I can see the scars on your neck
And it helped me see the stars in your eyes
Можно ли однажды проснуться другим человеком? Ранним утром Чуя абсурдно-отчётливо видит Дазая на своей кухне и в очередной раз задаётся странным вопросом с привкусом Паланиковского нормотипичного безумия. Копия, снятая с копии, которая была снята с другой копии очередной копии, и ничто не может коснуться тебя самого... кажется, так обличитель лоснящейся жиром корпоративной культуры писал? Дазай сидит на табурете, по-кошачьи сонно клоня голову вперёд и безмятежно размешивая сахар в своём отвратительно крепком кофе, и это почти похоже на правду (хотя смутно отдаёт наебаловом, что фантастичнее вымысла). У Дазая всё такие же худые руки, небрежно забитые откровенно хуёвым татуировщиком, и кольца из сероватого пластыря на нескольких пальцах (вчера разбил кружку — взялся собирать осколки сам; не собрал толком, как и свою жизнь, но зато весь изругался до гневного скачка давления и пары пилюль от головы). Можно ли проснуться кем-то другим? Чуя понятия не имеет. С ним-то такого не случалось. Он сам — один и тот же каждый божий (чёрта с два) день. А вот Дазай выглядит предательски знакомо и — в ту же секунду — обнадёживающе по-новому. И дело вовсе не в паре свежих татуировок под тонкой пищевой плёнкой, обмотанной вокруг предплечья. Там, под этой глянцевитой плёнкой, лучше и полезнее которой дома ничего не нашлось, виднеются какие-то гротескные щупальца и числа — шесть жирных цифр, разбитых подтёкшими точками по две. Дата завязки. Сентиментально отнюдь не по обстоятельствам и не по возрасту, но, возможно, работает как тяжеленный ржавый якорь, с первобытной яростью вбитый в океанское дно. Чем бы дитя ни тешилось — лишь бы не тянулось торчать. Чуя с этим согласен как никогда. Ему до усрачки страшно прийти домой откуда угодно и увидеть бестолковый мутный взгляд с изнанки реальности. Отсюда и этот дурацкий вопрос: а можно ли проснуться другим человеком? Свободным от зависимостей, хоть сколько-то открытым миру... и размешать наконец-то этот сраный кофе, ведь тупит Дазай не потому, что с утра тяжело соображать, а потому, что всё чаще и чаще зависает на простых действиях. Кроме того, он их ритуализирует, превращая в своего рода собранный из рутины оберег. Тщательное монотонное размешивание сахара охраняет от любой ломки и продляет жизнь сразу на десяток лет. Правда, вкупе со здоровым питанием, например, восьмичасовым сном и отсутствием стресса. А от ломки, как ни крути, и вовсе нет спасения, кроме белых стен очередного стационара и, если повезёт, нечеловечески крепкой воли. Разве не очевидно? — Чего не спишь? — наконец, спрашивает Чуя. Голос хрипит, как после хорошей пьянки, и будто бы шуршит наждаком по шероховатым стенам. — Не хочется, — отвечает Дазай и тянет что-то вроде улыбки, но на улыбку походит мало — так, дешёвая отмашка, чтобы сильно не трогали. В самых уголках утопленных в тени глаз собирается едва-едва заметная рябь морщинок. И какие, чёрт возьми, морщинки в таком возрасте? До реабилитационного центра их было куда меньше. Чуя отбрасывает дурную мысль и садится на соседний табурет. Тот опасно поскрипывает, напоминая о дне, одном из первых после клиники, когда Дазай без всякой цели и без всякого смысла в исступлённой немой истерике-ломке швырял его и ещё пару несчастных стульев в стены. Чуя их потом тоже швырял, но в другую стену. Так и громили квартиру по очереди, не сговариваясь, но при этом соблюдая свой особый порядок. Чёрт с ними, со стульями, с квартирой, со всем, ведь Чую до сих пор передёргивает от зацикленных в голове кадров. От десяти до одного — и можно говорить дальше, не рискуя гневным припадком перевернуть кухню. — Тогда какие планы на день? — интересуется он, лениво ведя взглядом от одного до другого конца ряда аптечных баночек-скляночек на обеденном столе. Все они — со следами маркировок и пломб на крышках. Отпущены исключительно по рецепту вкупе с длинной инструкцией заумного врача-нарколога. Должны облегчать сон, от которого по-прежнему