Серебро или сталь

R
В процессе
220
2
автор
Размер:
планируется Макси, написано 499 страниц, 190 051 слово, 67 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
220 Нравится 158 Отзывы 76 В сборник

Часть 65. Костёр и кольцо

Настройки
Дворец колдунов стоял на холме над мёртвым городом, как стоит надгробие над могилой — в молчании, без оправданий, без извинений за то, чем оно является. Ночь пришла в Гогоссос тихо, как приходит всё, что уже давно здесь живёт и давно перестало стучаться. Звёзды над островом были резкими — той резкостью, что бывает только над мёртвыми местами, где нет ни дыма очагов, ни факельного света улиц, ни пыли, что поднимают тысячи ног. Воздух был чист той холодной чистотой, что оставляет после себя отсутствие. Не чистота живого леса или открытого моря — чистота запустения, чистота места, откуда ушли все. Почти все. В окне одной из нижних комнат дворца горел свет. Не факел — что-то другое. Более ровное, более устойчивое, без того мерцания, что отличает огонь в кольце на стене от огня в очаге. Это был большой огонь, и свет от него просачивался сквозь узкую щель бойницы наружу — тонкой оранжевой полосой, что падала на камень стены снаружи и не достигала земли. Внутри работал человек. Он работал уже много часов. Те, кто знал его, сказали бы — это ничего не значит. Те, кто знал его хорошо, сказали бы — значит. Значит, что дело подошло к точке, от которой он давно шёл и которую давно видел впереди. Его звали по-разному в разных местах, и ни одно из имён не было настоящим, потому что настоящее имя он давно перестал использовать — не из скрытности, а из того особого равнодушия к именам, что приходит, когда живёшь достаточно долго и понимаешь, что имена — это для других, это способ других людей держать тебя на месте, называть и тем самым знать, где ты находишься. Он предпочитал не находиться нигде конкретно. В этом городе он был просто колдуном. Этого было достаточно. Комната, в которой он работал, была той, что когда-то использовалась для другого — что именно здесь происходило прежде, до того как Красная Смерть опустошила Гогоссос, он выяснил по первым же признакам: по форме очага, по способу вентиляции, по кольцам в полу, что служили не для украшения. Это была рабочая комната. Комната, где делали что-то с телами. Он оценил это по достоинству — без удовольствия, но без брезгливости. Функциональность есть функциональность, независимо от того, чьи руки строили и с какой целью. Бак стоял у дальней стены. Он был большим — в рост взрослого человека и шире, из тёмного стекла такой толщины, что сквозь него всё виделось искажённым, как видится всё через воду в движении. Стекло это было не простым — оно было зеленоватым, почти чёрным там, где стенки накладывались друг на друга по углам, и более прозрачным в центральных панелях, и в этой прозрачности было видно то, что находилось внутри. Металлические обручи держали панели — тёмное железо, кованое, с заклёпками, что шли по рёбрам через каждую ладонь. Снизу — основание из того же тёмного камня, что был везде в этом дворце, врощенное в пол так, что было непонятно, где заканчивается пол и начинается бак. Скорее всего — нигде. Скорее всего, их строили вместе, и бак был частью комнаты так же, как очаг или стены. Такие баки он видел раньше. В подвалах под ареной — там, куда он спустился в первый день, когда ещё осматривал дворец и прилегающие постройки, составляя в голове карту того, что есть и что из этого можно использовать. Под ареной было много. Слишком много. Подвалы уходили вглубь тремя ярусами, и на каждом ярусе были залы, и в залах были баки — такие же, только старше, только в большинстве своём разбитые, опрокинутые, с засохшими лужами на полу вокруг них того цвета, что он предпочитал не рассматривать внимательно. Жидкость, что была в них когда-то, давно ушла или испарилась, оставив на стекле разводы — белёсые, кольцами, как оставляет вода на сосуде, что высох. Только это была не вода. Он не стал задерживаться под ареной. Не