elementum

PG-13
Завершён
747
2
автор
Фэндом:
Размер:
141 страница, 44 764 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
747 Нравится 92 Отзывы 275 В сборник

так мы втянуты в вечность

Настройки
Примечания:
Город горит. Зигзагами чернильного дыма, воем до горизонта и пеплом до обугленного неба. И Хаджиме улыбается. Со скалы ночное бедствие выглядит как представление на арене амфитеатра. Раскалённое несётся по венам, исцеловывает с обратной стороны кожу и отдаёт покалыванием в кончиках пальцев, и Хаджиме укрощает и сдерживает, сжимает нагретый кулак и просыпает под ноги пару искр. Город должен был сгореть — так велено, так предначертано, так даже нравится. Войско этого города готовилось напасть на соседний — важный для дальнейшей истории, и Хаджиме — как одному из подчинённых высшим силам — было поручено устранить помеху. Помеха горит так завораживающе, а Хаджиме даже не помнит, сколько сегодня погибло людей. Тоору наблюдает рядом — незваный и безмолвный, ловит ветер подолом тоги и завитками волос. Чёрт его знает, что он тут забыл, но Хаджиме не возражает, да и молчаливый Тоору всегда отвлекает меньше, чем болтливый. Вот только Тоору не смотрит на город в огне — Тоору смотрит на того, кто улыбается губительному пламени. — Зачем ты вообще пришёл? — Хаджиме не отрывает взгляд от пожара, но невольная улыбка всё же соскальзывает с лица. — Я решил, что так будет лучше, — Тоору всё равно замечает — даже случайное и мимолётное. — Город нужно сжечь, а не потушить, так что ты здесь не нужен. — Но я нужен тебе. Тоору вдруг берёт Хаджиме за руку, и тот наконец-то поворачивает голову — Тоору смотрит странно, хмурится с беспокойством и с чем-то ещё нечитаемым, пока на скулы ложатся дрожащие тени, и всполохи вцепляются в каштан волос, словно солнечные лучи. По Тоору видно — чужой подкожный пожар жжётся, плавит и не щадит, но он выдаёт только глазами, а сам даже не вздрагивает, принимая ожоги и рвущееся наружу разрушение. И только крепче переплетает пальцы. Море с обратной стороны тонет в солнце — и Тоору хочется тоже. Он лежит на морском дне недалеко у берега, в сотворённом обнимающем вакууме и в сбившихся в стаю дрожащих отблесках. Солнце обжигает стянутую лёгкой рябью поверхность и поглядывает выжженным подмигивающим бликом, и Тоору позволяет едва покачивающимся водам себя убаюкать и кутается в укрывшие его полосы света. Взявшаяся будто из ниоткуда склонившаяся тень заслоняет солнце, подрагивает размытым силуэтом и ныряет лицом в воду. Тоору улыбается с того, как смешно Хаджиме дует под водой щёки, тянется навстречу и целует Хаджиме в нос — тот подскакивает от неожиданности, жмурится и отплёвывается от морской воды. Тоору выныривает следом и смеётся — Хаджиме смешной, когда злой не всерьёз, когда растерянный и будто беспомощный, по-щенячьи вымокший и сердито шипящий. — Ну и зачем это вот? — негодует он, как будто под воду его утаскивал кто-то силой. Тоору умилённо вздыхает и взмахом руки собирает с Хаджиме все капли, успокаивая тут же и с интересом оглядывая, — довольный и своей же стихией даже не тронутый. — Сам-то даже не намок, — ворчит на него Хаджиме, поправляя съехавшую пряжку хитона. — У меня слишком красиво завиваются сегодня волосы, чтобы их портить, — Тоору смотрит невинно в глаза и хулиганисто расстёгивает пряжку, оголяя Хаджиме плечо. Хаджиме моргает удивлённо на открывшееся плечо, ухмыляется и отвечает Тоору тем же — рывком подаётся вперёд и сдёргивает с него одежду. Тоору с хихиканьем вертится, зачерпывает ладонью воду и брызгает в лицо, толком даже не пытаясь вырваться, тянет руки вниз и наспех пытается развязать на Хаджиме пояс, с прысканьем уворачиваясь от лезущих его ущипнуть рук. — А у вас всё как обычно, кто бы сомневался. Тоору с Хаджиме дёргаются одновременно на раздавшийся рядом голос, суетливо натягивают обратно сползшие одежды и оборачиваются с невозмутимыми лицами. Кенма смотрит на них без удивления и даже устало — он догадывается, что наедине Тоору и Хаджиме друг от друга не отлипают, но всё равно предпочёл бы не наблюдать это лично. Пришедший с Кенмой Акааши выглядит чуть оживлённее, заинтересованно склонив голову набок и сцепив за спиной руки. — Чего вы тут вдвоём забыли, кроме безобразия? — спрашивает он. — Слишком чудесный штиль сегодня, не можем не насладиться, — отзывается Тоору, проведя ладонью по воде, только что успокоившейся после их с Хаджиме бултыханий. Акааши понимающе кивает, смотрит с прищуром на безмятежную водную гладь, поднимает руку и вращает кистью — над морской поверхностью поднимается небольшой вихрь, но его достаточно, чтобы поддеть согнутую гребнем волну, взрастить её на пару метров и окатить Тоору водой. — Ах так, значит? — подскакивает Тоору, не успевший защититься и злобно смахивающий со лба намокшие волосы. — Мою же стихию против меня? Он разводит по сторонам руки и растревоживает воду, чтобы на дерзкое нападение ответить ещё большей волной. Вовремя выбравшийся на берег Хаджиме только закатывает глаза на завязавшуюся схватку, подходит к Кенме и садится рядом на песок. Это уже устоявшийся порядок мироздания — Высшие силы выстраивают ход истории, считая человечество ещё слишком юным и глупым, чтобы управлять собственной судьбой. Стихийные — каждый из которых владеет одной из четырёх природных сил — следуют приказам Высших и сохраняют природный баланс. Достаточно могущественные божества, чтобы предотвратить катастрофы, а какие-то устроить собственноручно. Беспрекословная верность и нерушимое послушание — иной сценарий не допустят Высшие, да и самим Стихийным пока не приходило в голову поступать иначе. — Земля гудит второй день, — говорит вдруг Кенма. — Будет землетрясение на востоке. — Города затронет? — Хаджиме задирает голову и щурится на полоснувшие по глазам лучи. — До городов не дойдёт, но пострадают поля с посевами, — Кенма мрачнеет, скрещивает на груди руки и смотрит будто за сам горизонт. Кенма и не скрывает — он всегда в первую очередь переживает за урон, который сама себе нанесёт природа, а не за человеческие жизни. Сами же землетрясения запретить нельзя — земле нужны встряски, как человеку нужно порой проплакаться, чтобы выдохнуть и продолжить жить. Море тем временем разгоняется уже не на шутку, одну за другой выстреливая в небо волнами, и с горизонта уже тянется призванный Акааши сгущающийся поток туч. — Так, с ума не сходите! — рявкает Хаджиме, уже готовясь разнимать разошедшуюся парочку. — Цунами у нас сегодня в планы не входило. — А пусть получит, раз нарывается! — возмущённо откликается Тоору, ткнув в Акааши пальцем. — Когда в последний раз ты использовал свою стихию во благо? — спрашивает у него Акааши, отогнав обратно подползающие к ним тучи. — Я третьего дня, между прочим, вернул подземные воды страдающему от засухи городу! А сам-то делал что-то, кроме ураганов и смерчей? — Делаю ураганы и смерчи, потому что мне так велено, — Акааши щелчком пальцев раскручивает вокруг себя вихрь и приподнимается над водой. — И мои ветра разносят семена, так что я очень полезный. Верно, Кенма? Кенма с берега не отзывается, а Тоору в ответ только хмыкает, выходит из воды и очередным взмахом руки высушивает свою вымокшую одежду, садится рядом с Хаджиме и опускает ему на плечо голову, искоса наблюдая, как тот пальцем вырисовывает на песке символы. Никто из них не задумывается вслух, какой в их силах смысл. Своё предназначение каждый просто принял, а сохранение установленного баланса воспринимается как игра, где особо нет разницы — погубленный город или спасённый, и где каждый обрушенный потоп, каждый призванный ураган, расцветшие пожары и пробудившиеся вулканы — всего лишь ходы этой игры и успешно выполненные приказы. Никто никогда не говорил, что Стихийным положено быть благородными посланниками с возложенной на них священной миссией — Стихийным столетиями нравится быть просто избранными ублюдками. А потом случается Карфаген. Предчувствием безжалостного огня и неминуемого падения. Карфаген должен быть разрушен — так говорит смертный полководец, так говорят Высшие. И тучи с горизонта порой надвигаются не по взмаху руки, а необратимой трагедией, которая ни у кого не спрашивала приглашения. Хаджиме внезапно считает, что Карфаген никому ничего не должен. И ничего никому не должны все они четверо, и собственную стихию хоть раз хочется прочувствовать по-настоящему своей, решив при этом самому — разрушить с её помощью или что-то сберечь. Творить катастрофы отвратительно нравится, но вдруг и понравится узреть спасение в лучах рассвета, в который никто не верил. Они с Тоору лежат в тени храма, где из присутствия только блуждающий между колонн ветер, и тишина слишком уютная, чтобы её нарушать, и быть вдвоём — правильно настолько, что даже затянувшееся обоюдное молчание не душит. Но заговорить всё же нужно, и Хаджиме переворачивается на бок и без лишних предисловий предлагает: — Давай спасём Карфаген. Тоору изумлённо молчит, застыв мгновенно всем телом, смотрит этим необъяснимым то ли предчувствием, то ли опасением — как будто держит ладонь над пламенем, которое позже вырвется и никого не пощадит. И неуверенно напоминает: — Но ведь Карфаген должен… — Погибнуть в войне, я знаю. Но я этого не хочу. Хаджиме повторяет это мысленно — “я не хочу”. Звучит непривычно и даже завораживающе. Страх даже не в том, чтобы быть подневольными — страх в том, что никто из них сам всё это время не желал перемен. У Тоору мысли наверняка о том же, пока он в задумчивости гладит Хаджиме по голове — тот сам не верит, что позволяет. — Чем нам это грозит? — спрашивает Тоору, рукой ловя порезанные колоннами лучи. — Так ты согласен? — А ты не ожидал? — Надеялся, что ты окажешься разумнее и пошлёшь меня. — Не послал тебя, притащившегося ко мне с букетом цветов, не пошлю и сейчас. — Беззаботное время и ворчащий Кенма, запрещающий мне рвать цветы. — Так что с нами будет? — Боюсь даже представить, но тем оно и завораживает. — Мы можем лишиться своих сил? — Стихии — наша сущность, так что вряд ли мы способны потерять наши силы полностью. — “Вряд ли”? — Я бы очень хотел пообещать тебе хороший исход, но ты мне всё равно не поверишь. — А остальным мы скажем? — Конечно — им тоже нужно дать право выбора, — Хаджиме понимает, что они ввязываются в безрассудство мирового масштаба. Но риск на пару с Тоору его не только не страшит, но и по-дурному кружит ему голову. Наверное, единственное, что должен Карфаген — это заставить Стихийных впервые действовать по собственной воле. — Я согласен. Тоору и Хаджиме переглядываются. От Акааши они не ждали бурных возмущений, но и столь быстрому согласию они тоже удивлены. — Помогу, чем смогу, — Акааши не поднимает взгляд и вертит в руках сорванную розу, покрытую тонкой и сверкающей ледяной коркой. Акааши иногда нет приюта среди раскалённого песка и шумящих волнами морей — Акааши иногда манит север. Далёкий и брошенный, завывающий