди, не желая выпускать. Не допускающие возражения, ледяные руки. Женские. Костяного фарфора. Инес даже не прыгнула, а упала к нему на шею, не смутившись присутствием ни начальника караула, ни его подчинённых. Быть может, в душе она даже хотела, чтоб видели. Не стал бы дон де Очоа разворачиваться в такую минуту к женщине, которая бы только грела ему постель. Ведь она ничего не стоит без покровительства мужчины, а заслужить их уважение может лишь одна из ста тысяч других женщин – похожая на Аделаиду Ордуньо. С чего Хуан вообразил, что она ей подруга? Как у такой заурядной бисквитной статуэтки может оказаться в подругах такая необыкновенная женщина? Ведь она непременно должна начать ей завидовать, такой блистательной и непобедимой? Диего ждал, что она припадёт к его губам с таким же исступлённым, одержимым поцелуем, в котором на мгновенье отразится всё, что он рассмотрел в этом безропотном букетике фиалок, перетянутых розовым бантом, и в нём, а не в леденящем вое неуспокоенных душ он прочитает свой смертный приговор, и пойдёт туда, в раздувшее распри пламя, потому что иначе он перестанет быть Диего де Очоа, имеющим право ломать жизни других, потому что не ставил в грош свою. Он ждал, но она только бережно провела по его волосам, путаясь в мокрых от пота кудрях, и дотронулась до его губ мимолётным, весенним поцелуем. Он больше не увидит весны. Не увидит, как выпрямляется в лучах майского солнца сломленная горем амарантовая роза. — Иди и возьми то, что принадлежит тебе, — отчётливо, с расстановкой выдохнула она в поцелуе, не минуты не веря во всесилие меча, но веря, что всесилие ему может даровать единственная на всём свете рука, быть может, единственная, кто заслуживает держать весь мир в своём кулаке. «Когда-нибудь этот мир будет у твоих ног. Вот увидишь». Диего редко задумывался о том, что вечное правление было предсказано ему почти сорок лет назад, когда кавалер де Очоа скакал на палочке и фехтовал тоже только на палках. Отец вздыхал, морщился, твердил, что Творец не посылает нам испытаний, которые нам не под силу выдержать, и если б Диего родился в семье не такого примерного, не такого безукоризненного христианина, как он, его бы уже давным-давно не было на свете, и недостаточно безукоризненные христиане уже попросту убили бы такого дрянного мальчишку (шесть раз за месяц являться домой в порванной рубашке и ещё сметь показываться в таком виде на глаза родителям!), но донья Консуэла… донья Консуэла была мечтательницей, имеющей такое же обыкновение пренебрегать законами жизни, как и унаследовавший эту глупую страсть к ветрам, бурям и опасностям, ничего общего не имеющими с вполне действительными должностями, заседаниями, приёмами и рекомендательными письмами, их бесценный отпрыск. Вместе с непослушными чёрными кудрями, отчего супруга почтеннейшего сеньора де Очоа, пренебрегая нравственным долгом и самыми основами морали, не задумывалась, насколько её всегда растрёпанный вид не пристал облику добропорядочной замужней женщины, почитающей за благо украшаться скромностью, самый же вид сей растрёпанной куафёры всего более имеет сходства не с добродетелью, а с тем грязным потворством слабой плоти, которое наблюдается среди женщин самого низкого сорта, безнравственность которых не подвергается сомнению, однако донье Консуэле и этого показалось мало, и вместе с этим недостойным наследством ей было угодно наградить единственного наследника своей придурью, закладывая в его ещё неокрепший юный ум вредные фантазии, тогда как подлинно любящая мать почла бы своим долгом отвратить ребёнка от глупостей, и вместо нелепейших сказок о Синдбаде-мореходе читала бы ему на ночь какие-нибудь душеспасительные вещи, чтоб из него вырос образованный и порядочный кабальеро, а не… Конечно, нечего было и сомневаться, что у доньи Консуэлы вырасти может именно то, что выросло, несмотря на все его попытки свести дурное материнское влияние к наименьшему показателю. Человек грубый, несдержанный, ничего не смыслящий в деликатном поведении, человек недалёкий, самого пошлого вкуса, в конце концов, человек, само явление которого в роскошно убранной гостиной можно было бы счесть явлением дикаря или скифа, если б только на плечах у него была звериная шкура, а