из брезгливости — брезгливость была роскошью, которую он давно не мог себе позволить. Из экономии. Из того особого практического чувства человека, что видит: здесь была работа, работа была чужой, чужая работа плохо сделана, и тратить время на изучение плохо сделанной чужой работы нет смысла. Колдуны Гогоссоса были умны — это правда, это он признавал без колебаний. Они знали о плоти то, чего не знал никто в Вольных городах и никто в Заливе Работорговцев. Они делали вещи, что делать не должен уметь ни один смертный человек. Но они не заботились о предметах своей работы. Это было видно повсюду. В пустых клетках, вделанных в стены нижних ярусов — слишком маленьких, слишком тёмных, без вентиляции. В том, как были устроены баки под ареной — функционально, только функционально, без малейшего внимания к тому, что находилось внутри, живое оно или нет, страдает или нет. Предмет исследования — это предмет, не более. Его содержат до тех пор, пока содержание оправдано результатом. Когда результат получен или когда результат более не ожидается — предмет устраняется. Просто. Без сожаления. На нижнем ярусе под ареной — в самом дальнем зале, куда он всё же заглянул — были останки. Не скелеты. Не тела. Что-то среднее между тем и другим, что-то, что не было ни тем, ни другим, потому что то, что создавали мастера Гогоссоса, умирало по-другому. Разлагалось по-другому. То, что лежало на полу того зала — в засохших лужах, в остатках соломы, что давно сгнила, — не имело правильных форм. Кости там, где кости должны были быть, оказывались не там. Или не было костей там, где они должны были быть. Или были — но другие. Слишком длинные. Слишком изогнутые. Слишком много суставов там, где у любого живого существа их не должно быть. Варварство, подумал он тогда. Не в смысле жестокости — жестокостью его было не удивить. В смысле расточительности. В смысле отсутствия понимания, что ресурс, с которым работаешь, нужно сохранять — что изношенный инструмент плохо работает, что измученное тело даёт меньше, что любой предмет исследования, доведённый до крайнего истощения, перестаёт быть предметом исследования и становится просто мусором. Это было не только жестоко — это было глупо. Глупость он переносил хуже жестокости. Бак в его нынешней комнате был иным. Кто-то — до него, из тех, что занимали этот дворец прежде, из тех промежуточных людей, что владели им между уходом старых хозяев города и приходом Красной Смерти — кто-то понимал разницу. Бак был чистым. Или был чистым, когда его нашли: стекло без разводов, основание без трещин, вентиляционная система — простая, но рабочая. Он потратил два дня, чтобы привести его в нужное состояние. Рабы чистили. Он проверял. Жидкость, которой он его заполнил, была его собственной работой. Бледная — не белая, не зеленоватая, а что-то среднее, цвет, которому не было точного названия. Скорее всего, если смотреть на неё в сосуде при дневном свете, она казалась бы молочно-серой. При огне очага — иначе: глубже, с теми переливами, что бывают в стоячей воде ночью, когда в неё отражаются звёзды. Не прозрачная — но и не мутная. Сквозь неё было видно, что внутри, только иначе, только с той искажённостью, что даёт любая среда плотнее воды. Запах от неё был сложным. Тот, кто не знал, из чего она сделана, сказал бы — морской. Что-то от водорослей, что-то от соли, что-то от глубокой воды, которую никогда не видело солнце. Он знал, из чего она сделана, и потому запах для него был другим — каждая составляющая читалась отдельно. Белый мак в концентрации, достаточной для того, чтобы тело не просыпалось, но недостаточной для того, чтобы оно останавливалось. Корень водяной лилии с восточного побережья Летних островов — редкий, дорогой, привезённый им отдельно, единственная составляющая, которую пришлось везти с материка. Несколько других вещей, что он не называл вслух и писал в своих записях условными знаками. В жидкости был пленник. Он плавал — нет, это тоже не точно. Он был погружён в жидкость до подбородка — голова, единственное, что было выше уровня, держалась на специальной подпорке, простой, из согнутого железного прута, что подходил под шею и не давал ей уйти под поверхность. Во рту была трубка — тонкая, из тростника, обработанного воском, уходящая вниз и в сторону, за край бака, к небольшому горшку с чистым воздухом. Это тоже его работа. Это тоже дни расчётов — сколько воздуха нужно телу, что не двигается, сколько можно обойтись без свежего, насколько тростник держит форму в жидкости этой плотности. Тело в баке было маленьким. Без кольца — совсем маленьким. Ребёнок лет восьми или десяти, с теми платиновыми волосами, что расплывались в жидкости вокруг головы, как расплывается чернило в воде, медленно, красиво, бесполезно. Золотые глаза были закрыты. Лицо — спокойным, с той особой детской успокоенностью, что бывает в глубоком сне, которую взрослые лица теряют, потому что взрослые лица помнят даже во сне. В боку — рана. Он видел её сквозь стекло и жидкость — тёмную, неправильных краёв, такую, что не заживает. Жидкость вокруг неё была чуть другого оттенка — совсем чуть, едва различимо, но он видел. Она не кровоточила сейчас. Просто была. Просто оставалась там, где всегда была, и отказывалась уходить с тем упрямством, что бывает только у вещей, которые здесь не случайно. Кольцо лежало на столе. Чёрное, гладкое, без украшений. Он снял его двумя пальцами, когда погружал тело в бак — осторожно, не потому что боялся его, а потому что всё, что приходит из Асшая, требует осторожности не из страха, а из уважения к тому, что не понимаешь. Уважение к непонятому — одна из немногих добродетелей, которую он признавал полезной. Он положил его на стол и занялся стенами. Это были часы работы — знаки, обереги, слои поверх слоёв. Рабы нанесли основу раньше: грубо, точно, как он объяснил. Его работа была поверх — тонкая, требующая руки, что знает, что пишет. Каждый символ был частью целого, и целое читалось только тогда, когда все части стояли на своих местах, как читается смысл фразы только тогда, когда все слова в ней написаны и стоят в правильном порядке. Временами он останавливался и смотрел на бак. Не часто. Не надолго. Просто — смотрел, убеждался, что дыхание идёт, что жидкость держит нужную температуру, что трубка не сместилась. Потом возвращался к стенам. Иногда говорил. — Ты бы спросил меня, — сказал он однажды, поправляя знак у левого угла. — Если бы не спал. Спросил бы, зачем бак. Зачем жидкость. — Он провёл пальцем по контуру символа, проверил линию. — Я бы объяснил. — Пауза. — Или не объяснил бы. Зависит от того, как бы ты спросил. Тело в баке не двигалось. — Мастера здешние держали своих так же, — продолжил он, переходя к следующему участку стены. — Только хуже. Без заботы о температуре, без расчёта дозы. Просто — в жидкость и забыть, пока нужно. — Он взял узкую кисть, окунул в краску, что стояла на столе рядом с кольцом. — Варварство. Не в смысле жестокости — жестокость я понимаю, жестокость имеет логику. Расточительность. Они не понимали, что ресурс, который тратишь быстрее, чем он восстанавливается, перестаёт быть ресурсом. Он нанёс несколько линий. Отступил. Посмотрел. — Ты не ресурс, — сказал он. — Точнее — не только ресурс. Это разница. Это важная разница. Бак молчал. — Кольцо, — сказал он. Отложил кисть. Подошёл к столу, взял кольцо — между двумя пальцами, большим и указательным, как берут вещи, которые хотят рассмотреть, но не хотят держать в кулаке. — Асшай. — Он поднял его против света очага. — Не первое асшайское изделие, что я держу. Но такое — первое. — Он смотрел сквозь кольцо на огонь — прямо через отверстие, как смотрят в подзорную трубу. — Ты не знал, что носил. Это я понял сразу. Это читается — в том, как человек обращается с вещью, что знает. И в том, как обращается с вещью, что носит просто потому что так сложилось. Огонь в очаге горел ровно. Высокий, плотный, с тем синеватым основанием, что бывает у жаркого огня, — он разгорелся хорошо за те часы, что работа