Просто послушай
10 февраля 2020 г., 23:28
Примечания:
Вот такая неожиданность. На создание этого меня вдохновила моя милая и уже знакомая всем, кто читал "Принцесса для Пустоты", CandySilk.
Благодаря ей и ее новому видео по работе "Невидимый любовник" у меня возникло желание продолжать деятельность. Не думаю, что встречу здесь своих старых читателей и вообще хотя бы кого-то... Но вдруг...
Под плечами неудобная вмятина постели, которая еще несколько минут назад казалась такой удобной, теплой, которая была единственным убежищем. Сейчас эта складка впивается глубоко в тело. Ему на мгновение кажется, что это не просто смятое постельное белье, которое он сам стянул секунду назад своей обессиленной ладошкой в порыве страсти, а самое настоящее лезвие ножа.
Юнги смотрит на прижавшегося к его груди Пака. Внутри разливается тот самый кофе, что так юрко метнулся в носовые пазухи и еще долго будет держаться на подушках, простынях, стенах, ладонях и где-то внутри самого Мина. Чимин и сам сейчас похож на кофе с молоком — нежный, изысканный, но под приятной пенкой которого скрывается нечто горькое, черное. Такое, что с первого глотка в себя не зальешь, даже если очень сильно захочешь. Такое же черное, как синяки и ссадины на тоненькой спинке, которую Пак так старательно пытался прикрыть сейчас, прижимаясь к чужой, ходуном ходящей груди.
Юнги ласково проводит ладонью по плечу. Грубое. Для Пака слишком широкое, но он готов принять это сейчас, потому что так хочется. И пускай он чувствует исходящий холод, временами теряет из виду синяки от плети, но смаргивает, к удивлению, не сон, а реальность со своих ресниц. Только не сейчас, только не в тот момент, когда так похоже.
От этой какофонии чувств внутри хочется взять это самое лезвие, сотканное из влажных и очерненных его же чертовыми руками простыней, и всадить себе поглубже в сонную артерию, провернув пару раз, чтобы уже наверняка не зашили и даже подумать спасти не успели. Он ощущает сейчас и прошлое, и настоящее, а может даже будущее, где он ежесекундно чувствует вину перед ними обоими: обоим за то, что так бессовестно лжет и не может отпустить от себя ни того, ни другого.
Юнги бы себе сам такого не простил. И не простит, наверняка, потому что не сможет смириться со своим тянущим на самое дно обледенелым омутом. На дне уже давно лежат все надежды, мечты, перспективы и многие черты характера. На дне уже наполовину он сам, только камень, привязанный к его ноге, иногда становится самым легким перышком и помогает всплыть, насытиться надежной, а уже в следующее мгновение вновь превращается в булыжник тяжелее прежнего в десять раз.
Он грудной клеткой чувствует, как Паку волосы на себе рвать хочется, чтобы больше не чувствовать их взъерошенность от произошедшего, чтобы больше минова рука не касалась их, пытаясь собрать крошечный беспорядок фиолетового оттенка со своей светлой кожи. И ему хочется разобраться, в чем же дело, но каждый раз, когда губы растягиваются для вопроса, фиолетовая краска сползает с кончиков, остаются только сожженные серебристые корни, какими он видел их в последний раз, а потом и вовсе становятся иссиня-черными, совсем как у Чонгука.
И он понимает, что алкоголя в нем ровно столько, сколько в отделении роддома — нуль и даже ниже, в отрицательные числа. Он слишком трезвый, чрезмерно, чтобы понимать происходящее. Потому что происходящее в реальности — отвратительно душное, давящее, с осознанием ответственности за прирученного. Происходящее здесь и сейчас в его голове слишком пьяное, слишком вяжущее и манящее. Происходящее здесь, в пределах этой постели так и шепчет с соблазном на ушко: «Пожалуйста, расслабься», а следом с разворота отправляет его в аут.
И этот удар оказывается решающим между пониманием, чьи волосы он сейчас приглаживал, и желанием сопротивляться этой реальности. Юнги тяжело разлепил веки. По часам на руке прошло больше восьми часов с его выключения. По ощущениям в организме — не более пяти минут. Такое чувство, будто не Чимин вчера закидывал в себя один стик ЛСД за другим, а он сам положил на свой острый язык несколько штук. Кстати, как только тот из душа выйдет, нужно будет все обязательно разу…
По кончикам пальцев прошлась дрожь. Не вчера. Запястья его слишком тонкие, и часы сейчас застегнуты на пятую клепку, когда же Пак с трудом защелкивал на третьей. Он упал обратно на простынь, больно ударяясь затылком, лишь бы попытаться отмахнуться от остатков этого блядского сна, который он так не хотел видеть, засыпая в собственной постели вчера вечером. Он никогда в этой пропитой и потерянной жизни не хотел больше видеть образ светловолосого мальчишки где-то рядом с собой, на периферии собственного сознания, на обратной стороне век, выжженного там с таким титаническим трудом. Он потянулся к брюкам, что лежали на полу в той самой куче, освещаемой рассветным солнцем.
Только запястья касается не ткань потертых и потрепанных временем джинсов, а такая нужная сейчас маленькая, нежная ручка. Ласковый побег холодными, но самыми желанными пальчиками от костяшки до середины предплечья. Буквально мгновение, за которое у Мина внутри переворачивается целый мир. Мгновение, поднявшее его в очередной раз из мёртвых, с его собственного кладбища, где он самостоятельно откопал себе яму невыразимой глубины, чтобы никогда из неё не выбраться.
Боль в затылке предупреждала, мигала красной строкой: «Не верь, не верь, Бога ради, ты быстрее этого наваждения закончишься», но слушать и читать это сейчас никто не стал бы даже в здравом уме. А Юнги его лишился раз и навсегда ровно тогда, когда маленький, неизвестный и загадочный мальчонка перешагнул порог его издания, залез в его офис своей вездесущей и солнечной улыбкой и освещал своим широченным браслетом с тонкой и странной надписью «I’m fine» все-все кабинеты. Еще тогда, когда он наконец начал понимать, что именно в его кабинете Пак проводит большую часть своего рабочего времени, что чаще всего пытается просто говорить, как будто хотел выговорить все, что накопилось в нем за годы молчания.
Чимину нравится просто говорить. И потому он сейчас, как живой, стоит перед Мином. Волосы оттенка стали и в голове минутный диссонанс, ведь в душ он уходил явно с фиолетовым окрасом кончиков. Но диссонанс действительно минутный, ведь какая ему к чертовой матери разница на этот цвет волос. Ему бы его действительно рядом. Такого крошечного, освещаемого солнечными лучами прямо в спину. И эти лучи действительно блекнут за точеной фигурой.
Он стоит, раскрепощенный, открытый. На руке больше нет этого браслета, виднеется только искромсанная в мясо рана, которая с завидной частотой подновлялась новыми шрамами и порезами. Как будто уже много раз перешитая, но в последние сутки гниющая и никому ненужная. Но он все равно улыбается и стоит. Как будто хочет рассказать очередную новость, услышанную по телевизору вчера, рассказать про свою маленькую и милую Ёни, которую больше жизни любил, или поговорить о Ренессансе, все время возвращаясь взглядом к «Карте Ада».
Мин не может и слова сказать. Он впервые хочет, чтобы это закончилось, потому что знает, какая концовка у этого треклятого воспоминания. Терпеть становится невыносимо, когда с уст Чимина падает простое: «Прости, я забыл браслет. Только не спрашивай, пожалуйста, ничего. Я тебя в это тянуть не буду, честно». Он подрывается с кровати, глупо смотрит перед собой.
Пустота комнаты встречает металлической битой по голове. Он уже физически ощущал эту бьющую по всем жизненно важным органам боль, разливающуюся по венам и артериям, закупоривая все самые мелкие сосуды. Юнги хотелось взвыть прямо сейчас, ведь он уверен: его руки сейчас коснулся Чимин, рядом с ним сейчас стоял полуобнаженный Чимин, с его чернеющими синяками на спине, с его изрезанным запястьем. Он был уверен, что в его комнате вновь этот маленький лучик солнца, вопреки всем законам природы оказавшийся в его владении. С его потешно выкрашенными волосами в знак протеста. С его ворохом колец на руках, которые так и не снял пьяной ночью. С его румянцем на щеках, ведь между ними больше нет «начальник — подчинённый» и одного шага.
Ведь шага вчера было два. Один у порога, а второй — у самой постели.
Юнги моргнул ещё несколько раз, чтобы удостовериться. Реальность понемногу приобретала привычные черты, в которых так давно не было этого мальчишки. А вместе с ним и всего остального: радости, банального человеческого счастья, любви, кислорода? Ничего, блядь, больше не было.
Был Чонгук, плескавшийся в его ванной и наверняка разглядывающий все его шампуни, думая, за использование какого ему влетит меньше всего. Была куча белья на полу, половина из которой не принадлежала ни Мину, ни Паку. Была даже квартира со стоящей прочно крышей, в отличии от крыши Юнги, потому что все перечисленное выше, что было у него, приравнивалось к давящей пустоте. Ощущение космического вакуума с бурлящей вокруг мёртвой тишиной.
Юнги чувствовал себя в вакууме каждый раз, когда возвращался из очередного своего видения. Ему так хотелось закончить, так хотелось избавиться. Ему хотелось достать из себя эту занозу, но слишком больно. К неприятному ее жжению и нагноению он привыкал так чертовски долго. К ощущению пустоты, если её удалить, будет привыкать приблизительно до конца жизни и немного дольше.
Но лучше так. Юнги решил это в тот момент, когда в душе перестала журчать вода, а щеколда повернулась. Он знал, что Чонгук снова найдёт его в состоянии панической атаки, что только глубоко вздохнет и ещё на миллиметр приблизится к точке невозврата, когда Мин будет казаться самым слабым звеном всего окружающего мира, когда надоест вытаскивать его из этого дерьма. Когда уйдёт даже он.
— Юнги? — так предсказуемое прозвучало над ухом, — Ты в порядке, хён?
Знает ведь, что совсем не в порядке. Мин чувствовал все, как в тот раз, после которого загремел в психиатрическое, и пытался бороться со всеубивающей злобой, которая буквально заливала вяжущей кислотой все в радиусе тысячи километров. Будь Юнги на самом деле наполнен этим ядом, он бы изничтожил половину города, где ему не посчастливилось встретить пшеничные волосы и глаза цвета самого ясного неба.
Чонгук тоже чувствовал прилив. Юнги понимал, что оба они уже заведомо настроены на провал попытки успокоить разговорами, потому что Чон слишком осторожно присел на край кровати. Руки у этого ребёнка напряжены до предела. И Мин, если бы управлял сейчас собой, готов был тянуть этот момент. Потому что младший так походил на пантеру перед прыжком: натянутый как струна, напряжённый и сосредоточенный. Мин соврал бы, если бы сказал, что ему не нравится.
Юнги посмотрел вновь, прищурено. Он и не хотел об этом думать, но что-то внутри него подсказывало: Чонгук виноват, Чонгук причастен ко всему, что случилось с его маленьким и беззащитным Чимином. И здравый смысл, нашептывающий обратное, уже давился литрами неизвестного происхождения агрессии. Юнги даже не заметил, как бросился вперёд и как по-тупому оказался слишком сильно прижат в кровати.
Башку сносило от осознания собственного бессилия, заставляя увеличивать темп и частоту попыток пробить чонгукову броню такими сильными ногами. Казалось, вся его беспомощность лишь от того, что все моральные силы перетекли в физические и находились в его конечностях прямо сейчас. Юнги хотелось изуродовать не только себя, но и Чонгука. А желательно половину человечества, ведь другая половина справилась и без его помощи. Другая половина человечества уродлива от самого создания, потому что иначе не объяснить все то, что сделали с его Чимином. Иначе не объяснить исход этой дурацкой ситуации.
И он бы хотел не слушать, топиться в собственном безумии, пока того хотело затерявшееся в пшеничном поле мягких до невозможности волос, сознание. Но под его корку ненависти пробивается одно повторяющееся монотонно, насколько это возможно, слово — «Люблю».
«Люблю».
Чонгук сначала говорил это тихо, как учили его лучшие врачи сеульской психоневрологической поликлиники. Он хотел верить, что это ему поможет, но с каждой секундой становилось только хуже. Мин лишь сильнее отбивался от его крепкой медвежьей хватки, кусался и выл, подобно подстреленному в позвоночник зверю. Уже даже Чонгуку хотелось добить, но жалость была выше него. И именно в тот момент, когда жалость к его покалеченной душе у обоих перелилась за края чаши, они оба перешли на крик.
У Юнги он лишённый всякого смысла, с тупой болью, которая убивает каждого, кто слышит это безумный вопль. У Юнги он сочится желанием подохнуть, перейти уже незримую черту двумя ногами, а не балансировать над крышкой гроба, каждую секунду думая: «Перевалюсь или не перевалюсь я прямо сейчас». У Чонгука он действительно полон тем словом, которое он кричит. У Чонгука он такой же отчаянный, только в нем плещется гораздо больше чувств, чем глупая, истребляющая боль — в нем желанием помочь, чувство безразмерной привязанности и симпатии к человеку под ним, жалость и понимание.
Юнги пытался выкричать эту боль, выпустить её вместе с сорванными голосовыми связками, с ощущением жжения от крепкой хватки на своих запястьях, что плотно прижаты к кровати. Юнги в упор не хотел слышать то, что в ответ кричит такой же безумный мальчуган над ним, но это истошное «люблю» буквально рывком возвратило его в ту реальность, где Чимин ещё с ним. Где Чимин ещё улыбается. Где Чимин кричит тоже самое, а по рукам медленно стекают тёплые капли крови.
И Юнги просто больше не может вот так. Он больше так не хочет.
Прилив снизился на таких же резких оборотах, как и появился. Жалость внутри пересилила его самого и желание убить все живое вокруг. Его сознание вернулось к нему слишком резко, и потому он успел уловить это слишком истинное и до безумия громкое чонгуково «Люблю» над ним. И потому с уголков глаз скатилось что-то горячее, почти обжигающее, режущее его щеки словно лезвие самого острого ножа. Он, как подбитая жизнью собачонка из приюта, прижался к своему спасителю.
— Пожалуйста, я хочу помочь тебе, — обессиленно падая на грудь к Мину, слабо просипел Чонгук сорванным голосом, — Ты только скажи, ради всего святого, чем?
Мин молчал. Он не мог понять сейчас то, что понимал несколько минут раньше вспышки. «Беспричинной» для всех, и «причинной» для одного Юнги агрессии. Он решил для себя перед ней, что хочет это все завершить, затянуть потуже даже не верёвкой, а машинным тросом, чтобы наверняка, и выбросить в океан, лишь бы больше не причинять себе боль. Лишь бы вспоминать об этом с чувством лёгкой горечи, а не кровавыми сгустками во рту.
— Я ведь не медбрат психиатрички, Юнги. Расскажи ты мне, бога ради. Даже если я не помогу, я хотя бы пойму тебя.
На горячую грудь его падали детские слёзки. И у него снова чувство, будто Чонгуку восемь, будто у него не получилось с первого раза закинуть удочку из-за зацепившегося за шорты крючка из скрепки. И прям под слезками, в глубине его зачерствевшей напрочь души, появлялось то самое чувство: любовь к младшенькому, желание помочь и скрасить его такое чистое и совсем беспричинное страдание, к которому так или иначе Юнги был причастен.
— Я устал, — в конце концов прошептал Чонгук, зажмурил глубокие карие глаза и сжал бледное, исхудавшее слишком сильно запястье, — Я не хочу оставлять тебя, не хочу, правда. Но я и сам скоро не выдержу.
Паника. Это звучало слишком по-взрослому, как будто его младшенький мог действительно развернуться в эту самую минуту и выйти из квартиры, оставляя Мина наедине с собой и собственными страхами. Тот самый ребенок, который прилетел за Юнги в Сеул спустя много лет, лишь бы быть рядом, сейчас шел в отказ.
Мина в секунду с кровати скинуло осознание. Если даже Чонгук не выдерживал подобного давления и собирался вот-вот сдаться, то Юнги уже раздавлен и давным-давно мёртв. Ощущение и пришедшее только что осознание внутренней смерти своей сжало против его воли в руках диктофон. И видит всевышний, Мин совсем не хотел делиться этим с кем-то ещё, но желание жить, взявшееся из этого глупо выкрикнутого: «Люблю» или же из ниоткуда, оказалось сейчас выше него самого.
— Что это? — тихо протянул Чонгук, закапываясь поглубже в ворох простыней, поглядывая оттуда на диктофон с мигающей красно-желтым лампочкой.
— Просто послушай. Пожалуйста. Я один не справлюсь.