не адмиральский мундир, и этот-то самый мундир он почитает достаточным для того, чтоб смотреть так, точно весь мир уже лежит у его ног. … она отступила от него на шаг. Он вгляделся в совсем ещё нетронутое следами времени лицо. Ни тени боли, ни единой слезинки в уголках глаз, только едва-едва различимая измученная улыбка на тонких губах, застывшая усилием воли. Ах, вы удивлены, дон Диего… вам кажется неуместным улыбаться после того, что здесь было… Предпочли бы прощаться с истерично рыдающей женщиной, что заранее провожает вас в могилу? Фея. Амарантовая роза, нетронутая мужской рукой. Порхающая радость. Разве не ей вы искушались, доблестный сеньор? Не ради неё при живой жене предлагали руку дочери маркиза Далланвиль, который не удостоил бы вас и кивком… Искушение… Господи!.. Она и сейчас искушала его, уже поправшего законы брака, попрать и воинскую честь, которой он так гордился. Ты ведь великий человек, дон Диего. Кто же посмеет тебя осудить?.. Застывшая лёгкость улыбки на обескровленном лице. Не жди, ты не увидишь как у неё на ресницах заблестит эта противная женская слабость. Ведь ты столько раз видел её и даже почти всегда был для неё причиной. Но сегодня ты поразился, какой сделал её сам, и эта перемена тебе понравилась… Ещё минуту… нет, не надо. Инес отвернулась, чтоб дать ему уйти. Они почти ничего не сказали друг другу, но от затянувшегося прощания в сердце что-то больно отдавалось. Почему пойти на смерть легче, чем отпускать на неё другого? Как будто ты вправе решать, умрёт он сегодня или ещё через много лет. Вышибленная с петель дверь не позволяла подумать об этом наедине с собой. Медленно, как всегда томно повернув голову в сторону старого Кихады, маркиза сцепила руки у груди. Сохранить твёрдость, глядя на него, было ещё сложнее, чем не подать виду перед Диего. – Вы напрасно не уходите, если хотите дождаться моих слёз, господа. Они не трогают мужчин, а только раздражают их, это мне уже хорошо известно. Не надейтесь, что я дам вам такое удовлетворение, – они преданны одному господину, но нечего делать вид, будто они хоть однажды были союзниками. Можно и не напоминать ей каждый раз, что она порченная… – А сейчас оставьте меня, я хочу помолиться в тишине. Деликатно переплетя кончики пальцев, она замерла изысканно-ломким изваянием на скамеечке для колен, приготовясь, но так и не начиная. Причина была куда прозаичнее, чем могло бы обещать её происхождение – Инес не знала, о чём просить. Чтоб город не был захвачен? Это глупо, всё равно что просить остановиться в небе солнце, чтобы вернуться со свидания до темноты. Это не враги и не какие-то захватчики, а сами его жители, без которых город существовать не может. Чтоб его захватили без лишних жертв? Она сомневалась, что переполненная чаша терпения отличается особой сдержанностью. Чтоб с головы Диего не упал и волос? Он сам хочет быть убитым этой девичьей ручкой, сжимающей побелевшими пальцами эфес шпаги. Кто больше неё знает, как он измучился в этот год? Может быть, Хуан не так и заблуждается, когда запальчиво наскакивает на него как на грубияна, варвара, и преклоняется перед ним как перед Великим человеком, постичь мысли которого не под силу всем обыкновенным людям? Чтоб судьба города никак не коснулась её самой? Да это и вовсе невозможно, раз она здесь хозяйка. И что делать, бежать? Значит признать, что заслуживаешь преследования. Да разве она делала что-то дурное? Скорее уж наоборот, не считая той выбитой двери – только придала старому особняку блеска. И не только сиянием своей красоты. Легла в постель с женатым мужчиной, имя которого для Аделаиды звучало примерно так же, как «нечистый»? Ооо, нет, не сеньору де Очоа первым виниться в супружеской неверности. Не за дурно сбережённую честь он будет убит сегодня. Давать Аделаиде поупражнять милосердие на ней… Мерзко и унизительно. Только из страха, что кому-то из тех бандитов, с которыми она водит дружбу, захочется сделать с ней то же, что обычно делают с женщинами в захваченном городе… да, эти не особенно предназначенные для нежных ушек сеньорит подробности Инес были вполне известны. Диего рассказывал. В его изложении это была, конечно, занятная история про весёлые бесчинства подгулявших господ офицеров. Позабавить