упорно отказывается изнасилованная стимуляторами нервная система, но вместо этого облегчают отказ от эмоций. Одни пилюли — до еды, другие — после, третьи — вместо. В среднем — тысяча долларов за весь чудо-набор (а чудес, как известно, не бывает, поэтому приходится довольствоваться малым успехом современной фармакологии). — Не знаю, — Дазай жмёт плечами. — Пора бы выйти из дома, но... — Если ничего не хочешь, то и не надо, — на всякий случай напоминает Чуя, пока разговор не перерос в долгие попытки найти вескую причину остаться в четырёх стенах. — Верно. На кухне повисает тишина, и только чайная ложка ударяется о фарфоровые края чашки. Звук какой-то полый и глухой. Когда Чуя прислушивается — понимает, что где-то в другой комнате, отведённой на творческие изыскания Дазая, тихо играет ненавязчивая музыка. Как всегда — странно печальные сэмплы пополам с напрочь убитой, расстроенной гитарой. Разбитая юность. Дом с привидениями. Шум ветра под обветшалой крышей и скрип половиц, по которым больше никогда никто не пройдёт. — Ты что, уже пишешь? — Ночью не спалось, — Дазай наконец-то перестаёт мешать сахар, — и я решил, что особо тебе не помешаю. В конце концов, это приносит какие-то деньги. Боль приносит деньги. А Чуя, разумеется, так и не рассказал о своих счетах. Его и не спрашивали. Да и "какие-то деньги" — стыдливое преуменьшение. Дазай с различных площадок, как ни крути, уже имеет хорошую среднюю зарплату по Японии. Сначала, конечно, после отменённого концерта прослушивания упали, но в последний месяц снова начали расти. Людей хлебом не корми — дай пострадать, а страдать куда приятнее и атмосфернее под музыку, поэтому несколько тысяч аккаунтов в сети вполне не против послушать меланхоличную историю, разбитую отдельными треками на множество частей. Кроме того, многим из них чертовски интересно узнать, кто же додумался не ползти следом за навязчивыми синтетическими мелодиями различных мальчиков-однодневок. Японская андеграундная сцена огромна и разнообразна, но большинство предпочитает особенно не напрягаться. Включил радио — и вот тебе сотни станций оцифрованного музыкального суррогата. Сотни каналов успеха и счастья — все в однообразных механичных напевах коммерческих проектов. — Надеюсь, однажды я по телику увижу тебя, а не десять штук болванчиков под фанеру, — Чуя мягко тыкает Дазая в плечо. — Надеюсь, не увидишь. Ты знаешь, хорошего музыканта по телику, особенно японскому, не крутят, — шутливо увиливает Дазай и в кой-то веки принимается за свой кофе. — Точно. Хороший музыкант умирает от голода и отвращения к индустрии, а не вот это всё... либо уезжает в Штаты и продолжает делать там то же самое, но уже с контрактом инди-студии. Дазай одобрительно хмыкает. В такие моменты, говоря о той самой "прогнившей индустрии", он чертовски походит на прежнего себя. Непоколебимая уверенность в собственном вкусе. Едкая ирония в адрес искусственно созданной, математически выверенной продюсерами массовости. Желание отличаться от всех, но ровно настолько, чтобы держаться в границах некой крутости и некого остроумия, а не безнадёжного аутсайдерства и бессильной словесной желчи. Дазай был как олдскульный гранж — злой в своём нарочитом раздрае, но, безусловно, чертовски популярный в определённых кругах. Сейчас он тянет на какой-нибудь шугейз. Сплошной шум и диссонанс поверх почти утраченной, изъеденной коррозией мечтательной мелодии. Его собственная музыка — ни то, ни другое, но, может быть, когда-нибудь и выстрелит (не Дазай и не себе в рот). Дазай не против, но Чуя не может. Просто не может. Проявление ли это идеализированной платонической любви, старая ли травма — Чуя понятия не имеет. Да и важно ли? (впрочем, наступит ли вообще момент, чтобы найти в чём-то важность? кто устанавливает рамки? кто даёт определения?) Суть в том, что трудно начать любого рода отношения с человеком, который только-только переродился. Такой чистый и будто бы прозрачный. Белый-белый снег, от которого режет глаза, когда выходишь из тёплого дома и несколько бесконечных