Предисловие

G
Завершён
2
автор
Фэндом:
Размер:
121 страница, 44 445 слов, 27 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава 4

Настройки
Они вышли из ресторана в мокрый, посвежевший после дождя воздух. Набережная Монблан, еще час назад пустынная, теперь ожила: появились гувернантки с детьми, старики с тростями, дамы с собачками. Озеро, утратившее свинцовую тяжесть, поблескивало рябью, и в его глубине опрокинулся очистившийся от туч небосвод. Пиаже предложил прогуляться до Старого города — неспешным шагом, дабы уложить в голове съеденное и высказанное. Выготский согласился охотнее, чем сам от себя ожидал. Они двинулись вдоль парапета. Шаги их звучали вразнобой: у Пиаже — размеренные, четкие, как ход метронома; у Выготского — неровные, то убыстряющиеся, то вдруг замедляющиеся, словно тело его постоянно спорило с темпом, задаваемым извне. — Вы упомянули за обедом, — начал Пиаже, глядя не на собеседника, а куда-то вдаль, на белеющий в дымке парус яхты, — что работаете с глухонемыми детьми. Это ведь особая категория. Крайний случай. Как вы изучаете у них эгоцентрическую речь, если сама речевая функция отсутствует? Это был не вызов. Это был вопрос исследователя, в чьей методологической вселенной понятие «речь без звука» требовало особого обоснования. Выготский, заложив руки за спину, ответил не сразу. Он следил за чайкой, которая, крича надрывно и резко, боролась с ветром над самой водой. — Отсутствует звуковая речь, — поправил он. — Но не символическая функция как таковая. Моя сотрудница, Роза Абрамовна, разработала методику: мы учим детей не просто пальцевой азбуке, а развернутой жестовой фразе. И знаете, что мы наблюдаем? Когда глухонемой ребенок решает сложную задачу — скажем, построить мост из кубиков, — он начинает жестикулировать. Не для того, чтобы обратиться к экспериментатору. Он жестикулирует для себя. Это, Жан, и есть эгоцентрическая речь в ее чистейшей, бесплотной форме. Она не нуждается в звуке. Ей нужен знак. И этот знак не отмирает — он интернализируется, сворачивается в мысль. Он впервые назвал оппонента по имени. Сделал это неосознанно, увлеченный объяснением. Пиаже заметил это, но не подал виду. Лишь уголки его губ дрогнули в мимолетной усмешке. — Аргумент сильный, — признал он, когда они миновали цветочные часы и вышли к мосту Монблан. — Но вы снова перепрыгиваете через ступень. Жестикуляция для себя — это еще не мысль. Это может быть просто моторный аккомпанемент затруднения, не несущий семантической нагрузки. Как муравей, который, встретив препятствие, начинает совершать хаотические движения усиками. — Муравей не строит из кубиков мост, — парировал Выготский. — И не пишет «Войну и мир». Ваше сравнение — редукционизм чистейшей воды. Вы сводите высшее к низшему и называете это научной строгостью. А я утверждаю: именно в момент затруднения, в момент, когда готовый автоматизм дает сбой, и рождается сознание. Эгоцентрическая речь — это не аккомпанемент. Это первая примерка мысли к действительности. Они перешли мост. Внизу, в бурлящем потоке Роны, вода имела цвет бутылочного стекла. Спор продолжался, но в нем уже не было утренней колкости. Он обрел ритмичность, почти музыкальность: тезис, антитезис, пауза, новый тезис. Это напоминало партию в шахматы, где противники разыгрывают дебют, давно известный обоим, но находя в нем все новые и новые возможности. Узкие улочки Старого города встретили их запахом мокрого камня и тишиной, какая бывает только в местах, проживших много веков. Высокие серые фасады смыкались над головой, оставляя лишь полоску бледного неба. Здесь, в этой тесноте, их спор как-то сам собой угас, сменившись иным разговором — более личным, более фрагментарным. Пиаже остановился у массивной дубовой двери с потемневшей медной ручкой. — Здесь я живу, — сказал он просто. — Если вы не