её хотел. Ну и похвастаться, как это водится у служивых, что уж греха таить. Хорошая у него получилась история, смешная очень. К ней заглянула горничная – опрятная, скромная девушка, совсем не похожая на вульгарную плебейку Чаниту, которую по крайней мере можно было выбранить, не опасаясь, что она хоть почешется от самых громких слов. Инес не призналась бы, что часто уставала от вспышек любовника, но прежде она никогда не испытывала желания сорваться на ком-то. Задевать тех, кого это её желание могло огорчить, было несправедливо и безнравственно, поэтому и доставалось всегда Хуану. У него можно было попросить прощения, не уронив своей гордости. – Они кричат «На штурм губернаторского дома!» и… – девушка замялась, – … и что пора… выкурить оттуда сеньора губернатора. Но это только то, что я слышала из окна, Ваше Сиятельство. – Штурм? Хорошо, – Инес не могла позволить, чтобы прислуга увидела её преклонившей колени, хотя бы даже и на скамеечке для молитв, и присела, свесив носки расшитых туфель на паркет. – Значит, уже скоро всё закончится. Будьте так любезны прислать ко мне… кто там сейчас на посту у парадной лестницы?.. «Скажи мне, скажи, красотка, Что за крики сюда долетают?» «Это пажи в конюшне Овес коням засыпают». «Скажи мне, скажи, красотка, Не копья ли там засверкали?» «Это пажи толпою Охотиться поскакали». Она даже не плакала – просто слёзы сами катились по щекам, стоило только подумать, как жестоко порой насмехается жизнь над людским величием. Быть может, она хранила от брака не её («чтоб встретить мужчину, которого она полюбит», как рассуждала когда-то наивная и глупая Инес), а других – таких, как тот седой ревизор, так уговаривавший её в прошлом году выйти за него замуж – которые видели в ней изысканную и забавную вещицу, которая и в пятьдесят лет будет порхать по будуару и петь как канарейка. А она, быть может, не забава, а проклятье всем, кто сделается ей близок и добр к ней, а больше всех тому, кто разделит с ней ложе. Обрекать на лишения тех, кто близок сердцу, и оставаться самой прежней – чистенькой, смазливенькой, с невинным личиком. Аделаида сказала тогда правду – порок и грязь не приставали к ней, но если бы порочные грёзы никогда не посещали Инес, она бы не подошла ночью на улице к одинокому мужчине, только что вылезшему из воды, и не посылала бы узнавать, какое вино он предпочитает на ночь. Ей хотелось испытать это волнующее ощущение разгорячённого мужского тела возле себя, но маркиза Далланвиль лукавила бы, если б сказала, что не бережёт своей чистоты и не знает, что быть капельку виновной, но в целом чистенькой и смущённо прикрывать прелестное личико не менее прелестными пальчиками куда как надёжнее, чем открыто запахиваться в порок, как в мантию и вплетать скверну в косы, как гребень. Порок прощается, когда он окутан тайной, и клеймится выставленным напоказ. Она украшает его. Улыбается этому пороку в зеркале и кокетливо опускает ресницы, когда его называют очаровательным. Порок – это она сама. Проклятье вдовы Гильермо де Арсеньегра, когда она вышла за маркиза Далланвиль. Расплата за поруганную честь отжившего, прикованного к креслу паралитика: Это девочка… К чему эти слёзы, Филомена? Уверяю тебя, у нас ещё будет наследник… Можно вас на минуту, господин маркиз? Я должен вас предупредить – госпожа маркиза не сможет больше иметь детей. Никогда. Расплата за супружескую неверность. Инес. «Невинная»… Что это, надежда на прощение или насмешка?.. Дверь отворилась, впуская сержанта. Ему уже давно не случилось бывать в губернаторских покоях, а сейчас, как ему передали, его потребовала к себе сама хозяйка, и он позволил себе оглядеться раньше, чем доложить о себе. Инес узнала его – это он тогда заволок её в карету к поджидавшему губернатору – и улыбнулась, сочтя это хорошим знаком. – Вы хорошо стреляете, сержант? – она была чуть бледнее обычного, но глубокий бархатистый голос уже свивался кольцом, обволакивая свою жертву. – Смогли бы в ста шагах пустить пулю в лоб? – Точно так. Ваше Сиятельство могут располагать мной по собственному усмотрению. – Это чудесно. В таком случае, у меня будет для вас приказание. Вот здесь, на правой груди у меня брошь, – она просто и спокойно указала на своё декольтированное платье, – в ней должно быть на шестьсот или семьсот эскудо. Вы снимете её и заберёте себе после того, как я не смогу дать вам оплеуху за то, что вы прикасаетесь руками к знатной даме, – она выдержала паузу, глядя ему в лицо и словно неосознанно поглаживая украшение. – А не смогу я этого лишь в том случае, если меня убьют. – снова пауза. – Вы сделаете это. Будете нести службу на том же месте, где вас поставили, а если увидите, что особняк захвачен, а толпа обезумела, подниметесь сюда и застрелите меня. Доставаться на милость черни лучше, когда тебе уже всё равно. С таким же равнодушным спокойствием она могла бы посылать его за оставленным на скамейке зонтиком. Ей стало легче. Намного, намного легче. То чарующее ощущение власти, хорошо известное наезднику, когда он сдерживает норовистую лошадь, не позволяя её бушующей силе вырваться из-под власти узды, и кормчему, направляющему судно наперекор волнам, особенно дорого после прерванной катастрофы, когда вставшая на дыбы лошадь храпит, не чувствуя вонзённых в бока шпор, вот-вот готовая сбросить седока с моста в воду, а море, забавляясь своей очередной игрушкой, швыряет судёнышко, движимое одним его произволом, без парусов, без мачт, без снастей. Власть возвращённая всегда отраднее, когда её чуть-чуть не лишился вовсе. Диего никогда не отнимал у неё этой власти и, даже жестоко забавляясь с ней, всегда оставлял ей возможность оттолкнуть его или уйти, если его забавы станут слишком неприятны. Захваченный особняк мог не оставить ей этого выбора, а прикоснуться к пистолету самой и тем более выстрелить для неё было так же невозможно, как невозможно портному разглядывать причудливый наряд и не задуматься, как он сшит.

***

Сцена вышла отвратительной. Был бы Хуан поблизости, обругал бы обоих последними словами и даже караульных бы не постыдился. Как можно было так грубо, так отвратительно-холодно проститься с благородной особой, которой так много отдал и ещё больше, кажется, поломал жизнь? Ведь вы лучше неё знаете, что больше никогда не увидитесь, а у неё не осталось в этой чёртовой колонии ничего, кроме вас! Как можно было так сухо, так безразлично ткнуться в него губами? Будто тебе кто слово скажет, если ты разрыдаешься и за колени его хватать будешь! Да что там за тайна, весь город давно знает, что губернатор при живой жене этакую себе птичку райскую выискал. Ведь ты его знаешь, он от этой проклятой магии в уме повредился, ему мало понимать, надо видеть, как ты его любишь. Дела тебе до него нет, что ли, равнодушное существо? Ведь он страдает, мучается, в тебе одной, может, сочувствие видит, а ты!.. Да что с вами толковать, слова только тратить!.. Спускаясь, Диего так и представлял это сморщенное, манерно-оскорблённое выражение в лице помощника. На душе было так легко, что он не ощутил при этом ничего, кроме лёгкой, безмятежной улыбки на губах, как от услышанного остроумного замечания. До какой мелочной близорукости может дойти человек, если не препятствовать ему в этом… Сам он даже не задумался бы, насколько правильно и точно простился и простился ли вообще. Он уже не помнил. Едва ли помнил даже лицо любовницы, уже сливавшееся перед его внутренним взором в неясный набросок сангиной, в котором так сложно передать точные черты и так легко набросать нежный и поэтический образ вообще. Маленькие черты лица и мушка у правого глаза… и аромат амарантовой розы… больше ничего. Он шёл навстречу себе – тому Великому человеку, которым должен был стать и едва не свернул с намеченного пути, и всё яснее ощущал с каждым шагом всё более отчётливо выступающий из морского тумана тонкое отблеск силуэта смеющейся морской ведьмы. Вот уже соткалось из воздуха очертание платья из морской пены, зазолотилась стекающая по молочно-белой груди коса, опутанная жемчужными нитями и морской травой, ещё шаг к двери – и на белых щеках проступил живой румянец. Только рукоять клинка в руках была настоящей, осязаемой, с бронзовым эфесом, а сам клинок... Она смеялась и манила его за собой, и казалось, что от её свободно играющей между пальцев шпаги искрили несдерживаемые колдовской силой молнии. «Не могла же я отправиться на край света, не повидавшись с дорогим муженьком? Иди же ко мне, Диего. Ты не забыл той