мгновений стоишь на пороге, не решаясь ступить дальше. Чуя в очередной раз отводит взгляд и утыкается в книгу. "Повелитель мух". Та ещё история. Непоколебимая жестокость с детским лицом. Непреложная истина единого закона выживания, не идущая ни в какое сравнение с ужасом реального мира и тем ступором, который цепкими когтями хватает изнутри, когда Чуя думает о себе и Дазае. О них. Сколько это продлится? Сколько им отведено? Чуя знает: так и так будет мучиться, и это — ещё одна непреложная истина. Она крадётся по комнате, едва-едва задевая лепестки высохших лилий в вазе на журнальном столике, и останавливается прямо у Чуи за спиной. Он буквально видит её, уродливую тварь с тёмными провалами вместо глаз и большим-большим оскаленным ртом, засасывающим в себя само существование. У Дазая теперь есть музыка. Он целыми днями работает в своей импровизированной студии. И даже — какой молодец — не забывает пить таблетки и вовремя выгребать из комнаты постоянно накапливающийся мусор. У Чуи же за плечами ничего, кроме паршивой работёнки на Фицджеральда, которая рано или поздно обернётся тюремным сроком. В принципе, справедливо, если вообще стоит верить в столь устаревший концепт. Что будет с ним, когда Дазай уйдёт (и дай Боже, чтобы просто ушёл, а не в мир иной)? У него ведь и правда беззаветно пусто, хоть сейчас он вроде бы счастлив, болезненно и краткосрочно, но — счастлив. Дазай выходит из своей импровизированной студии только под вечер и приносит с собой тяжёлый табачный запах. Как Чуя перестал курить — стало сложно игнорировать чужую пагубную привычку. Ворчать о ней, разумеется, и в голову не приходит, но... Дазай садится рядом, почти невесомо падает на диван и тут же подбирает под себя ноги. Это его новая привычка — быть до смешного компактным, когда возможно, и постоянно искать углы, в которые трудно забраться. Чую утешает одно: он зачастую сам — одна из стен таких углов, так что, выходит, ему доверяют (не больше, чем подлокотнику, врезающемуся Дазаю под другой бок, но больше, чем открытому пространству). Чуя не ждёт, что Дазай пришёл разговаривать. Тот в последнее время с головой в своей странной музыке. Иногда просит послушать очередной бит. Иногда наигрывает что-то на намеренно расстроенной (а значит, идеальной для него) гитаре. Пусть так. Всем за что-то надо держаться. Чуя держится за свой белый траур, пронизанный случайным шумом и голосами из прошлого. Изредка, когда трогательный момент позволяет, — за изрисованную чернилами руку. Некоторые контуры настолько жирные, что собравшаяся под кожей краска имеет свой рельеф. Безнадёжно слепому Чуе этот своеобразный шрифт Брайля только в тягость. Бывают дни куда лучшего этого. Бывают дни куда хуже. Если усреднить — вполне терпимо. — Как думаешь, — неожиданно спрашивает Дазай, — у меня мог быть другой путь? "У меня". Не "у нас", а "у меня". Как обычно, жизнь в вакууме, словно никого больше не существует, и весь мир — забагованная симуляция для одного-единственного романтично-трагичного избранного. Впрочем, теперь — без разницы. Чую захлёстывает волнение неожиданного трогательного узнавания. Всё равно что в глухой стене найти брешь, сквозь которую пробивается свет. Этот вопрос — тот самый, что он задаёт себе почти каждый день. Чуе нравится знать, что он не одинок хотя бы в своей навязчивой и досадной экзистенциальной интроспекции. Радость мимолётна и неизлечимо больна. Ответа-то нет. Вместо него — неуверенный кивок и приглашение сесть ближе. Чуя раскрывает объятия, неумолимо приближаясь к своему метафоричному распятию, и пускает Дазая в них. Терпение и утешение. Вот, что иногда нужно людям, когда от них самих остаётся ровно ничего. — Я не понимаю, где свернул не там, — шепчет Дазай. — Должна ведь быть причина... должно быть что-то. Чуя уже не уверен. Возможно, нет никакой причины. Возможно, всё это время он пытался рационализировать потрясающе корявый рандом. Возможно, единственный выход скрыт в прощении и принятии. Говорят, нужно возлюбить ближнего своего как самого себя, но Чуя себя ненавидит от начала и до конца. Отсюда следовало начинать. Пусть это и будет стартом. Встань, блять, и иди. Взойди на свою Голгофу, чтобы оттуда спуститься без нимба святым. Всё идёт своим чередом. Даже то, как Чуя на своей щеке чувствует чужие слёзы непонимания и обиды. Дазай рыдает безутешно, впервые не стыдясь и не прячась, и Чуе не остаётся ничего, кроме как монотонно гладить его по спине и затылку. Слёзы раскаяния. Самые искренние и самые горячие, кислотой выжигающие на сердце шрамы, но оттого лишь более ценные. У Чуи тоже в горле ком. Правда, плакать не получается. Он кажется себе лишь душой, разъединённой с телом и помещённой в холодный мраморный сосуд. Ассоциативный-диссоциативный ряд замыкается на чувстве отчуждения. Тот самый белый траур, накрывающий собой всё живое, безжалостно пожирает изнутри. Чуя зябко ёжится. — Я ничего не могу объяснить, — сдавленно произносит Дазай, — но... — Я понимаю, — доверительно отвечает Чуя, надеясь, что не наврал и действительно понимает. — Я понимаю. У них в запасе ещё пара лет и, если повезёт, — пара новых жизней. Чуя вовсе не думал, что реабилитация — приятная прогулка по светлой аллее, но с идеей принятия и терпения выносить её куда проще. Дазай — всего лишь человек, а людям, как известно, свойственно ошибаться и в свои же ошибки с размаху влетать лицом. Всё, что он делает, — движется вперёд по пути преодоления и исправления. Чуе нужно лишь не мешать и, когда понадобится, подхватить под руки. Чуя стоит в дверном проёме, не собираясь лезть на рожон, и молчаливо наблюдает за происходящим. По кухне снова летают стулья, но прогресс есть — в последний раз они летали целых два месяца назад. Бесполезно спрашивать Дазая о его намерениях. Не каждый здоровый человек с уверенностью ответит на вопрос о том, зачем он делает то, что делает. Тут и подавно — случай запутанный и сложный, воистину клинический, и не Чуе с ним разбираться от и до. За стульями идёт стол. Через несколько минут — содержимое кухонных шкафчиков. Так у Дазая совсем ничего не останется, а ко всему остальному Чуя не пустит. Этот приступ длится чуть дольше обычного, так что запасных вариантов нет. Чуя знает, что главного сделать не сможет. Примирить Дазая с самим собой никому не под силу, в том числе и медикаментам. Они могут лишь смягчать реакции, но не устранять их причины. Терпение и ещё раз терпение. Это — ключ. Порой терпеть так трудно, что, Боже, Чуя уже сам бы двинул Дазаю, но толку от этого будет ничтожно мало. Остаётся лишь напоминать себе, что люди (и даже те, которых мы безоговорочно любим) не обязаны приносить радость и счастье. У каждого свой путь, за который никто другой не несёт ответственности. По крайней мере, так было написано чуть ли не в каждой статье из тех, что Чуя прочитал в поисках неких эмоциональных ресурсов. Всегда смеялся над диванными психотерапевтами — теперь сам к ним попёрся за помощью, когда уж совсем прижало, а желания прогуляться в сторону реального специалиста так и не появилось. Боже, или кто-угодно-блять, дай сил, аминь. У Дазая дыхания нет — он тяжко-тяжко сопит-хрипит, надсаживая прокуренное горло кашлем, а там и до позорной кульминации рукой подать. Отъёбывается, наконец, от стульев (слава... кому или чему, кроме слабости человеческого тела?). Грохает коленями на пол, уползает к одной из стен, приваливается к ней спиной и долго сидит так, глядя куда-то сквозь. Вот и подойти к нему можно, не рискуя спровоцировать на большую агрессию, но Чуя не подходит и, немного помедлив, принимается за уборку. Ну, как уборку. Её откровенно халтурное подобие в виде пары движений щёткой по осколкам — по направлению от центра кухни, аккурат по углам, откуда всё равно потом вытаскивать придётся это дерьмо. Это, своего рода, крошечная фора для Дазая. Пусть окончательно придёт в себя, а потом.... — Ну, что? — устало спрашивает Чуя, отложив в сторону свой скромный уборочный инвентарь. — Легче? Нужно поменять чёртовы лампочки. Вот о чём думает Чуя, когда Дазай поднимает к свету побледневшее лицо, отдающее нездоровой зеленцой. В такие моменты он нисколько не похож на себя. Локальный зомби-апокалипсис. Живой мертвец. Спешите видеть. Молчит, поджав искусанные в кровь губы, и трёт виски, словно это поможет. Чуя теперь не ждёт приглашения, садится рядом, как старый друг, который подожжёт сигарету и по-философски задумчиво скажет "Да, однако же... ты круто обосрался ". Сигареты у Чуи и правда есть. И зажигалка, потёртая, пережившая уже не мало. Не для себя, конечно, не для себя. — Держи, — Чуя подкуривает, стараясь не проглотить ни капли дыма, и отдаёт сигарету Дазаю. Вместо пепельницы — липкий вогнутый осколок какой-то чашки. Вместо пронзительно мудрого "Ты круто обосрался" — тычок в плечо костяшками пальцев. Дазай берёт сигарету, даже не взглянув на Чую, и глубоко затягивается. Он так быстро и громко курит, что у Чуи в очередной раз появляется болезненный импульс хорошенько стукнуть кого-нибудь (выбирать, так-то, не из кого). — Завтра за посудой, ага? — спрашивает Чуя, скорее, у самого себя. — И, пожалуй, за новыми стульями. Этим пришлось тяжко, — и он кивает на табурет, лежащий у порога, а потом — на его ножку, отдельно, в другом углу комнаты. — Если я не вскроюсь, то обязательно, — сухо произносит Дазай, и чёрт разбери — шутит или нет. — Если ты вскроешься, то мне уборки привалит. Уж избавь, пожалуйста. Вот так неосторожно и насмешливо — о смерти. Настоящее свинство, если вдуматься. — Знаешь, как тогда, в универе, когда нас оставили корпус драить. Ну, я-то драил, а ты просто так туда-сюда ходил. Честное слово, я тебя в те дни ненавидел. Дазай усмехается, и Чуя недобро косится на него, а мог бы — косился бы так на самого себя за очевидное враньё. Ну, да. Ненавидел. Так безумно ненавидел, что чуть позже без всяких раздумий ломанулся в Токио по одному лишь велению беспокойного седалищного нерва (а то и капризной сердечной мышцы). — Так это давно было, — зачем-то Дазай выдаёт некое подобие возражения. Тут где-то теряется "но", которое Чуя не находит сразу. — Ну, так, прилично. — Абсолютно ничего приличного. — Полностью согласен. Тупик. В жизни Тарантиновские диалоги, очевидно, не впечатляют хотя бы потому, что никаким событиям не сопутствуют и никакой атмосферы не создают. — Я хочу назад, Чуя. Чуя понимает с задержкой, успевает напропалую выдать потрясающе бестактное "Куда?", а потом от этого же ловит изрядную порцию стыда. Он действительно не хотел. Не хотел такого глупого вопроса, а главное — всего, что их окружает плотным кольцом непробиваемого белого траура, который постепенно становится любимой метафорой Чуи для сокрушительного и опустошающего чувства вечной утраты. — Я просто хочу назад, — продолжает Дазай, запрокинув голову. — В Йокогаму. В то время, когда я не знал, чем одни колёса отличаются от других. И когда я правда мог выбирать. Или, может быть, даже раньше... когда мы учились в школе. Наверное, тогда шанс был. — Дазай... — Нет-нет, может, ещё раньше, хотя иногда кажется, что меня чуть ли не с рождения от всего тошнило. От всего и от всех. Вот так правильно. Или не правильно. Боже, если бы я вернулся в прошлое, то обязательно зарядил бы своей беременной матери в живот. Мама мне ничего не сделала, но это пошло бы всем на пользу. Или же стоило сбросить отцу что-нибудь тяжёлое на голову, когда он шёл на первое свидание с мамой... — Осаму! — Чуя рыкает, потому что слушать больше не получается. Черепная коробка отказывается принимать в себя эти отборные помои. Каждый хотя бы раз в жизни думал о том, что ему не следовало рождаться, но не каждый сбрасывал бремя своего существования на других. По крайней мере, в таком уродливом виде. — Что? Разве я не прав? Разве тебе самому нравится это дерьмо? — Дазай разворачивается и цепко хватает Чую за плечи. — Ты в восторге? Скажи, ты в восторге? Круто быть нянькой для эмоционального инвалида? Чуя в шаге от взрыва. Уж что-что, а такие разговоры — последнее, что он хотел бы получить вместо долгожданного покоя. — Нет, не круто, — цедит он с неожиданной для себя жёсткостью в голосе. — Поэтому не заставляй меня быть нянькой ещё и морального инвалида. Останься человеком. — Неполноценным? — Каким угодно. Каким сможешь. Только не скатывайся во всё это говно. Единственное, что я делаю верно — забочусь о тебе, так... не мешай. У Дазая в глазах — океан сомнений. Неприятие. Отторжение. Несправедливый бунт девятибалльным штормом по мозгам. И вдруг — капля честной признательности. Чуя заново открывает для себя простую истину: даже люди вроде Дазая хотят свою часть признания и понимания. И как раз они, подобные Дазаю, громче остальных кричат об этом, но в такой извращённой и дикой манере, что многим проще повернуться к ним спиной. — Послушай, — Чуя переводит дыхание, — я не стараюсь быть для тебя мессией или вроде того. — Спасибо, — с колкой усмешкой, но, скорее, для проформы. — Я стараюсь быть собой, и рядом с тобой у меня это получается. Так что мы оба конченые эгоисты. И ты ничем мне не обязан. Мы в расчёте. Дазай медленно кивает. Такое объяснение его вполне удовлетворяет. Он расслабляет руки, и они безвольно падают на колени Чуи. — Ты вообще никому ничем не обязан. Живи так, как тебе хочется. — Я не знаю, как мне хочется. — В этом и проблема. Но ты точно знаешь, что по-старому не сумеешь. От этого отталкивайся. А я буду здесь. Чуе больше нечего сказать. Он измотан. Все его аргументы — и без того слабые — давно подошли к концу. Осталось только корявое выражение чувств, не желающих укладываться в ограниченные паттерны известных миру языков. Впрочем, очень возможно, что где-то и есть язык, на котором можно свободно изъясниться, но Чуя всегда был слишком ленив для иностранного. Проклятая лампочка, о замене которой Чуя сегодня уже думал, дважды мерцает и вырубается. В помощь ей, конечно, остаются ещё три или четыре, дурацких, с холодным светом, но глазам становится гораздо легче. — Я не извинюсь, Чуя. — Всё нормально. Я тоже. — Ну и отлично. Дазай приваливается плечом к стене и низко склоняет голову. Они сидят так, в бардаке снаружи и полном раздрае внутри, но это кажется достаточно логичным завершением совершенно нелогичного разговора. Лучше, чем до последнего искать какие-то слова для того, чтобы описать слепому слона, а глухому — увертюру Бетховена. В конце концов, они ведь действительно по-своему слепы и глухи. Но Чуя на мгновение ощущает себя воистину прозревшим, исцелённым и свободным, когда Дазай вдруг тянется к нему и прижимается своими сухими губами к его губам. — Потерпи немного, — Дазай мягко ведёт ладонью по плечу. — Без проблем. — Я не разочарую опять. Чуя кивает ответ, оставляя себе не к месту ироничное "Ты уж постарайся". Целоваться на холодном кухонном полу — что-то такое, чего Чуя не делал до. Не то чтобы это первый пункт в списке желаний, но в подобном положении есть нечто хрупкое и совсем юное. И, на самом деле, он и сам по-прежнему юн. Просто часто приходится об этом забывать. Как и о том, что порой нужно двигаться вперёд, несмотря на ту боль, которую причиняет маленькими острыми крючками зацепившееся за кожу прошлое. Проснуться в постели с восходящей звездой — что-то новое, донельзя дикое и отчасти (лишь отчасти) приятное. Чуя еле-еле воскресает (нет, ну вы посмотрите на этого мученника) и плетётся в ванную, по дороге путаясь ногами в разбросанных по полу в шмотках. Ничего чрезмерно страстного или хотя бы чуточку безумного. Всё очень прозаично. Дазаю ночью не хватило сил нормально раздеться и донести вещи до шкафа. Он приехал домой за полночь, выпил свои таблетки и упал в кровать. Вот она — будничная изнанка, невидимая глазу зрителя, но вполне себе привычная Дазаю. Стоит ему сойти со сцены, и он — еле-еле плетущееся нечто, пропахшее сигаретным дымом и потом. Именно поэтому Чуя раньше двух часов дня не будит. Это, как ни крути, лучше любого "доброго утра", даже самого ненавязчивого и тихого. Забота, заключающаяся в отсутствии обычных проявлений заботы. Чуя идёт в ближайший супермаркет за своим суперполезным завтраком. "Суперполезность" щедро обещана производителем яркими стикерами на коробках с хлопьями и упаковках с уже нарезанными фруктами. У Чуи нет причин не верить, так что он берёт всё в двойном экземпляре. Итого — полная корзина гастрономического уныния, за которое Чуя расплачивается и плетётся обратно домой. Как ни крути, в беспорядочной жизни были свои плюсы. Например, еда. Спонтанный бургер из первого попавшегося на глаза фастфуда — та ещё холестериновая бомба, но, чёрт, какая же вкусная. Да и сигарета по утрам была по-своему хороша. По крайней мере, она занимала время между подъёмом с кровати и душем и позволяла постоять у окна в тупом ступоре до окончательного пробуждения. Совсем уж честно говоря, сигарета перед сном — тоже не дурно. Можно было сидеть под кухонной вытяжкой, залипая в новостную ленту, и тем самым дать себе пару лишних минут перед отбоем. Почему нельзя делать то же самое, но без сигареты? Так глупо же. Чего у окна просто так стоять, глазея на всё подряд? А под вытяжкой зачем с телефоном сидеть? Чуя задумывается о том, как избавление от той или иной вредной привычки приводит к избавлению от целой серии моментов в жизни. И вроде бы ни хорошо, ни плохо. Просто никак. Мимо знакомых домов — в свой. Покупки — беспорядочно в холодильник, себя — на диван. И так ровно до тех пор, пока Дазай не просыпается и не тащится в полукоматозном состоянии в ванную. Он гремит всем, до чего достают длинные руки, и оставляет после себя лужи на полу, но на кухню заходит уже более-менее проснувшимся. — Надо же, без подъёмного крана обошлось, — так, наобум, вместо приветствия. — Я бы на тебя посмотрел, если бы ты до четырёх утра на сцене был, — огрызается Дазай и лезет в холодильник. Он недовольно шарит по полкам, цокает языком, видя лишь упаковку фруктов и разворачивается к Чуе с видом истинного мученика. — А еда хоть когда-нибудь появится? — жалобно вопрошает он, закатывая глаза. — Ну, когда ты сам за ней сходишь, тогда и появится... — Какая мерзость! — кисло перебивает Дазай, найдя на столе пачку хлопьев. — Ещё и с изюмом. Он изображает звуки безудержных рвотных позывов и ставит пачку обратно. — Какое свинство! — вторит ему Чуя. Дазай передразнивает, коверкая слова. — Как вчера прошло? — спрашивает Чуя. — Как обычно. Маленькие девочки в восторге. Мальчики тоже. — Сдали тебе свои гетеросексуальные партбилеты? — Ага, вместе с анальной девственностью. — Фу. — Фу. Дазай зачем-то делает финальную пару кругов по кухне. Надежда — штука важная и нужная, но от неё пустой холодильник никогда не становится полным. — Поехали завтракать, — сдавшись, предлагает он. — Лично я — обедать, но поехали, — Чуя соглашается легко, хоть в последнее время ему и не особенно нравятся совместные выходы из дома. Дазая, если что, начинают узнавать на улице. Редко, но бывает, что скромно подходит какая-нибудь девчонка и с милыми ужимками просит оставить пару рукописных слов в её ежедневнике. В такие моменты Чуя чувствует себя абсолютно лишним и попросту мнётся с ноги на ногу от безделья, пока Дазай выписывает что-нибудь бестолковое своим жутким почерком. После таких встреч с незнакомцами они идут дальше, как ни в чём ни бывало, но Чую ещё долго не покидает ощущение бесцеремонного вторжения. Это гаденькое ощущение в разы усиливается хотя бы за счёт того, что внешний вид Дазая всё меньше напоминает вид обычного студента. Пусть в Токио толпа разношёрстна, а главное — тороплива, но в обычный будний день Дазай привлекает чужие взгляды. Дазай уходит подбирать с пола шмотки и одеваться, а Чуя с телефона открывает его страницы в разных социальных сетях. В пресловутом Инстаграме только анонсы ближайших концертов, но и под ними предостаточно комментариев. На сраном Саундклауде людей и того больше. Чуя постоянно наблюдает за тем, как растёт число слушателей, и втайне надеется, что однажды оно будет достаточно крупным для того, чтобы тешить тщеславие Дазая, но недостаточно крупным для того, чтобы принести настоящую публичность. Не хватало делить его с безумно жадным миром. В конце концов, такую делёжку никто не выигрывает. У всех слава забирает что-то важное: у кого-то разум, у кого-то — сердце, а у кого-то кровавой пастью вырывает целую жизнь. Дазай, если что, уже выступает в средних по размеру и охвату клубах и даже получает некое признание от заграничных ребят, делающих такую же тоскливую музыку, напоминающую своеобразные гимны безнадёжному разъёбу в голове. Всё это только способствует быстрому старту (с разбегу — да в пропасть). Мысли об этом вытесняют дорогу до маленького ресторанчика в десяти минутах отсюда и сам обед. — Расплатись автографом, — язвит Чуя, когда официант приносит им счёт. — Да брось, — отмахивается Дазай лениво. — Стану известным — распишусь на каждой бумажке, какую найду, чтобы ты до старости мог расплачиваться ими. Чуя хмыкает. Единственный плюс во всей этой истории, начавшейся прошлой зимой с контракта от небольшого инди-лейбла, — прежняя сучья уверенность. Дазай чертовски похож на того, кто до усрачки бесил Чую в универе: такой же заносчивый и непревзойдённый в умении нравиться каждому встречному. Исключительно стильная и самобытная дрянь, вспомнившая свою давнюю корыстную любовь к безукоризненным манерам и брендовым шмоткам. Несмотря на всё внутреннее сопротивление перспективам сцены, Чуе куда спокойнее видеть его таким. Он упорно старается забыть ту тень, что слонялась по его квартире без всяких желаний и надежд. От стены к стене. От стены к стене. От стены... Дазай отвлекает лёгким толчком в плечо. — Ну всё, — бросает он небрежно, откинувшись на спинку стула. — Мне ещё надо написать парню, который занимается сведением. — Точно, мы ж до сих пор голубями почту отправляем, — Чуя пихает несколько купюр в принесённую официантом шкатулку. — Интернета же нет. Они выходят на апрельскую улицу так, словно время в ресторанчике шло как-то иначе и, махнув на пару лет вперёд, унесло с собой часть тревоги. К трём часам дня последний зябкий холод окончательно съеден беззастенчиво ярким солнцем. Люди, задыхаясь в пальто и лёгких куртках, расстёгивают пуговицы и замки. Дазай распахивает свою чёрную толстовку и, спрятав руки в карманах, легко толкает Чую корпусом. Чуя в ответ норовит наступить на белые кроссовки, чем доводит Дазая буквально до предупредительного рыка. — Нет, Чуя, — шипит он, — это уже чересчур. — Прости-прости, — настаёт и очередь Чуи распахнуть пальто. — Забыл, что кроссовки — святое. — То-то же. По какому-то негласному договору они сворачивают с пути домой. Дазай вертит головой, глядя по сторонам, и всё это до жути смешно со стороны. Экая невидаль — пройтись по городу. Чуя знает, что за этим скрыто, а потому не смеётся. У Дазая воистину ночная жизнь. Выход на улицу — по темноте, возвращение — в предрассветном полумраке. Если хорошенько вспомнить, то вдвоём они ни разу не высовывались из дома так рано. Максимум — в форточку, чтобы с предельной солидарностью поворчать о говённой зимней погоде. Всё выглядит так спокойно и честно, что надежда впервые не кажется откровенным безумием, за которое придётся вдоволь пострадать. Плохое предчувствие — всего лишь плохое предчувствие, которому не обязательно становиться явью, особенно когда Дазай берёт Чую под руку и продолжает ненавязчиво дурачиться. Чуя упрямо старается не загадывать, но у него не выходит. Возможно, ещё через год они смогут окончательно оправиться от всего и стать теми, кем должны были, если бы не череда отвратительных совпадений и обстоятельств. Возможно... — Наверное, и я тебя люблю, — вдруг серьёзно произносит Дазай, останавливаясь прямо посреди улицы. — Но ты не особенно верь. Я человек переменчивый. Да и вообще... Сейчас Чуе легко согласиться даже на такие полумеры. Он всё знает сам. В конце концов, предупреждён — значит, вооружён. Что ещё нужно? Чуя быстро перебивает, не давая договорить: — Остановимся на этом. Не говори ничего, из-за чего я точно захочу тебя ударить. — Сказать что-то, из-за чего ты точно захочешь меня? — Это будет сложно. — Да брось. И Чуя бросает — свои дурные мысли в талую апрельскую воду. Себе же оставляет лишь призрачный шанс на то, что жить всё-таки получится.