шла. Дрова брали своё медленно и основательно, как он и хотел. Жар от него был ощутимым с расстояния нескольких шагов — сухим, обволакивающим, тем жаром, в котором думается иначе, чем в холоде. В холоде думается чётче. В жаре — глубже. Он повернул кольцо ещё раз. — Сколько же ты его носил, — сказал он. Не вопрос — констатация. — И что оно делало с тобой за это время. — Он помолчал. — Что оно делало вокруг тебя. В баке было тихо. Тело дышало — медленно, едва заметно, так что грудная клетка почти не двигалась, почти, но всё же двигалась, и это едва заметное движение было тем, на что он смотрел иногда между знаками на стенах. Просто — убеждался. — Они кладут внутрь часть себя, — сказал он. — Асшайские мастера. Или часть чего-то ещё — что-то, что не является ими, но что они нашли и поймали и вложили. Это требует умения и требует смелости, и эти два качества в Асшае всегда были в достатке. — Он снова поднял кольцо к свету. — Такие вещи не нейтральны. Они делают что-то с тем, кто их носит. Постепенно. Долго. Так, что не замечаешь. Он опустил кольцо. Посмотрел на огонь. Потом — медленно, с тем движением человека, принявшего решение достаточно давно и теперь просто выполняющего его, — подошёл к очагу. Встал перед ним. Огонь был высоким — языки пламени поднимались почти до верхнего края зева, прямые, горячие, без дыма. Жар бил в лицо. Он не отступил. Заговорил. Высокий валирийский — тот язык, что не умер вместе с Валирией, потому что некоторые вещи не умирают вместе с теми, кто их создал. Он звучал иначе, чем обычный валирийский, тот смешанный, искажённый, что ходил по Вольным городам, что был в устах торговцев и капитанов. Это был другой валирийский — старый, тот, каким его учили в домах Валирии, каким говорили во дворцах и в башнях, каким записывали знание, которое хотели сохранить. Он знал его так, как знают язык матери — не учат, а просто помнят, потому что учили в то время, когда язык ещё не стал мёртвым, когда учить его было просто нормой, а не редкостью. — Я хочу говорить, — сказал колдун. Три слова. Простые, прямые, произнесённые тем тоном, что не просит, а сообщает о намерении. Последний раз повертев в пальцах, последний раз посмотрел на него против света. Маленькое. Простое. То, что носят долго и не замечают, что носят. Бросил кольцо в огонь. Из основания языков пламени, из самого горячего места — синее, не то случайное синеватое, что всегда есть в жарком огне, а другое, насыщенное, как небо в самый ясный день над морем. Оно поднялось по языкам пламени снизу вверх, окрашивая их, меняя. Потом — зелёное, из того же места, перемешавшееся с синим так, как смешиваются краски в воде. Потом — красное, тёмное, тяжёлое, с тем оттенком, что не бывает у огня, что бывает только у крови, у старой крови, что уже потемнела. Три цвета в огне. Колдун смотрел на них. Вопль пришёл изнутри. Не снаружи, не от стен, не от потолка — изнутри огня, из того самого места, куда упало кольцо. Звук, что уши слышали, но слышали неправильно — то есть слышали, да, физически слышали, барабанные перепонки отвечали на него, но то, что приходило вместе со звуком, что шло в глубину, в грудь, в рёбра — это было не для ушей. Это было для чего-то другого. Не сразу. Секунду — или две, в которые он просто стоял и ждал, потому что умел ждать, потому что нетерпение было роскошью молодых, а он давно перестал быть молодым. Потом что-то в огне изменилось. Не резко — скорее как меняется выражение лица человека, что слышит своё имя в шуме и поворачивается. Узнавание. Отклик. Вопль. Вопль затих. Огонь снова стал спокойным. Оранжевым. Жёлтым. С синим основанием, что теперь было просто синим основанием жаркого огня, не более. Колдун стоял перед очагом. Смотрел на огонь долго — с тем вниманием, что бывает после того, как что-то важное произошло и нужно убедиться, что это не только ощущение, что это действительно произошло и оставило след. — Я хочу говорить, — повторил колдун. И огонь ответил.
220 Нравится 158 Отзывы 76 В сборник
Отзывы (5)