ночи, когда держал меня в объятиях и не забыл, как я ненавижу тебя за неё? Выйди же мне навстречу, мой супруг. Погляди, какой я стала. Хороша ли я теперь для тебя, муженёк? А хорош ли теперь ты для меня? Я хочу посмотреть… Видишь, как наточила клинок? Иди же… иди же ко мне…» «Я... иду», – в последний раз пронеслось в голове. Ступив на этот путь, Диего уже знал, что идёт навстречу собственной гибели, и торопил момент этой встречи. Крепость руки казалась ему твёрже, чем всегда, и всё-таки он знал, что это уже не имеет значения. Сквозь пелену затуманенного взора перед ним мерцали лишь два голубых огня на скале. Глаза Аделаиды, и адмирал упорно вёл свой корабль навстречу этим двум огням, зная, что разобьётся о камни, но не плыть, остаться в объятиях сладкоголосой сирены – это значит отказаться от того, ради чего спалил до основания всю прошлую жизнь. В какой-то миг ему почудилось, что к нему по-прежнему никнет Инес, но что такое её ласки, если не дворцовый покой, где солнце не светит так ярко, как вызолоченный потолок, и витой решёткой сковано окно? Можно ли запереть себя в покоях, когда перед тобой открывается океан? И пусть этот океан поглотит тебя, когда ты сядешь в шлюп – не всё ли равно морскому дьяволу, шлюп ли унесёт к нему на дно или целый галеон? – но в твоей власти разрезать волны веслом и бороться с ними, а над волной разносится ведьмовской смех, и, заворожённый, садишься в её лодку и просишь лишь отвезти себя скорее туда, куда не хочешь плыть. Лучше погибнуть, вырывая из костлявых рук власть над миром, чем согласиться на меньшее, на губернаторство в забытой колонии и подачки раз в год от короны. Какой нужно быть заурядностью, каким ничтожеством, чтоб довольствоваться тем, что тебе дают короли, не требуя лучшей доли! Каким трусом нужно быть, чтоб не пожелать обрести большее, опасаясь лишиться приобретённого благополучия! А разве большинство не таковы?.. Великий, Великий Человек!.. – стелется ему вслед околдованный, восхищённый шёпот не одного, а сотен, тысяч голосов. Да и как быть этому миру хорошим, когда в нём не по нраву даже той, кого тот мир наделил и знатностью, и богатством, и всей своей тлетворной мишурой? Если бросить оранжерейный цветок в каменистую почву, он завянет раньше, чем укрепится, но разве Эрнан Кортес остановился бы перед воротами Теночтитлана, чтоб поднять упавший цветок, будь даже он золотой лилией?.. Диего собственноручно распахнул ворота замка Ордуньо, приняв на себя весь удар палящего доминиканского солнца в лицо. В груди плескалось счастливое упоение моментом. Ему казалось, что он выбежал из отцовского кабинета на площадь Сан-Лоренцо, где его уже ждёт верзила Мигель с бульвара Реколетос, в предвкушении разминая кулаки. Ему было всего пятнадцать, крепкое мальчишеское тело, словно покрытое даммарным лаком, не зная усталости, несло его по улице, и белый туман Севильи распахивал объятия ему навстречу. В голове не было ни единой мысли, и только рукоятка шпаги, сама нырнувшая в ладонь, напоминала, куда он идёт. Обнажи же клинок и наяву передо мной, любовь моя. Ведь я ждал тебя, Аделаида. Знал, что никуда ты не убежишь без меня, и куда бы ни занёс тебя попутный ветер, ты вернёшься, вернёшься оттуда, где начала, и где закончится твоя история, когда с последним взмахом клинка я надену на тебя ожерелье, какого ты не надевала никогда прежде и уже никогда не наденешь вновь. В нём отливают на солнце жемчужины алее твоего любимого кьянти, переливаются слёзы невыплаканных надежд, и когда три ряда драгоценных капель будут стекать по твоему горлу, вот тогда ты вспомнишь те пятьсот полновесных золотых дублонов, что так же нежно обнимали твою шейку, пока ты не отдала мой подарок грязным бродягам. Я умею ценить драгоценности больше тебя, жёнушка. Неужели ты думаешь, что я отдам тебя какому-то белобрысому поджигателю, не сойдясь с тобой прежде в свадебном танце? Станцуй со мной, Аделаида. Ведь для нас нет музыки слаще звона стали. И часу не миновало, Король мавританский схвачен. «Скажи мне, скажи, красотка, Какой мне конец предназначен?» «Заслуги твои нам известны, Конец тебя ждет по заслугам; Сожгут на костре тебя, нехристь, И пепел развеют над лугом».
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.