устали и желаете взглянуть на ту самую коллекцию, о которой я говорил... Выготский кивнул. Он действительно устал, но иного рода усталостью — той приятной истощенностью ума, которая наступает после долгой и плодотворной работы. Отказываться было бы глупо. Квартира Пиаже оказалась продолжением его лаборатории, но в ином, более интимном регистре. Книги здесь не стояли по ранжиру — они громоздились стопками на полу, на подоконниках, на стульях. В кабинете, куда хозяин провел гостя, миновав гостиную с роялем (Выготский успел заметить раскрытые ноты — кажется, Бах), царил полумрак. Тяжелые шторы были задернуты, и лишь настольная лампа под зеленым абажуром вырезала из тьмы круг света, в центре которого стоял микроскоп, а рядом, на специальных подставках, расположились раковины. — Моя коллекция, — произнес Пиаже с той особой, сдержанной гордостью, какая свойственна людям, ценящим вещи не за стоимость, а за вложенный в них смысл. — Десять тысяч экземпляров. Я собрал их сам, в Вале, в Невшателе, на берегах Лемана. В юности я был одержим идеей классификации. Мне казалось, что, разложив их в правильном порядке, я пойму эволюцию. Не биологическую — философскую. Ход самой природы. Он взял одну из раковин — небольшую, изящно закрученную, с перламутровым отливом. — Но потом я понял: раковина не знает, что она звено в цепи. Она просто существует. Эволюция — это не линия. Это веер. Пучок расходящихся возможностей. Моя таксономия была иллюзией порядка, наложенной на хаос бытия. Выготский слушал, затаив дыхание. В полумраке кабинета, освещенный лишь лампой, Пиаже казался совсем иным, нежели на кафедре. Менее уверенным? Нет. Скорее, более уязвимым. Словно доспехи академической строгости на время отступили, явив под ними живого, сомневающегося человека. — Это поразительное признание, — тихо сказал Лев Семенович. — Вы, апостол структуры, называете свою структуру иллюзией. — Я называю вещи своими именами, — ответил Пиаже, возвращая раковину на место. — Иллюзия не есть ложь. Иллюзия есть рабочая гипотеза, которая исчерпала себя. Моя таксономия исчерпала себя, и я перешел к детям. Но метод остался прежним: искать структуру там, где неискушенный взгляд видит лишь каприз или хаос. — А я, — сказал Выготский, присаживаясь на краешек стула, предложенного хозяином, — ищу не структуру. Я ищу генезис. Мне важно не то, как устроена мысль, а то, как она стала такой. Ваш метод — это моментальная фотография. Мой — кинолента. — И что же вы видите на этой киноленте? — Пиаже опустился в кресло напротив и, к удивлению гостя, достал из ящика стола трубку и кисет с табаком. — Революции, — ответил Выготский. — Кризисы. Скачки. Развитие не плавно, как вы полагаете. Оно диалектично. Оно идет через отрицание. Дошкольник отрицает младенца. Подросток отрицает дитя. Каждая новая стадия — это не надстройка, а переплавка всего предшествующего опыта в новом, доселе небывалом качестве. Трубка в руках Пиаже издала тонкий, печальный свист. Табак затлел, наполнив кабинет сладковатым, чуть горьковатым ароматом. — Я слушаю вас, — произнес он, выпуская струйку дыма к потолку, — и слышу не психолога, а поэта. Или, того хуже, политического агитатора. «Революция», «отрицание», «переплавка». Это язык баррикад, а не лабораторных протоколов. — А ваш язык — язык архивариуса, который раскладывает по папкам уже умершие факты! — вспыхнул Выготский, вскакивая со стула. — Вы препарируете мысль, как моллюска, извлекая ее из живой ткани действия и аффекта! И получаете на выходе... — ...