метелями в бесчисленных и выстуженных километрах отсюда. Когда-нибудь он окончательно переманит его к себе. — Вы рехнулись? А вот в Кенме никто и не сомневался, что он будет против. — Вмешаться в ход истории, вы серьёзно? — правда, реагирует он всё-таки непривычно бурно. — В бунтарей поиграть захотелось? — С нашими силами мы эту историю можем писать сами, — спокойно отвечает Тоору. — Да, но вот только эти силы в распоряжении Высших, если ты вдруг забыл. — И тебе это не надоело? Кенма молчит. Ответ по нему так просто не прочтёшь, и известно только, что своими силами он дорожит, как и землёй, которую всегда старается защитить, но никто толком не знает, что творится у него в голове. Даже Акааши, который общается с ним ближе всех. — Карфаген не переживёт эту войну, — повторяет Кенма то, что все и так уже знают. — Это потеря, которой суждено случиться, и нас это касаться не должно. — Да-да, скажи лучше что-нибудь новое, — раздражается Хаджиме. — О последствиях тебе тоже сказать, или сам догадываешься, во что всех впутываешь? — Так ты с нами или нет?! Кенма невольно вздрагивает. Ссориться с Хаджиме он ненавидит больше всего, как и расходиться по разным путям с остальными Стихийными, но именно это чаще всего с ним и случается. — Ослушиваться Высших нельзя, — озвучивает он наконец своё решение. — Ничем хорошим это не закончится. Хаджиме мрачно кивает, после чего трое Стихийных уходят, решая не тратить время на бесполезные споры. Акааши оборачивается в надежде, что Кенма последует за ними, но тот только безучастно отводит взгляд. Карфаген горит. Как пророчили, как заклинали, как ему всегда тайно хотелось. Хаджиме бессилен — смотрит в лицо своей же стихии и осознаёт, что проигрывает. Пламя не подчиняется, пляшет у самого лица и будто насмехается. Стихийные ослушались Высших — почему бы и самим стихиям не взбунтоваться хотя бы раз? Тоору держится неподалёку и пытается тушить пожар водой, пока Акааши на высоте усмиряет ветер, чтобы пламя не распространялось на весь город, но оно всё равно обступает, здания и крепости рушатся, и грохот обвалов тонет в заглушаемых нескончаемых криках. Кенма всё-таки приходит — тонким силуэтом сквозь огонь, сквозь бегущую толпу, сквозь каменный обстрел прямиком к тем, у кого не удастся спасти, хотя впервые так хочется и нужно. — Наших сил недостаточно, кто бы мог подумать, — улыбается ему кривоватой ухмылкой Тоору, помахивая залитыми водой ладонями. — Видимо, Карфаген действительно должен. Кенма не отвечает и засыпает огонь землёй, но этого всё равно недостаточно, когда новым поджогам нет числа, и засевшие по ту сторону крепости люди лишь загнали себя в ловушку, и небу до творящегося внизу нет никакого дела — отреклось давно и так удобно спряталось за дымом. Карфаген не просто должен — Карфаген хочет сдаться. Хаджиме оглядывается по сторонам и перехватывает взгляд Тоору — оба смотрят друг на друга с непроизносимым “как восхитительно мы всё испортили” и знают, что огонь не погаснет, пока не свершится предначертанное. Карфаген всегда был красив в рассветных лучах — поэтому его уничтожают ещё до восхода солнца. Когда всё заканчивается, Стихийным остаётся только безмолвно бродить по развалинам городских кварталов, пока разбитые дороги не приводят их к цитадели — последнему рубежу обороны, выстоявшему до самого конца осады. Кенма опускается на колени и гладит выжженную землю — отстрадавшую и задохнувшуюся, а после взбирается на один из камней, ложится на спину и ладонями слушает ещё не утихший каменный вой. — А ведь это был полумиллионный город, — заговаривает первым Тоору, наблюдая за парящим над ним тлеющим обрывком ткани. Наверное, они впервые вот так всерьёз задумываются над количеством жертв. И даже уцелевших в этой войне не назвать спасшимися — всех проигравших выживших ждёт рабство. — Ой бросьте вы — плевать вы хотели на погибших и порабощённых людей, — Кенма усмехается и приподнимается со своего места, обратив на себя взгляды. — Хаджиме пошёл наперекор Высшим не из-за внезапно пробудившегося сострадания к человечеству, а потому что в кои-то веки гордость защемило не самому распоряжаться своими же силами. А вы двое присоединились просто из скуки. Тоору на обвинения поражённо молчит и настороженно оглядывается — Хаджиме смотрит исподлобья, но спорить не начинает. Тоору поговорит с ним позже — когда оба решат, что они готовы и что им это нужно, а сейчас важно усмирить Кенму, пока он не втянул их всех в теперь уже бессмысленную ссору. — Почему тебе так сложно поверить в то, что мы пытались спасти Карфаген ради его жителей, а не ради самих себя? — Не смеши меня — вам плевать на всех, кроме себя. — Ты судишь нас по себе и не допускаешь мысли, что даже мы можем измениться. — Я просто прекрасно вас всех знаю и вижу, что вы сами себе не можете признаться в истинных мотивах своего поступка, — Кенма вздыхает, обнимает себя за колени и отворачивается. — Но ничего страшного, у вас впереди вечность, чтобы всё обдумать и осознать. Тоору беспомощно молчит и не знает, будет ли вечности достаточно. Они такие дурацкие — такие могущественные и такие жалкие, запутавшиеся и потерявшиеся посреди неостывшего пепелища. Акааши решается и подходит ближе к притихшему Кенме, заглядывает обеспокоенно в лицо и осторожно спрашивает: — Исцелится ли здесь когда-нибудь земля? — Когда-нибудь, — эхом вторит Кенма, ложась обратно на камень. — Вот только бы ей вновь не сгореть зазря от людских рук. Как же ему изначально было плевать. На больное человечество, которое живёт ещё так мало, но уже не может с самим собой ужиться, и которое без сожалений уничтожает своих же. На войну, которая его касается только тогда, когда страдает земля и то живое, что она порождает. На Стихийных, которые порой тоже увлекаются разрушениями, и для кого нарушение приказа Высших — всего лишь азарт и детское непослушание, а не пробудившаяся спустя века совесть. Акааши хочет тронуть Кенму за плечо, но опускает руку и касается камня, вздыхает будто виновато, так и не находит слов утешения и отступает назад. Все трое уходят, думающие и молчащие об одном и том же, и только Кенма остаётся дремать на руинах павшего города. — Карфаген уничтожили не Высшие, — окликает он их вслед. — Карфаген уничтожили сами люди. Никогда это не забывайте. Никто ему не отвечает, не оборачивается и не задерживается. И каждый шаг по измученной мёртвой земле остаётся печатью на памяти, которая не поблекнет и через столетия. Над руинами поднимается солнце — рассвет, который ни в кого не верил. Вмешательство в ход истории не проходит бесследно, и даже часть силы отнимается болезненно и мучительно. Тоору шипит от фантомных ожогов и прислушивается, как под рёбрами пульсирует и ноет, будто выламывали и вынимали по осколку, но передумали под конец и сложили перебитые части на место. Хаджиме был прав — отобрать стихийную силу полностью не способны даже Высшие, но ритуал наказания всё равно потрепал каждого — даже Кенму, который оставался в стороне до последнего. Стихийные отныне не участвуют в поддержании мирового порядка и вольны идти, куда пожелают — и где их никто не ждёт. Высшим, должно быть, тоже надоело устоявшееся устройство мироздания — хочется с лучших мест всего лишь наблюдать за шоу, которое глупое и жестокое человечество им точно обеспечит. А Стихийные так и останутся — отстранённые, изгнанные и неприкаянные. И наказанные своим же бессмертием. Тоору протягивает с берега руку, направляет ладонь и удерживает до дрожащих пальцев, пытаясь поднять волну. Море не отзывается, не тянется в руку ни волной, ни каплями, и Тоору не на кого злиться, кроме себя, и с временным раздором с собственной стихией придётся смириться. — Это как человеку заново учиться ходить, — разочарованно вздыхает он и косит в сторону взгляд. — А у тебя как? Хаджиме приподнимает руку и пытается зажечь огонь, но пламя выходит слабым и непослушным, дёргается в ладони и тут же гаснет. — Жалкое зрелище, — усмехается он, морщится и встряхивает раздражённо кулаком. Тоору не согласен. Он не может представить Хаджиме ни жалким, ни сломленным, ни сбившимся с пути. Такая странная и нерушимая вера одного божества в другое, даже когда привычный мир немного под откос, и сами они следом. — Ты Кенму так и не видел больше? Ох, Кенма. Обозлённый на мир, но больше всего на себя, и никогда не знаешь, где его искать во время его очередных приступов самоизоляции. — Лет триста теперь будет от нас прятаться, — Тоору печально улыбается. Кенма часто выстраивает вокруг себя стены, и остаётся лишь верить, что по ту сторону ему всё-таки скучается. — А Акааши на север ушёл, — Хаджиме подбирает камень, замахивается и бросает в воду, считает отскоки от поверхности и смотрит на расползающиеся в стороны подрагивающие круги. — Что за тяга у него вечно к холоду и одиночеству? Тоору сам бы хотел знать. И понять, как возвращать того, кто севером болен, бредит им и сквозь расстояния отзывается внутренними вьюгами. — Акааши вернётся, — Тоору сам удивлён, насколько уверен сейчас в своих словах. — Мы с ним ещё не один шторм устроим. И только бы не думать, что мир и без них продолжится, не спохватится и не примется разыскивать, и океаны даже не будут по ним тосковать. Хаджиме садится на песок, чтобы море шипело на расстоянии вытянутой руки, а Тоору оказывается ещё ближе, прижимаясь самым потерянным во вселенной созданием. Хаджиме уже привык — хоть целый мир пешком исходить с вечностью в запасе, а Тоору будто ничего и не нужно, кроме привычного плеча под головой. — Кенма и Акааши нас бросили, — говорит Тоору с нескрываемой обидой. — А ты даже не заговаривал о том, чтобы и мы с тобой пошли разными дорогами. — А ты этого хочешь? — Нет, — Тоору резко поднимает голову и впивается отчаянной хваткой в плечо. — Даже не вздумай. Хаджиме растерянно замирает, осторожно поглядывая на вцепившиеся в него пальцы. — И мысли не было, — успокаивает он и не врёт нисколько. Потому что сейчас как никогда не сможет без него. И странно от мысли, что Тоору в нём так нуждается, а ведь Хаджиме даже не считает себя надёжным. Или ответственным, или хоть немного тем, с кем не страшно ввязаться в вечность без будущего. Но Хаджиме обещает сам себе, что для Тоору он таким обязательно станет. Для себя исправляться ему ни к чему, себя он потерпит и таким — с вечным клеймом всё испортившего и во всём виноватого идиота. Тоору успокаивается только с виду и так и остаётся рядом — склонённой на плечо головой и вжимающимися в кожу пальцами, как будто до конца так и не верит, что не оставят, что не уйдут в один из закатов, когда как назло не найдутся слова, способные удержать. — Мы никогда не были хорошими, — говорит он, не отрывая взгляд от отчуждённых вод. Море царапается о берег, притворяется мёртвым и застывает, белея под сшитыми облаками, в чьих швах теряется последний дрогнувший луч. И впервые так ненавистен штиль.

незаметно в течение вовлечены очевидцы и пленники тайн глубины.

Они плыли за горизонт, а оказались закованными в позолоченную рамку. У давно высохших красок нет запаха, но с картины веет морем, обжигающей грозой и ветрами прямиком из прорези в бездонном небе. Заточённые в вечность корабли рвутся из шторма, скованные мазками и бьющими в израненный корпус волнами, без ориентиров и сигналов с незримых берегов, потерянные и обречённые в обрамлённой катастрофе. И мимо проскальзывают люди, проносящиеся как в перемотке, фоновым шумом из голосов и наслаивающейся помехами реальностью, а корабли остаются, и застывшие волны жалят солёными брызгами, замирают над погнутыми мачтами рассыпающимися гребнями, изломанные и захлебнувшиеся своей же пеной, и никак не могут упасть с вцепившейся в них высоты. Никто не вырвется, не спасётся, не выплывет на подсвеченный солнцем горизонт, который никто не успел нарисовать. Тоору выпадает из ступора, оборачивается, натыкается на пустоту и растерянно осматривает музейный зал. Хаджиме обнаруживается у одного из стендов, вглядывающийся под стекло и хмурящий брови. — Это мой бурдюк. Тоору недоумевает и встаёт рядом, бросает настороженный взгляд на экспонат и снова на Хаджиме. — Какой ещё бурдюк? У тебя все дома? — Все, кроме бурдюка, — Хаджиме начинает сердито сопеть. — Я свой бурдюк узнаю даже сквозь эпохи. — Да с чего ты взял, что он твой? — На нём моё имя! — рявкает Хаджиме, смущается привлечённых удивлённых взглядов и понижает голос. — Вон, смотри. Тоору наклоняется и всматривается в едва различимые в блике стекла нацарапанные символы. — Ты подписал свой бурдюк ещё во времена Древнего Рима… Зачем? — Тоору смотрит на Хаджиме сочувствующе. — Ты думал, мы его у тебя украдём или что? — Я никогда вам не доверял. — Здорово. — Между вами всегда было просто посеять раздор, вы все довольно мутные ребята. — Ты нас подговорил восстать против законов мироздания, и это мы-то мутные? — Нет-нет, я вас рассорил, чтобы доказать вам, какие вы недружные, я хитрый и смешной. — Мы сейчас правда шутим над тем, как рухнула наша жизнь? — Мы стали совсем как люди. За столько лет нельзя не заразиться, не подстроиться и не слиться, но всё равно останавливаться посреди толпы, наблюдать со стороны и устало оборачиваться на всё ещё порой обнимающее со спины прошлое. Тоору улыбается и думает мимолётно — нет, мы всё-таки хуже. Они из интереса прицепляются к экскурсионной группке, паровозиком петляющей от картины к картине. Хаджиме хочет что-то сказать, но Тоору прерывает его жестом, вслушиваясь в рассказ экскурсовода. — Зачем нам слушать про историю, если практически мы и есть история? — ворчит Хаджиме. — То, что мы давно живём, ещё не значит, что мы всюду успели оставить свой след. — В соседнем зале среди предметов древности буквально лежит мой бурдюк. — Я надеюсь, ты сейчас не продумываешь план, как его выкрасть? Хаджиме загадочно отмалчивается. Группу тем временем подводят к очередной картине, и Тоору нервно сглатывает. С портрета на посетителей смотрит очаровательный юноша, и расписанный солнечными мазками от задорных завитков волос до молочной кожи, с выточенными ключицами и игривым бликом на оголённом плече, улыбающийся уголками губ и приподнимающий над собой виноградную гроздь. И просто поразительно похожий на Тоору. Хаджиме бледнеет. Явное сходство не остаётся без внимания, и по группе расползаются перешёптывания на разных языках. — С ума сойти, вот так чудеса! — восхищается экскурсовод, поочерёдно глядя на Тоору и на лицо с портрета. — Молодой человек, да это же вылитый вы! — Ох, ничего себе, — Тоору нервно смеётся и оглядывается на Хаджиме. — И правда похож, скажи? — Охренеть, и не говори, — Хаджиме кивает с улыбкой и с дёрнувшимся глазом. — Как будто с тебя прям и срисовывали. Со всех сторон налетают восторженные возгласы, и Хаджиме, раздражаясь с внезапного внимания толпы, спешит покинуть зал. Тоору фотографируется с несколькими туристами на фоне портрета, со всеми прощается и бежит за ним, догоняет в одном из коридоров и дёргает за ремешок рюкзака. Хаджиме на ходу оборачивается и озлобленно бурчит: — Я с тебя в шоке, вот честно. — Не злись и лучше признай, что ренессанс случился только ради меня. — Слушай, а для Моны Лизы тоже ты позировал? Или ты на красном коне с голой задницей катался? — Ой, как будто бы не твоя задница сверкает в зале античных скульптур, молчал бы уже, — Тоору фыркает и отмахивается экскурсионной брошюркой. Хаджиме останавливается и злобно поглядывает на зал с выставкой древних раскопок, и Тоору берёт его под руку и уводит в холл, чтобы не натворил глупостей и не рванул вызволять свой чёртов бурдюк. Из здания музея они выныривают в неумолкающий город, прошитый белым шумом чужих разговоров и перекличкой автомобильных гудков, под стреляющее по зрачкам солнце, прячутся от него за тёмными очками и поднимаются по ступенькам пешеходного моста. Хаджиме тормозит у перил, сжимает в зубах сигарету и суетливо шарит по карманам рюкзака. — Да где зажигалка, мать её? А, плевать, — он ставит рюкзак на землю, подносит руку к кончику сигареты и щёлкает пальцами, зажигая огонёк. Тоору смотрит ошалело на расслабленно затягивающегося Хаджиме, озирается и надеется не наткнуться на изумлённые взгляды и вспышки телефонных камер. — Какого чёрта ты вытворяешь на людях… — Хоть какая-то польза от моих фокусов, — фыркает Хаджиме, с безразличным видом выдыхая на Тоору дым. — Города жечь мне как-то больше не положено. Да и не сказал бы, что прям так хочется. — Да отпусти ты уже эту ситуацию — страшно считать, сколько времени прошло. — Как будто бы ты отпустил. — Да ни черта. — Вот и молчи. Господи, да разве они могут. Когда с человечеством рука об руку, смертных задеваешь плечом в нескончаемом торопливом потоке, эпоха за эпохой, болезни и смерти, а всё равно оно не отпускает — и помнятся от взмаха руки загорающиеся крыши уснувших домов и растущая до неба роковая волна. Тоору касается перил и смотрит вниз — там город мечется, несётся и меняет сигналы светофоров, такой огромный и почти без границ, но даже в нём нельзя найти своё место. Хаджиме неспешно курит и с высоты бросает взгляды на гудящую полосами трассу, а Тоору смотрит на него и вспоминает костры до опалённых облаков, башни в огне и тонущие в дыму силуэты птиц. — Ладно, признаю, — говорит вдруг Хаджиме, — тебе всё-таки шёл ренессанс. Тоору удивлённо хмыкает и складывает на перилах руки. — Картины маслом придумали только ради моих портретов, согласен? — Да всё искусство случилось ради тебя, — спокойно отвечает Хаджиме, стряхивая с сигареты пепел. — Ох… — Тоору хватается театрально за сердце и с опаской поглядывает вниз. — Ты полегче с такими комплиментами, а то я могу и с моста скинуться. — Всё равно выживешь. — Ты бы украл из музея этот мой портрет? — Нет, только свой бурдюк. — Что для тебя важнее — я или бурдюк? — Ты не хочешь услышать ответ на этот вопрос. Тоору показывает Хаджиме язык и отворачивается. Хаджиме докуривает, отбрасывает окурок в урну, подбирает рюкзак и целует Тоору в щёку. Тоору где-то ещё с минуту стоит вот так — застыв и считая взглядом проносящиеся машины — а когда очухивается, то обнаруживает Хаджиме уже на другом конце моста. Город под ногами ускоряется, не оборачивается и не ждёт — Тоору бежит всё равно быстрее. Небо не меняется — из века в век всё те же всполохи в предзакатные часы, последняя россыпь лучей и темнеющие то ли от сумерек, то ли от ожогов облака. Тоору закидывает ноги на спинку скамейки и вертит головой, устроившейся на коленях Хаджиме, цепляет взглядом сверкнувшие на солнце наконечники соборных шпилей и замирает, вглядываясь в возвышающийся над ним профиль Хаджиме на фоне закатного-будто-последнего. И вспоминается небо, что не сейчас и не здесь, а обожжённое дымом и содрогающееся от расколовшейся раскалённой земли. — Знаешь, куда хочу? — Тоору щипает Хаджиме за локоть, чтобы обернулся. — На Помпеи, там сейчас музей под открытым небом. — Мы были в самом городе, зачем нам на его руины? — Просто интересно. — И мы видели последний день. — Вот видишь, всё-таки этот город для нас важен. Хаджиме с виду не возражает, выпутывает из волос Тоору зацепившийся крошечный листок и вновь отворачивается. Они сидят на площади собора — здесь башни остриями впиваются в закаты, витражные окна отсвечивают калейдоскопами, и тени статуй теряются очертаниями в отблесках угасающего солнца. От прошлого не отречёшься, потому что им пронизано небо, потому что ушедшее проносится обрывочными видениями на повороте головы и мимолётном взгляде на вековые стены, которые строились при тебе. Потому что помнишь. Как полыхает храм в одну из ночей без дат и лунного света, как рушится алтарь и захлёбывается молитвами священник, и какими ничтожными кажутся всплески притащенных вёдер на фоне разыгравшейся стихии. Тоору борется с пожаром внутри стен — потоками воды, омывая охваченные огнём рельефы и арки, пытаясь укротить и погасить на глазах у онемевших людей, безуспешно пытавшихся потушить пламя своими силами. — Уходите отсюда! — орёт им Тоору, машет рукой и отгоняет к выходу. Хаджиме держится рядом — чужой огонь приручить всегда сложнее, но у Хаджиме хватает силы, чтобы удерживать пламя подальше от Тоору. Люди же ни черта не слушаются и не уходят — таращатся в ужасе на чужака, из ниоткуда порождающего воду, и переглядываются под припадочные причитания священника — что-то о гневе божьем и о заслуженном возмездии. — Что вы стоите? — раздражённо поторапливает их Тоору, водяной завесой удерживая напирающее пламя. — Огонь распространяется слишком быстро, бегите, пока вам не отрезало путь! Но люди вместо огня видят теперь нового врага и достают оружия — Тоору недоумевающе смотрит на обнажённые клинки и нацеленные на него стрелы. — Он спасает вас, идиоты! — Хаджиме срывается на поражённый смешок. — Вы не видите, что он тушит пожар? — Лучше погибнуть от огня, ниспосланного нам свыше, чем спастись от греховной колдовской ереси! — выкрикивает священник, и его слова рёвом подхватывает толпа. Тоору осознаёт только теперь — он для людей не просто диковинка, а исчадие нечистой силы. Этот народ отравлен животным страхом и фанатизмом, здесь истерия и мракобесие, паранойя и церковный трибунал, розыски и преследования, пытки и казни. Тёмное, больное и безжалостное средневековье, в котором так любят погибать от огня. — Вы только зря теряете своё драгоценное сейчас время, — усмехается Тоору и запоздало оглядывается. — Хаджиме! Тоору успевает только дёрнуться следом, но не остановить — Хаджиме вскидывает руку и отбрасывает вооружённую толпу огненной волной. Тоору слышит их истошные вопли — огонь Хаджиме охватывает их мгновенно, валит с ног и впивается, разъедая плоть до обугленных костей. Сам Хаджиме стоит пугающе неподвижно, изломанно вздрагивает и вспыхивает — и новые порывы огня взлетают под потолок. — Хаджиме, прекрати, оно не стоит того! — Тоору рывком разворачивает Хаджиме к себе и видит утонувшие в пламени зрачки. — Успокойся, прошу, ты же всё уничтожишь! Хаджиме не отзывается и вряд ли даже слышит — он единое целое с распалённым и губительным, неудержимое и разрушительное нечто, всё это время хоронившееся и державшееся в забытье, но вырвавшееся и изголодавшееся по жертвам, по крикам агонии и хриплому кашлю в ядовитом дыму. Тоору шипит — огонь Хаджиме не обжигает его и не ранит, но раскаляет воздух и тяжелит каждый вдох, и Тоору всё равно не отпускает, упрямо прижимается и попутно одной рукой пытается залить мечущееся по стенам обезумевшее пламя. — Очнись, это уже не смешно, — Тоору в надежде вглядывается в кипящую лаву вместо радужки. — Дурачьё, я разве для этого тушил, чтобы ты заново всё поджёг? Хаджиме не реагирует и поднимает к потолку голову, опаляя своды одним только взглядом, чтобы горело и рушилось, всеми колоннами и арками, ажуром и витражами, розетками и нервюрами, оживами и лиернами, тьерсеронами и контрлиернами — Тоору не помнит всех чёртовых названий и честно их проклинает — и оно задыхается и воет под потолком, гудит внутри фундамента и дрожит в трескающихся окнах, и переплетённая стеклянная роза взрывается осколками, разлетается о стены и оседает в дыму плачущим звоном. — Успокойся, Хаджиме, ты же никогда себе этого не простишь, — Тоору гладит судорожно по голове и обнимает до ломоты в пальцах. — Да, люди глупые, жестокие и, наверное, не всегда заслуживают спасения, — он жмурится, слыша треск расползающихся сводов. — Но они станут лучше. Когда-нибудь, я верю, — где-то за спиной рассыпается очередной витражный узор. — И собор ни в чём не виноват, Хаджиме, пощади хотя бы его! Хаджиме вдруг снова вздрагивает, перестаёт наконец-то гореть и опускает голову. Оплетающее зрачки пламя исчезает, и Хаджиме смотрит осознанно и слегка растерянно, и Тоору облегчённо выдыхает, вцепляясь в горячее плечо. Он вытягивает вверх руку, вертит запястьем и выписывает по воздуху круг, вылепляя обтекаемую водяную сферу. Поднимает её к сводам и щёлкает пальцами, и сфера лопается, рассыпается на брызги и проливается с потолка самодельным дождём. Тоору ловит лицом холодные капли и настороженно смотрит на успокоившееся перед ним бедствие. Хаджиме молчит, ещё не остывший и не осознавший, поглядывает на остатки дрожащего пламени, гаснущие под обстрелом водяных капель. И осторожно обнимает, пряча в изгибе шеи ещё горячее лицо. — Эй, слышишь меня? — голос Хаджиме выдёргивает из накативших воспоминаний. — Так что, рванём в Италию, получается? Тоору встряхивает головой, возвращаясь в реальность, поднимается и усаживается рядом, прижимаясь плечом. — Рванём, классно же. Пиццу ж ты у нас любишь? — Люблю. — А меня? — Что ты вот примазываешься. — Грубо. Про Хаджиме по большей части только так и скажешь — грубо. А ещё невесомо по краю кожи, до хрипоты нежно и отчаянно до дрожи по спине, и про любовь не задумываешься, когда чуждо всё земное и присущее людям, но с Хаджиме как-то пришлось. Тоору смотрит на него, как не заглядывался в музеях на произведения искусства — два прокола в брови двумя шипами по краю удивлённо приподнятого изгиба, кольцо впившейся дерзостью в нижнюю губу и украшенная тоннелем мочка уха, которую вечно тянет поймать зубами — очерчивает пальцем его шипастый браслет и мимолётно улыбается, и любить — это смотреть и не верить, это улавливать и беречь, запоминать до мелочи и вздрагивать только от осознания, что можешь коснуться и переплести пальцы. Любить Хаджиме — это видеть соборы и представлять их в огне. Когда Хаджиме оборачивается, Тоору не выдерживает и целует его, и ренессанс режется о шпили готических храмов — накалённые то ли от солнца, то ли от костров инквизиции. После Карфагена дороги ещё долго не пересекаются — Стихийным просто нечего больше друг другу сказать. Раздор разбрасывает по разным концам мира и бьёт под дых осознанием — ни одна земля никогда не ощущалась домом. И Хаджиме всё чаще молчит и думает о чём-то своём, щёлкает пальцами в угрюмом молчании и поджигает сухие ветви, разжигает костёр и вглядывается в истерично мечущееся пламя, которое ему порой так сложно признать частью себя. И Тоору безмолвно смотрит по ту сторону огня, и единственное, что он может — это оставаться неизменно рядом. А потом Кенма зовёт их всех на извержение Везувия — зрелищный повод для временного воссоединения и иллюзия перемирия под рёв трагедии, которая всё равно их не заденет. Помпеи не переживут надвигающуюся ночь — иногда городам просто не суждено увидеть рассвет. Тоору приходит вместе с Хаджиме. Кенма смотрит на них без особой радости от встречи и не удивляется их неделимости нисколько. Акааши потирает плечи, будто словив озноб, встаёт у обрыва и оценивающе осматривает открывающийся вид — обманчиво застывший вулкан и город под прицелом, в неведении встречающий вечер. — Знал бы, что будет такое представление, прихватил бы вина, — усмехается он, оглянувшись на притихших Стихийных и качнув цепочками серёжек. — В Помпеях, кстати говоря, только собрали урожай винограда, а вина они из него уже так и не выпьют, — мрачно отзывается Хаджиме, бросая сочувственные взгляды на расписанные ускользающим закатом крыши. Сострадать у них пока что получается плохо, но они ещё научатся — Тоору верит, что даже у них есть шанс стать чем-то лучшим, чем они есть сейчас. Уже и летоисчисление поменялось — пора бы и им. Везувий встревоженно гудит — взвоет и задохнётся через считанные минуты. А в Помпеях только зажигаются первые огни. Хаджиме переговаривается о чём-то с Акааши — про север и вечные мерзлоты, а с Кенмой они даже не здороваются и не пересекаются взглядами. Кенму это, кажется, совершенно не заботит. То ли наигранное безразличие, то ли добровольная отчуждённость — Кенма никогда не пытался быть понятым, даже для Акааши, который в прошлом и оказался ближе всех, и наверняка пытался разгадать и прислушаться. Акааши позже усаживается на край скалы — отстранённый и задумчивый, подставляет ладони и раздувает на них миниатюрные вихри, играется и перебрасывает с руки на руку под их приглушённый и тоскующий свист. Тоору наблюдает со стороны. Про собственные силы они друг друга не спрашивают, как и о том, кто из них как восстанавливается, но у Акааши на ладонях кружат маленькие снежные бураны — и почему-то верится, что каждому из них ещё может стать легче. Хаджиме бродит неподалёку, взбирается на отступы и пинает с обрыва камешки. Тоору невольно остаётся с Кенмой наедине, не находит поводов для разговора (неужели мы всегда были настолько чужие?) и всматривается в крошечные зажжённые окна. Там их тысячи — невиновных и не подозревающих, что гора, всю жизнь дремавшая по соседству, задумала их сегодня убить. — Везувий кстати возможно утихомирить. Ну, можно попытаться. Тоору удивлённо косится на неожиданно заговорившего Кенму. — Но ты пытаться не будешь, я верно понимаю? — А не я должен, а Хаджиме. Тоору непонимающе хмурится и оглядывается — Хаджиме в их сторону даже не смотрит и со своего места никак их не услышит. — Здесь его стихия нужна, — поясняет Кенма, не отрывая взгляд от обречённого города и вертя на пальце одно из многочисленных колец. — Я бы рассказал ему подробнее, как укротить вулкан изнутри, о магме и о том, как ему нужно стать с ней единым целым, слившись полностью со своей стихийной сущностью. Вот только вероятность при этом выжить или вернуться к прежнему себе… Ну, её просто нет. Тоору холодеет — ощущение, совсем ему не свойственное, но из-за Хаджиме ему случается чувствовать и не такое. Нет возможности выжить, нет шанса вернуться, нет Хаджиме — от одной только мысли нелепо и страшно до впивающегося в затылок озноба, и за спиной постукивает и летит в пропасть очередной камень. — Так что, мне сказать ему? — допытывается Кенма. — Нет. — Почему? Ты бы не позволил ему пожертвовать собой? — Что ты хочешь от меня услышать? — Правду, — Кенма строит из себя непонимание и невинность, за что хочется скинуть его прямо сейчас водным потоком со скалы. Тоору подходит ближе, чтобы точно не услышал ни Хаджиме, ни играющийся со своими ветерками Акааши. Кенма смотрит выжидающе и почти издевательски — янтарным заревом застывших глаз, порой кажущихся стеклянными и не скрывающих по ту сторону ничего живого. Тоору бы рассмеялся, если бы не хотелось выть. — Я бы позволил погибнуть целой цивилизации, если бы её спасение стоило гибели Хаджиме. Доволен? Кенма дёргает уголком губ — и откуда только взялось в нём это тёмное и ядовитое? Тоору знает, что Хаджиме ввязался бы без раздумий. Не из великого сострадания, которым Кенма их всех постоянно дразнит, а просто от скуки, от осознания бессмысленности своего существования и до сих пор грызущей его вины. Кенма рассказал Тоору о возможности спасения и ждёт, как тот себя поведёт, оказавшись перед выбором между Хаджиме и людьми. И ведь Кенма знает ответ заранее, но всё равно хочет убедиться, услышать произнесённое и самодовольно улыбнуться, потому что Тоору никогда не поставит людей превыше Хаджиме и при выборе между смертными и дорогим ему божеством конечно же выберет божество. Что-то они всё-таки упустили, раз Кенма теперь стоит перед ним вот таким — взращенное без присмотра хладнокровное нечто, с нескрываемым удовольствием наблюдающее за чужими метаниями и болью. — Как я и говорил – плевать тебе на людей, — Кенма пожимает плечом и смотрит почти равнодушно. И с садистской такой ухмылкой. Тоору понимает — да, упустили они многое. И упустят ещё, потому что мало чем отличаются от людей — такие же несовершенные, заплутавшие и глупые, изломанные и заслужившие кары не меньше смертных, на которых они всегда смотрели свысока. Тоору разрывается между презрением и восхищением, усмехается и наклоняется, чтобы шепнуть у самого уха: — Поразительно, как с такой животворящей стихией ты сам можешь быть настолько мёртвым. Кенма насмешливо вскидывает бровь. — Я не более мёртвый, чем каждый из вас, — пытается он возразить. Но Тоору только улыбается с горечью и мотает головой, отворачивается и уходит окликнуть Хаджиме — смотреть на катастрофы ему нравится только с ним. Везувий наконец вздрагивает, выпаливает в небо и прорывает фонтанами лавы из трещин. Гул сотрясает горизонт, катится до скалы и тонет у подножия, из кратера кометным обстрелом вылетают накалённые камни, и вырвавшийся дым бурлящими клубами сползает на город, чтобы выжечь, разнести в обломки и похоронить под толщей пепла. Кенма стоит поодаль от остальных, смотрит отрешённо, как бушует одно из проявлений его же стихии, и нарочно игнорирует поглядывающего на него Акааши. Тоору не может понять, за что Кенма так с ним — держать его единственного ближе всех к себе, чтобы потом даже не попытаться остановить и позволить уйти добивать себя одиночеством на чужие промёрзшие земли. Кенма может привязать, но никогда не привяжется в ответ. И наверняка сам не может понять, почему так безразлично и пусто смотреть на чужую боль, и почему так предательски тоскливо, если сам же предпочёл держаться от всех в стороне. Молчание сейчас объединяет лучше каких-либо слов, и Тоору берёт Хаджиме за руку — как раньше, когда небо так же светлело от огня, и стихийные бедствия носили их проклятые имена. Раскалённое облако накрывает город вместо ночи — и солнце по утру встретят засыпанные пеплом руины. Помпеи сегодня — вымершие отметины на излеченной от ран земле. Солнце бережно обнимает уцелевшее — арену амфитеатра, храмы и одеон, перистили и обвитые плющом колонны, алтари разрушенных домов, битые каменные дороги и колотые бордюры. Покинутое и вымершее, но здесь безветрие и проросшие цветы, и город будто никогда и не был погребён под вулканическим пеплом, а так всегда и наблюдал безмятежно за ходом времён. Тоору сидит на корточках и обрисовывает пальцем трещины в бордюрном камне. Людям в ту ночь казалось, что мир раскалывается — а он выстоял и продолжился даже без них. — С тобой точно всё хорошо? — А? — Тоору резко оборачивается и едва не стукается с Хаджиме лбами. — А что не так? — Ну, просто ты задумчивый постоянно, отмалчиваешься и посещаешь места из прошлого — “важные для нас”, как ты их называешь, — Хаджиме недоверчиво хмурится. — Ты как будто прощаешься. Тоору недоумевающе морщится — слишком наигранно, и беззаботно улыбается — слишком натянуто и подозрительно долго. Ему и тысячелетий мало, чтобы научиться врать. — Люди считают, что Везувий успокоился на века, — меняет тему Тоору. — И Кенма говорит то же самое. — Хотелось бы верить его словам, — Хаджиме делает вид, что ведётся. — И что он не держит в тайне грядущее извержение, готовя его сюрпризом на какое-нибудь Рождество. — И не пытается пробудить его прямо сейчас, пока мы здесь. — Этот салют Везувием в вашу честь, ублюдки. — Мы никогда не перестанем считать Кенму настолько отбитым, да? — Что-то должно остаться неизменным во имя баланса мироздания. Неизменное, как Везувий, дремлющий у оставленных собой же руин, неизменное, как отбрасываемые триумфальными арками тени, неизменное, как мы. — Знаешь, над каким словом я смеялся сегодня? — заинтриговывает Хаджиме. — Ну-ка. — Лупанарий. — Прям при людях рассмеялся? — Ну да, хохотнул немного, пока стоял с группкой туристов. — Тебя на минуту нельзя оставить. — Я весело провожу время, пока ты ковыряешься в тротуаре, по которому, между прочим, растекались нечистоты. — Время всё обратило в ничто, так что могу ковыряться спокойно. — Ты не оценил моё старание избежать слово “говно”. — Я так тебя обожаю. Хаджиме остаётся доволен собой, треплет Тоору по голове и поднимается на ноги, лениво потягивается и закуривает. — Здесь вроде нельзя... Тоору стихает на полуфразе, потому что курящий на фоне застывшего вулкана Хаджиме — это особая устрашающая красота, которую не поймут музеи и само время. Это две бывшие угрозы, оставленные жить среди людей, отшумевшие и успокоившиеся, наблюдающие и помнящие каждый нанесённый собой рубец. И даже своим затишьем пробирающие до мурашек. Вечером тянет к озеру — там синева облаков цепляет розоватые отсветы, проседает с верхушек холмов и вот-вот сорвётся вниз, нырнёт со всплеском в зеркальное-дрожащее и разобьётся о каменистое дно. Тоору проходит вдоль берега — обнажённый и словно только что порождённый озёрным течением — вытягивает над водой руку и перебирает пальцами, будто пересчитывает рябь, а после резко взмахивает, и рядом поднимается волна, разгоняется на высоту и водной стеной обрушается вниз. Тоору идёт дальше и дирижёрски машет рукой, и волны следом за ним разбиваются непрерывными каскадами. — Какого чёрта ты вытворяешь! — обалдело кричит ему выпутывающийся из штанов Хаджиме. — А если твои спецэффекты увидит кто? — Ты подкуриваешься пальцем! — возмущённо отзывается Тоору, заходя в воду и удаляясь от берега. — Сравнил, мать его! — Хаджиме идёт следом, шипя на очередной поднятый фонтан брызг. — Если какие-нибудь лесники сбегутся орать и думать, что мы тут рыбу глушим динамитом, будешь с ними сам разбираться! Хаджиме оказывается перед Тоору вплотную, и доворчать ему не дают, закинув на плечи руки и заткнув поцелуем. Над головами поток собирается в шумящую водопадом арку, волны взрываются вокруг, разлетаясь россыпью сверкающих капель, и Хаджиме усмехается: — Мир рухнет, если ты не выпендришься, да? — Зато мы как в мюзикле, — улыбается Тоору и кусает проколотую губу. — Если ты начнёшь петь, клянусь, я вылезаю немедленно и уезжаю из страны без тебя. — Как будто бы я тебя куда-то сейчас пущу. Они оба никуда уже не вырвутся, впившись друг в друга и целуясь, по пояс в воде и водой окружённые, и сам Тоору тоже хочет быть сразу везде, растечься по венам, сбить с ритма вдохи-выдохи и накрытые ладонью выламывающие грудную клетку удары. Хаджиме не выдерживает и с нетерпеливым рыком подхватывает Тоору на руки, чтобы обхватил ногами и вжался ещё сильнее. Тоору ловит в ладони разгорячённое лицо, касается шипов в брови и заворожённо вглядывается в расцветшие вокруг зрачков огненные кольца. Озеро заходится истерией, обступает и царапает пенящимися гребнями со всех сторон. — Контролируй ты свои барашки, ну что за дела, — упрекает Хаджиме, хотя сам доволен и не скрывает. Тоору выгибается от укуса в шею, и обоих окатывает очередным всплеском пены. — Не могу контролировать, когда ты. За спиной Тоору вырастает плотная покачивающаяся волна, и оба падают на неё, как на перину, переплетённые и тут же подхваченные водным потоком. Тоору хочет, чтобы его стихии было больше, но жжёт ладони о накалившуюся кожу, сбивается на вдохе сам, когда из глаз напротив вырываются всполохи, когда укусы спускаются с губ на шею и ниже, когда Хаджиме обнимает сам и проступившим огнём, горящим даже под водной завесой. — У лесников сейчас было бы столько вопросов, — Тоору вцепляется в горячие плечи и со смешка срывается в стон. — Без обид, но я бы испепелил сейчас любого, кто бы сунулся на это грёбанное озеро, — цедит сквозь зубы Хаджиме — он вообще не любит говорить, когда настолько занят. А Тоору любит, когда они вот так — слившиеся в единое целое телами и стихиями, плевавшие, что мир вокруг них ещё зачем-то существует, и озеро грозится вскипеть и выброситься на берег, не выдерживающее двух смешавшихся контрастов, не поддающихся никаким природным законам, чтобы быть сейчас усмирёнными. — Хаджиме… — Тоору вжимается коленями и водяными всплесками пытается затушить расползающееся вокруг пламя. — Ну мы же не пельмени, ну какого чёрта ты нас варишь? Хаджиме смешливо фыркает куда-то в ключицы и зажмуривает соскальзывающий с ресниц огонь, а потом Тоору не до шуток и разговоров, когда Хаджиме опаляет изнутри, разносится по телу раскалённым пульсом и выжигается на коже, исцеловывая губами и огнём. Волны держат обоих почти на весу, покачиваются в ритм и укрывают струящимся полотном, пока огонь оплетает, не гаснет от воды и бросает дёрганные тени на нагревшееся дно. Десятилетиями восстанавливающиеся силы, и ради чего? Чтобы помнить, какие мы могущественные, какие безграничные, какие неизмеримые. Какие мы бессмысленные. Тоору откидывает голову и распахивает глаза в расцвеченное уходящим солнцем небо — и воздух из лёгких вышибает с первым надорванным криком. Тоору тяжело. Потому что сознание туманится, барабанный бой задаёт ритм пульсу, а у Хаджиме на голове перья. Чертовски ему идут, нужно заметить. Тоору не помнит, какой сейчас год — проклятый в любом случае, и они заброшены на затерянные от людей земли, сбежавшие от догорающего средневековья, встречают ночь в окружении танцующих аборигенов и впервые за долгое время чувствуют себя чем-то большим, чем просто мечущиеся по миру изгнанники. Хаджиме возится с какой-то свёрнутой из листьев трубкой, пускает из неё дым и явно ловит восторги — в отличие от Тоору, которому местная диковинка не понравилась после первого вдоха. — Вот ведь как вышло, — восхищается стечением обстоятельств Хаджиме. — Ты всего лишь потушил горящую палатку, а я спас из огня людей, и вот мы уже сошедшие с небес спасители и почётные гости вождя. — Главное, чтобы теперь никто из них не узнал, что ты щелчком пальца можешь сжечь им всё поселение. — Не волнуйся, я сделаю всё, чтобы скрыть свою горячесть. — У тебя никогда это не получается, — усмехается Тоору, обрисовывая пальцами оголённое плечо. Хаджиме идут не только перья — Тоору заглядывается и на вырисованные на груди узоры, и на увешанную ожерельями из зубов и когтей шею, на плетённый браслет над локтем и отсветы костра на разукрашенном лице под шаманские напевы. А ещё им здесь поклоняются и преподносят дары, распаляя самолюбие божества — Тоору и не осознавал, насколько всё-таки скучает по былым временам. Хаджиме вертит в руке скрутку, разглядывает с восхищением и делает очередную затяжку. — Я требую, чтобы эта гадость вошла в моду, — заявляет он, выдохнув кольцами дым. — Это ж бред какой-то, к тому же это противно, — Тоору на дымящуюся штуку смотрит с недоверием. — А мне нравится. — Тебя вечно тянет на всё вредное. — Поэтому мне нравишься ты. Тоору смущённо покашливает и поглядывает в сторону — всё это время за ними с интересом наблюдает ковыряющий в носу пацанёнок. — Флиртовать перед туземным ребёнком, до чего мы докатились, — обречённо вздыхает Тоору и укладывает голову на плечо Хаджиме — сегодня он божественный и бессовестный. — И да, никогда эта хреновина не войдёт в моду. — Мы живём в век исследований и завоеваний, так что скоро сюда приплывут европейцы, попробуют эту дрянь и помчатся распространять её дома, я уверен. — Почему не можешь распространить сам? — Мне нельзя светиться, — Хаджиме обиженно закусывает губу. — Поэтому посмотрим сперва, как это дело приживётся в цивилизованном мире, убедимся, что всё в меру безопасно, и тогда я сделаю свой ход. — Какой же ты расчётливый негодяй, Хаджиме. — Всего лишь проверим, удастся ли шутка, ничего более, — Хаджиме ухмыляется выстраивающемуся в голове плану. — Но Кенме я семечки этой хрени на всякий случай подвезу. Тоору не сдерживает улыбки — он ведь не сомневается, что потянется за любой затеей Хаджиме. Скоро сюда и правда приплывёт корабль, люди высадятся на неизвестные им земли и дадут неверное название местным жителям, позже забудут, что должны быть гостями в чужих краях, и начнут проливать кровь. А сейчас аборигены танцуют — счастливые и неведающие. Тоору прикрывает глаза от дыма костров и раскуренной дряни, на грани реальности чувствует, как его обнимает и прижимает к себе горячая рука, и проваливается в расшитый ритмами полусон. Месяцы спустя мертвенно-бледный и утративший дар речи Кенма смотрит, как Хаджиме скручивает листья выращенного им табака, поджигает скрутку щелчком пальца и хохочет смехом безумца. — Капитан Родриго де Херес, член экспедиции Колумба, приговорён к тюремному заключению за курение, потому что инквизиция посчитала, что в него вселился дьявол. Хаджиме ахает с притворным шоком и отодвигает в сторону пивную кружку. Тоору, принёсший мрачную весть, скрещивает на груди руки и явно ждёт объяснений. — Ох и в страшные времена живём — мы погрязли в невежестве и мракобесии, — Хаджиме скорбно вздыхает, стирает полотенцем пивную пену с губ и недоумевающе косится. — Я ни в чём не виноват. — Это ты его надоумил повезти чёртов табак в Испанию. — Из меня получился весьма обольстительный вождь племени. — Что будешь делать дальше, бесстыжий искуситель? — Тоору грохочет по полу стулом и садится рядом. — Подождём хотя бы лет сто, чтобы люди перестали пугаться дыма изо рта, — решает Хаджиме и высовывает объятый огнём язык. Тоору отшатывается, чтобы язык не обжёг его ухо, и с тяжёлым вздохом подливает пива и в свою кружку тоже. — Как думаешь, мне подошло бы имя Игнасио? — Какого чёрта ты задумал, Хаджиме. — Да я шучу, всё ещё просто шучу, — Хаджиме встаёт в дверном проёме и беззаботно постукивает пальцами по дереву. — Не хочешь рвануть на Кубу? Тоору роняет садовые ножницы, упирает руки в бока и смотрит крайне осуждающе — очень затянуто и немного пугающе. Хаджиме в какой-то момент думает, что он застыл так навсегда. — Я бы назвал это “пранк, вышедший из-под контроля”, — заключает Хаджиме и с задумчивым лицом затягивается сигарой. Тоору согласен. Хоть и немного затрудняется ответить, когда их путешествие в стиле заблудившейся шпаны неожиданно свернуло к взаимному порыву одеться в костюмы и попить вина в номере дорогого отеля, где за окнами обрыв в десятки этажей и расколотый на огни город, а выше только ночное небо и алые маяки пролетающих во тьме самолётов. — Во что превратилась наша жизнь, Хаджиме? — В бессовестную ложь, — Хаджиме с преисполненным самолюбования видом пьёт из бокала вино. — Но картинка здесь красивая. “Шутка” Хаджиме и правда превзошла все ожидания — поначалу он присматривался, как на курение отреагирует человечество, пугающееся всего нового, и выжидал подходящего момента. Потом рискнул на открытие своей фабрики на Кубе, налаживал производство сигар и смеялся над иностранными дурачками, продолжавшими курить табак в трубках. Были и тёмные времена, когда Хаджиме пару раз проклял испанцев, а Тоору зазывал всё бросить и сбежать на какой-нибудь неизученный остров и жить с племенем дикарей в качестве покровительствующих им богов. Но сдаваться не хотелось, и в итоге Хаджиме в наши дни — владелец элитного табачного бренда, его сигары курят богачи и богема, а сам Хаджиме живёт безбедной жизнью и творит восхитительную иронию — травит человечество дымом, пусть теперь и немного иным способом. Часть дохода получает Кенма — всё-таки это он вырастил табак из первых привезённых чужеземных семян, и Тоору как-то сказал, что напрасно они веками пытались с Кенмой подружиться, когда нужно было его просто подкупить. Для людей время не стоит на месте, и каждое поколение воспринимает Хаджиме как нового представителя несуществующей династии, не подозревая, что перед ними вовсе не правнук основателя, а сам основатель, и не только бренда, но и первой кубинской сигарной фабрики, и даже это ещё не всё — он тот самый, кто первый смастерил скрутку из табачных листьев за пределами американских земель. Тоору правда не понимает, как этот идиотизм продолжает работать веками. — На что ты вообще рассчитываешь? — На то, что люди умирают. — Хаджиме. — Ну и на то, что у людей плохая память на лица. — Мы обречены. — И я прихожу на встречи в разных костюмах. — Это не так работает. — Как раз-таки работает, как видишь, — Хаджиме тушит сигару о дно пепельницы. — И прекрати ты переживать уже, я не просто какой-то неизвестный таскающийся по миру бродяжка, я Иваизуми, мать его, Хаджиме. — Мне кажется, ты скоро прогоришь на этом, Ива-чан. — Херня, у меня всё схвачено. — Нельзя столько лет обманывать человечество, притворяясь династией хитрых Ива-чанов. — Можно, я один раз даже цеплял поддельные усы. У Тоору резко заканчиваются доводы, и хочется глупо засмеяться. Он замолкает, чтобы дать себе время в тишине осознать масштаб испытываемого обожания. А ещё дорогой строгий костюм Хаджиме с его панковским пирсингом сочетается во что-то космическое — Тоору сам себе поражается, как ещё не взвыл и не выскочил в окно. — Я сегодня уже говорил, что люблю тебя? — Нет ещё, — Хаджиме делает глоток из бокала. — Так что скорее исправляйся. Тоору ухмыляется, встаёт со своего места и подходит к Хаджиме — тот отводит в сторону руку с бокалом, и Тоору садится ему на колени, наклоняется и говорит на ухо: — Я тебя люблю, хитрый и иногда усатый Ива-чан. Хаджиме довольно улыбается, допивает и ставит пустой бокал на стол. Поправляет Тоору растрепавшуюся чёлку и касается серьги в его правой брови — Тоору уже не помнит, сделал ли этот прокол из-за уговоров Хаджиме, то ли сам за ним повторил, обзавидовавшись. — Я тебя тоже люблю, — освободившуюся руку Хаджиме кладёт Тоору на бедро. — Ты хоть и не притворяешься династией самого себя, но всё равно тоже крутой. — Слушай, скажи спасибо, что я тогда согласился с тобой сфотографироваться на твой якобы свадебный портрет для архива. — Тебе так шло это кружевное платье. Тоору фыркает и нисколько не спорит. Хаджиме притягивает его к себе за галстук, кусает дразняще нижнюю губу, срывает раздражённое цыканье и наконец целует, сгребая нетерпеливо в охапку и откидываясь на спинку кресла. И этажи летят с высоты под сигналы вспарывающих небо огней. — Ну это ж надо быть такими скотинами. Тоору не уточняет подробностей, но солидарно кивает, не отрываясь от книги. У Хаджиме всегда найдутся скотины — на новостных каналах и в твиттерской ленте, в сценаристском составе его любимой франшизы и в комментариях к новой главе манги, в переполненном вагоне метро и в кинозале во время сеанса. Конкретно сейчас на скотин он наткнулся где-то на просторах интернета, и у него с них нервный хохоток и взбухшая на виске вена, он смотрит в экран ноутбука с дёрганной усмешкой и не отказался бы от пистолета. Тоору, в отличие от Хаджиме, использует интернет не для агрессии — трём миллионам своих подписчиков в инстаграме он дарит только свою красоту. Да, в эпоху соцсетей и камер почти невозможно нигде не засветиться, а Тоору в этот раз и не пытается скрываться. Как будто неосознанно решил, что доживает последний временной отрезок, и дальше уже просто нечего планировать и нечего терять, но вслух он своё мрачное не озвучивает, и последний его опубликованный пост украшают только позитивные эмоджи — улыбающиеся и пускающие поцелуйчики. А потом Хаджиме загорается. Не шелохнувшись и не произнеся ни слова, охватив пламенем себя и стул. — Хаджиме! — вопит Тоору, подскакивая и несясь на нежданное пиро-шоу. Хаджиме не реагирует и равнодушно горит, пока Тоору с ругательствами откатывает его от стола и поливает водой, разгоняя рукой клубящийся дым. — Можешь оставить комментарий, что у тебя сгорела жопа, и никто даже не поймёт, насколько ты, мать твою, буквален! Хаджиме фыркает под водными струями и недоумевающе моргает, успокоившись и потухнув, ощупывает обугленные подлокотники, разглядывает обгоревший след на полу и настороженно оборачивается. — Что-то я вспылил. — Да что ты? — всплёскивает руками Тоору. — На диван тебя хоть можно пускать, или тебя сегодня только задницей в таз сажать? Хаджиме недовольно шмыгает носом и вжимает голову в плечи, хмурясь и нагреваясь, чтобы на себе же высушить намокшую одежду. Тоору молча наблюдает за чудесами очеловеченного обогревателя, закрывает ноутбук и вытягивает уже просохшего Хаджиме из-за стола, тащит до дивана и толкает на подушки, укладывается рядом и швыряется пачкой чипсов. Хаджиме сердитым рывком раскрывает пачку и молча хрустит, уставившись в телевизор, где на экране мелькает кадрами заставка мультсериала. Тоору устраивается под боком, тайно восхищается и даже завидует — Хаджиме ведь до сих пор умудряется находить что-то, за что ухватывается и готов драться, чем дышит и чем горит (иногда буквально), во что влюбляется и сходит порой с ума, хоть и столько уже прожил и должен устать от всего до отвращения. Тоору же не помнит, когда в последний раз мир хотелось обнять с разбега, а не кривиться и не зажимать уши, как от скрипов зажёванной пластинки. Из важного есть только Хаджиме, но правильно ли вот так им пользоваться, цепляться и тянуть его за собой? — О, глянь, — оживившийся Хаджиме тычет пальцем в экран. — У чувака огненная атака прямо как у меня. Тоору умилённо улыбается. Хаджиме так по-ребячьи и так искренне восхищается созданными людьми зрелищами, делит с толпой восторги, подхватывает волну и вторит сменяющимся эпохам. Порой Тоору смотрит на Хаджиме и понимает — из всей их четвёрки он прижился лучше всего. — Давно я ею не пользовался, конечно, — мечтательно вздыхает Хаджиме. — Тебе вот стула мало, да? — Знаешь, что меня бесит? — Что нельзя поджигать мебель? — Что ребят, обладающих силами стихий, почти всегда делают на стороне добра. И как они объединяются, чтобы остановить апокалипсис. — А что делали бы мы в случае конца света? — Боюсь, нам было бы плевать. Тоору должен возмутиться и возразить, но молчит с безразличным взглядом в потолок и хрустит утащенными у Хаджиме чипсами. Вжиться, врасти, слиться и свыкнуться с людьми — и всё равно не обещать по первому зову встать на их защиту. — Ты как-то сказал, что хорошими мы не были, — Хаджиме, видимо, хочет сегодня добить. Тоору задумчиво жуёт, отматывая назад, вспоминает и кивает. — Так вот мне кажется, что мы так никогда и не попытались. Тоору прищуривается, словив на потолке причудливый узор из теней, перекатывается на бок, прижимаясь и закидывая на Хаджиме ногу, выуживает из-под подушки пульт и прибавляет звук. Сомнительная иллюзия, будто громкое снаружи отвлечёт и перекроет кричащее внутри. Ночью как будто не дышится, стены сужаются, и слышится тиканье часов, которых в доме нет. Тоору наблюдает, как смыкаются под потолком тени, сшиваются и пульсируют, пока не прорываются скользнувшим в окно лучом. И здесь нет уличных огней и проскакивающих отблесков фар, здесь только разлитая по соснам луна и расписанное созвездиями небо, и темнота впивается в горло, прячет по углам комнаты пристальные взгляды кого-то незримого и скрипит половицами, которые при свете дня не издают ни звука. Божествам темнота не страшна — Тоору больше боится ту версию себя, что просыпается в ночные часы. Хаджиме спит рядом — болезненно жмурится, беспокойно вертит головой и до проступивших вен впивается подрагивающими пальцами в одеяло. В бессознательности его что-то поджидает, преследует и въедается, и божества ведь могут и вовсе не спать, но Хаджиме в снах почему-то нуждается. А кошмары нуждаются в нём. Тоору склоняется над Хаджиме, оглаживает кулак и осторожно встряхивает за плечо. Хаджиме вздрагивает и просыпается — и сквозь веки ещё пару секунд сочится огонь. — Чего не спишь? — бурчит он, заспанно потирая глаза. — Что тебе снилось? — Я разговаривал во сне? — Нет. — Дымился? Искрил? — Нет. — Тогда всё хорошо. Он притягивает Тоору к себе, чтобы улёгся головой на грудь и не наводил зря панику, обнимает и будто вновь засыпает — Тоору будто верит и не донимает разговорами, вжимается щекой в горячую кожу и не сводит взгляд с расползшихся по стенам отсветов. Лунное-изрезанное холодными полосами ложится на сплетённые тела — ничего не было и не будет хорошо. Здесь небо всегда темнее, и в окна не сигналят чужие огни. По всем сторонам оцепляет лес, и в солнечные дни сквозь стволы играется бликами река, а по ночам — плечи кутает в ледяное и пахнет кострами, которые никто не разводил. Изоляция и единение вдали от шумных городов, километры отчуждения и иллюзия вымершего мира — и всё равно не становится лучше. Помимо этого домика на отшибе, в который они приезжают время от времени, есть ещё один — куда больше и с комнатами, заставленными сувенирами и мерчем, поэтому Хаджиме его любит больше. Хаджиме как-то умудряется привязываться к материальному — у Тоору не получается даже это. Тоору привязан к вечности, а вечность для них — рутина и бессмыслица без конечной цели, череда бесполезных эпох, чтобы в каждой чудить и всё равно чувствовать себя чужаком. Тоору, конечно, справится — он вообще отвратительно живучий, он подстроится под любую эпоху, но ни к одной не привяжется и ни в одну не влюбится. И это глупо и даже кощунственно — жаловаться на вечность, которую смертные восприняли бы как дар, не ценить и не беречь, так и не отыскав себя в потоке безвластного над тобой времени. Вот только Тоору вечности не хватит, чтобы ужиться с собой. Потолок раздражает однообразием, и Тоору обводит усталым взглядом ванную. Запертая дверь с заедающим замком и крошечными трещинами по краям косяков, выстроившиеся на полках мыльные наборы разных форм, повторяющиеся узоры кафельных стен, узкой полосой врезанное в угол окно, в мозаичное стекло которого бьётся еловая ветвь. Пальцы опущенной руки касаются холодного пола — как единственная связь с реальностью, ускользающая с каждым выдохом. — Эй, у тебя там всё хорошо? — раздаётся с коридора голос Хаджиме. Стихийные умереть не могут. Слияние со своей стихией — фокус поинтереснее смерти. Это потерять себя у себя же, это утратить сознание и разум, окончательно воссоединившись с собственной силой, это не использовать воду как часть себя, а стать ею полностью, распасться, раствориться и забыть. Манящее небытие, куда не доберутся даже веками выедающие мысли. — Слышишь меня? — по ту сторону начинают беспокоиться. — Ты там башкой приложился об раковину и валяешься? Открой, я хочу посмотреть. Тоору едва слышит — что-то отдалённое и скованное эхом, будто пытается пробраться до скрытого в глубине морского дна. Вода заполняет ванну до краёв и выливается на пол, расползается по расчерченным кафельным квадратам и вытекает под дверь, вырываясь наружу. — Какого… — за дверью приглушённо матерятся. — Что ещё за потопы среди ночи? А ну открывай давай! Хаджиме замком не удержишь, и Тоору приподнимает руку, чтобы использовать силу. Сознание двоится — Тоору одновременно и в ванне, и упирается водяным потоком в дверь. — Тоору! — Хаджиме раздражённо дёргает дверную ручку. — Блять, а ну не беси меня! Хаджиме пытается выломать дверь, вбиваясь плечом, но напор воды надёжно удерживает и не впускает. Удары будто отдаляются и звучат размытее, стены перед глазами заходятся дрожью, и Тоору с трудом поворачивает голову и оглядывает руку — прозрачная и без кожи, собранная из переплетённых водных потоков, сочится струями из подрагивающих пальцев и стекает на пол. На двери тем временем расползается обугленная по краям дыра, и через считанные секунды в расплавленный проём врывается Хаджиме, встряхивает накалённой рукой и с руганью подлетает к ванне. — Какого хуя ты творишь?! — он подхватывает теряющее привычный облик тело, чертыхается и вытаскивает Тоору из ванны, садится с ним на пол и в панике осматривает, отыскивая способ помочь. Тоору лежит на нём бессознательной и пульсирующей оболочкой, смотрит неподвижной пустотой глаз и давится вдохами, разливается и выплёскивается из оцепивших его рук. — Да угомонись же ты! — Хаджиме перехватывает его запястья и с ужасом смотрит, как они растекаются сквозь пальцы. — Взбесившаяся ты жижа! Тоору не реагирует, закатывает глаза и откидывает голову. Хаджиме рычит и дёргает его на себя, придерживает за затылок и вглядывается в залитое лицо, теряющее с каждой секундой знакомые очертания. — Суицидник долбанный, что ещё за ублюдство ты задумал? — пытается он докричаться. — Это у тебя приколы новые такие? Дохуя интересно посмотреть, доведут ли меня твои выходки до приступа? Мне разозлиться, серьёзно? Ты хочешь, чтобы я разозлился, мать твою?! Тоору слабо держится чуть повыше локтя, но так и не отзывается, леденеет каждой каплей и продолжает таять, и под потолком кружат видимые только ему извивающие хвостами скаты. — Ну хватит, завязывай уже, — почти взмаливается Хаджиме, снова не дожидается от Тоору отклика и прижимает его к себе. — Всё-всё, чш-ш-ш, я не ругаюсь больше. Только вернись, ладно? Тоору знает, как выглядит темнота, но это что-то иное — оно глубже, оно других цветов, не виданных и не описанных смертными. — Ну же, прошу тебя. Сюда попадают утонувшие рыбы, обломки кораблей и подбитые камнем кувшинки. — Дурачина ты невозможная. Здесь, наверное, и у собственных мыслей стирается громкость, не говоря уже о чьих-то голосах. — Не заставляй меня молиться тебе, хоть ты и божество. Чьи-то голоса не нужны, чьи-то пусть остаются вне. — На кой оно сдалось тебе, это небытие? Туда же ты собрался? Какого хера ты забыл там? А вот этот по-прежнему дорог. Этот не отпускает, сколько бы ты ни ускользал прочь от света. — Останься со мной, пожалуйста, — этот голос дрожью пробирает громче и больнее крика. — Ты же знаешь, что я куда хуже тьмы и небытия. И мы друг другу нужны. И выдёргивает даже из тьмы, что ещё темнее, не дав коснуться распадающихся рыбьих скелетов. Звук воды уже становится невыносимым, но стихает в какой-то момент, а разбежавшиеся по полу ручьи стекаются обратно, собираясь в давшее сбой лихорадящее тело. Хватка вдруг крепчает, струящиеся пальцы становятся осязаемыми, твердеют и поднимаются выше, дрожат и вцепляются в плечо. Хаджиме накрывает их своими, смотрит заворожённо, как тело обретает прежнюю форму, и осторожно касается заново расцветшей кожи. — Жижа… — Тоору выдыхает с дрожащей улыбкой и комкает пальцами вымокшую на Хаджиме футболку. — Поверить не могу, ты серьёзно спустя столько лет посмел вот так меня оскорбить. Тоору срывается в истерику, смеётся и впивается пальцами в спину Хаджиме, пока тот крепко удерживает и терпеливо ждёт, когда утихнет и успокоится вышедший из берегов океан в его руках. Собственноручно устроенный потоп с попыткой потопить себя собой же — надо же быть таким затейником. Хаджиме с ним либо самый счастливый, либо самый проклятый из всех живых. Отсмеявшийся Тоору обессиленно роняет голову Хаджиме на плечо, обмякает всем телом и с безразличием смотрит, как растекаются по полу тающие его любимые мыльные наборы. — Сделай для меня кое-что, — просит он, дёрнув повисшей рукой и макнув пальцы в мыльную лужу. — Забросить тебя обратно в ванну и выдернуть пробку, чтобы тебя смыло? Тоору вымученно усмехается, поворачивает голову, обнимает Хаджиме за затылок и шепчет на ухо: — Сожги этот дом. Хаджиме вздрагивает, берёт Тоору за плечи и заглядывает в лицо. — Какого х… — Сожги, я тебя прошу, — повторяет Тоору, ослабший и не вырывающийся, но взглядом впивающийся так, что под кожей отзывается и воет. Хаджиме смотрит непонимающе и гладит растрёпанные вымокшие волосы. — Мы можем просто отсюда уехать и никогда не возвращаться. — Да, но перед этим пусть сгорит. — Да что этот дом тебе сделал такого? — Душит каждой стеной и углами впивается в горло. Тоору даже не хочет представлять, какой бред несёт, и ждёт, что Хаджиме пошлёт его куда подальше. Скажет что-нибудь про раздутые драмы на пустом месте, про страдание идиотизмом от скуки, про отвратительное отношение к имуществу, в конце концов. — Неужели всё это время мы скучали по катастрофам, — говорит он вместо этого и даже улыбается — с какой-то обречённостью и готовностью последовать за Тоору в любое безумство. Тоору усмехается — они даже с ума не могут сойти не порознь. Дверь распахивается в ночь с жалобным скрипом, и в остывшее беззвучие выныривают два силуэта, покидая стянутый духотой дом. Тоору ступает по усыпанной хвоей тропе и вздрагивает на шаге — больше от изнурённости после расшалившейся стихии, а не от холода, но Хаджиме всё равно накрывает его плечи прихваченным по пути пледом. Остановившись, Тоору смотрит на дом в последний раз и слабо кивает. Хаджиме рассекает рукой воздух — и тёмные окна вспыхивают огнём. Дом загорается изнутри, пламенем обрастают стены и оставшаяся болтаться на петлях незапертая дверь. Хаджиме очерчивает пальцем пустоту, и управляемый его жестом огонь перекидывается на крышу, и полыхающее остриё стропил впивается в задымлённую черноту — с треском, с гулом, с отлетающими искрами. К дому не было привязанности, дом был просто для иллюзии, что весь остальной мир они с Хаджиме просто выдумали. А сейчас всё горит, отбрасывает дрожащие отсветы и вьётся дымом в подсвеченное ночное небо — и нет чувства потери, нет раскаяния и желания упасть коленями в землю и в припадке схватиться за голову. Оно просто горит, и ты просто отпускаешь, это просто порыв — как выскочить в пустой двор под первые рассветные лучи. И поджечь за собой свой дом. Тоору отводит от пожара взгляд и завораживается теперь другим — Хаджиме так красив, когда разрушает. И он не отталкивает, не внушает страх и не кажется чужим, и к нему неправильно тянет, к опасному и губительному, и об него хочется обжигаться, спасаться в нём от отчаяния и только сильнее сходить с ума. Тоору знает, что Хаджиме ради него сожжёт и город — хорошо, что Тоору никогда не попросит. И голову вместо дыма кружит наплыв мыслей и осознаний, которые всё равно не уложатся во что-то разумное, но Тоору разумного и не хочет, он по-разумному не умеет и не выживет. И Тоору тянется навстречу, чтобы безрассудно и не выжить точно, и целует Хаджиме — на фоне сотворённой им же катастрофы. Пустыня расстилается на незримые километры и высыпается за обожжённый горизонт — осязаемые лучи и небо будто на высоте прыжка, выписанные вихрями узоры на холмах, заострённые разбеги дюн и выметенные ветром тропы. Хаджиме стоит на возвышении и смотрит на укрытые песками просторы — как будто цивилизации нет и за пределами этих земель, и мир только набирает скорость, ещё не зная, что он случился изначально обречённый. — Это лето такое странное. Тоору бредёт следом, неспешный и задумчивый, смотрит под ноги и ловит подхваченный порывом ветра кончик платка. — Насыщенное, пожалуй, — соглашается он. — Уже стало твоим любимым? — Ну если не считать прошлогоднего, — Хаджиме засматривается, как позади переплетаются вереницы их следов. — Я, конечно, не каждое лето сжигаю свой дом по просьбе возлюбленного, но год назад я всё-таки на рок-фестивале играл на горящей гитаре. Тоору обмахивается от нахлынувших воспоминаний: автостопом через штаты и знакомство с чокнутыми музыкантами, трёхдневная трясучка в доме на колёсах и Хаджиме, выигравший в армрестлинг право выступить с гитарным соло перед толпой — зрелище было то ещё. Дюны взлетают к солнцу, волнуются песчаной рябью и обрываются на касании луча, а по ту сторону будто скатываются в пропасть — Тоору идёт именно туда. Хаджиме отчего-то чувствует на языке соль, не выдерживает и окликает: — Скажи, мы собрались затеряться тут и пропасть под песчаной бурей, или как? Тоору оборачивается, удивлённо замирает и от вопроса явно теряется. — Нет, мы просто… Просто гуляем? — Всего лишь хотел уточнить, не хочешь погибать — как хочешь. — Я вовсе не веду тебя в никуда с целью угробить, потому что у меня всё равно бы не получилось, это во-первых, а во-вторых, я знаю, что тебе ещё досматривать все свои сериалы, так что никаких погибелей тебе. — Не уверен, что готов застать конец всего того, что мне дорого, — честно признаётся Хаджиме. Тоору слышит в этой фразе куда больше смысла, чем в неё вкладывалось, хочет высказать что-то в ответ, но Хаджиме его обрывает и подхватывает под руку. — Глянь, там фенёк! — тычет он пальцем в сторону песчаного холма. Тоору оборачивается — и в самом деле к ним спускается лисёнок — маленький и ушастый, большеглазый и бесконечно трогательный. Не мираж и даже не видение подпалённого рассудка. — Правильно говорить “фе́нек”, вообще-то. — Мне больше нравится “фенёк”, — Хаджиме садится на корточки и протягивает к зверьку руку. — Впервые я встретил фенька в пустыне, подобной этой, и назвал его “фенёк”, и феньку понравилось, фенёк принял и благодарно уткнулся носом мне в ладонь. Тоору решает не спорить. Только наблюдает умилённо, как фенёк тянется к Хаджиме и подставляет свои торчащие уши под его руку — не боится нисколько, будто ручной. — Вдруг он пить хочет, — беспокоится Хаджиме. Фенёк измученным не выглядит, но позаботиться о нём всё равно хочется. — Лодочкой ладошки сложи свои, — просит Тоору, садясь рядом с Хаджиме. Хаджиме делает, как велят — Тоору накрывает сложенные ладони рукой и наполняет водой. Фенёк тычется в пальцы носом, фыркает, макнув мордочку в воду, и пьёт с рук, как из блюдца. Хаджиме не шевелится, чтобы не спугнуть неожиданное пустынное чудо. — Слушай, — Тоору дотрагивается до кончиков его пальцев и одёргивает руку, чтобы не прерывать трогательный водопой. — Я не могу пообещать, что мне станет лучше и что мысли о конце нашего пути волшебным образом исчезнут из моей головы. Но я точно не буду больше пытаться оборвать своё существование. Что скажешь? Хаджиме поражённо молчит и позволяет лисьему носу утыкаться в его пустую ладонь. — Здорово, — одобрительно кивает он. — Я бы очень хотел выжечь все отравляющие мысли из твоей головы, и очень на себя злюсь, что не могу. Но то, что ты больше не будешь доводить себя до таких приступов и заступать за грань с риском невозвращения, меня очень радует. Тоору опускает глаза и подливает для фенька ещё воды. — Ты вот всегда говоришь “мы”, — Тоору задумчиво теребит лисьи уши. — “Мы” затеряемся, “мы” погибнем, но ведь эта моя суицидальная мания только у меня — а это та тьма, от которой я хочу тебя уберечь. — Не то чтобы я хочу быть для тебя обузой, но ты ведь понимаешь, что без тебя я жить в любом случае не останусь? — Понимаю, — Тоору улыбается и прикусывает дрогнувшую губу. Допивший воду фенёк кусает легонько Хаджиме в ладонь и играется теперь с его рукавом, дёргая зубами за край и ныряя внутрь головой. Тоору ведь и правда понимает — Хаджиме никогда не уйдёт первым. Даже если захочет, даже если не будет страшно решиться — слишком ответственный и слишком оберегающий, чтобы кого-то оставлять и обрекать на одиночество. А Тоору почему-то может и как будто знает, что своим уходом освободит сразу двоих — тебе больше некого спасать, можешь наконец-то отдохнуть. Хаджиме отгоняет эти мысли, потому что они слишком сложные, и завыть от них хочется громче песчаных ураганов. — Дар не в самой вечности, а в том, с кем её проводить, — возвращает его из раздумий Тоору, поднимает лисёнка на руки и сажает себе на колени. — Это я понял для себя точно. Хаджиме так хочет его обнять. Не то чтобы он не может это сделать в какой-то другой момент, но просто важно успеть обнять Тоору, когда он подолгу молчит и задумывает что-то для себя опасное, когда он вслушивается в разбросанные по дому едва различимые звуки и когда вглядывается за края вымерших раскалённых пустынь. И оставаться рядом, и быть чем-то, что важнее зазывающих незримых далей, из которых уже нет пути назад. Тоору тем временем тискает устроившегося на его руках лисёнка, кладёт между его ушей подбородок, пожимает каждую лапку и чмокает крошечный лисий нос. — Теперь будет ходить с нами, — подмигивает он и опускает обласканного фенька на землю. Фенёк так и поступает — пробегает вперёд, оглядывается и машет хвостом, дожидаясь своих попутчиков. Тоору берёт Хаджиме за руку, чтобы не плёлся угрюмо позади, и оба идут к скрытым от них границам пустыни, как будто заточённые в сосуд песочных часов, смотрящие в стекло вместо неба и ждущие, когда устремится вверх песок. Две пары следов и скачущие вокруг них отпечатки лап огибают холм и заметаются проскользнувшим порывом ветра.
747 Нравится 92 Отзывы 275 В сборник
Отзывы (13)