точное знание, — перебил его Пиаже, и в его голосе впервые прозвенел металл. — Да, точное и проверяемое знание, а не поэму о «живой ткани». Ваша диалектика, Лев Семенович, удивительно хороша для вдохновения, но абсолютно бесполезна для прогноза. Вы можете объяснить все задним числом, но не способны предсказать, когда именно и при каких условиях ребенок перейдет от одной стадии к другой. Они снова стояли друг против друга — два антагониста, два непримиримых оппонента. Но теперь это была не аудитория, не ресторан. Это был дом. И близость стен, полумрак, запах табака делали их противостояние почти невыносимым. — Хорошо, — вдруг сказал Выготский, заставляя себя сесть обратно. Голос его стал глуше, спокойнее. — Хорошо. Оставим прогнозы. Скажите мне как на духу, Жан: вы никогда не сомневались? Никогда не просыпались среди ночи с мыслью, что ваш испытуемый — не более чем функция вашего метода? Что, задавая вопрос определенным образом, вы предопределяете ответ? Пиаже долго молчал. Трубка в его руке погасла, он, казалось, не замечал этого. Свет лампы рисовал глубокие тени на его лице. — Сомневался, — наконец произнес он, и это слово далось ему с видимым трудом, словно он признавался в чем-то постыдном. — Каждую ночь. Но сомнение для ученого — не повод сложить оружие. Это стимул искать дальше. Искать строже. Искать до тех пор, пока факты не заставят умолкнуть даже самого крикливого внутреннего критика. Он поднялся и подошел к окну. Отдернул штору, впуская в комнату сумеречный свет женевского вечера. — Я предлагаю вам, Лев Семенович, — сказал он, глядя на зажигающиеся внизу фонари, — нечто большее, чем спор. Я предлагаю вам сотрудничество. — Какое именно? — Выготский напрягся. — Вы напишете предисловие к русскому изданию моей книги. Любое предисловие, какое сочтете нужным. Хоть разгромное. Хоть уничтожающее. Но напишете. И я опубликую его без единой правки. Пусть русский читатель видит не только мой текст, но и вашу критику. Пусть диалог станет не частным делом двух профессоров, а достоянием науки. Предложение было ошеломляющим. Выготский ожидал чего угодно: снисходительного совета, язвительного замечания, вежливого «прощайте». Но не этого. Публичная дуэль на страницах книги — это был жест невероятного, почти аристократического благородства. — Я... — он замешкался, подбирая слова. — Это честь для меня. Я согласен. И обещаю, что моя критика будет достойна вашего мужества. Пиаже обернулся. Его лицо было в тени, но Выготскому показалось, что он улыбнулся. — Вот и славно, — сказал он просто. — А теперь — ужинать. Здесь, неподалеку, есть скромное бистро. Там подают фондю. И там, клянусь, я больше не пророню ни слова о психологии. *** Поздним вечером, вернувшись в свой номер в пансионе «Лак», Выготский долго стоял у окна. За стеклом, внизу, спала Женева — чистенькая, упорядоченная, равнодушная к его московским терзаниям. На столе лежал конверт с неопубликованной рукописью о генезисе числа, который он обещал прочесть. Рядом — начатое письмо к Розе Абрамовне, в котором он пытался описать прошедший день, но не находил слов. Что-то сдвинулось в нем сегодня. Что-то неуловимое, пока еще безымянное. Он думал о Пиаже. О его трубке и микроскопе. О коллекции моллюсков, названной иллюзией. О слове «садовник», брошенном за обедом. И о странном, почти физическом ощущении притяжения-отталкивания, которое он испытывал к этому человеку. Он думал о том, что завтра снова пойдет в Институт Руссо. Что снова будет спорить, доказывать, горячиться. И эта мысль вызывала в нем не усталость, а какой-то смутный, тревожный подъем. Где-то вдалеке пробили часы на соборе Святого Петра. Их бой, низкий и протяжный, поплыл над спящим городом, над озером, над горами. Выготский задернул штору, зажег свечу и сел за стол. Спать не хотелось. Он развязал бечевку конверта и углубился в чтение. Тени на стенах номера сгустились. Ночь вступала в свои права, и вместе с ней начиналась незримая работа ума, перемалывающего впечатления дня в те кристаллические структуры, что со временем станут мыслью. Или останутся воспоминанием.
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник