Был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, где жили Мария и Марфа, сестра ее.
***
Трещит зима, задувая в большие грязные окна бесчувственную стужу. Кровь в молоке, и гарью пахнет. Рассечена бровь. Густые тени и больной свет сливаются в единую сущность и глубоко заседают под унылыми глазами, полными чувственными идеями и сокрушениями. Тихо и боязливо, как будто ожидая скорой казни, щелкает секундная стрелка, трепеща, переползая с деления на деление. Голые ноги леденеют от сонных поцелуев сквозняка, и дикая серая мерзость тяготит душу. Это сожаление, наверное, напугало его в слезливых глазах в тот день, когда он очнулся, разлепив опухшие веки и вдохнув уродливым ртом заплесневелый воздух. Невообразимое и высокое мутным лучом зимнего солнца настигло проясневшие глаза и заставило тронуто засмеяться и тепло заплакать тут же. Сквозь это робкое и дурное мгновение Сергей тонко почувствовал дух свечи и скорбь в шёпоте, греющим краснеющую щеку. Маяковский пылал по болезни и содрогался, уронив на колени потрёпанную библию. Чудилось прекрасное, шёпот легко выбился из своего ритма, оказываясь криком, призывом и мольбой. — Лазарь, иди вон! — кричал Маяковский и душил ранее бездыханное тело своего товарища верёвкой с крестиком. Для него вся идеальная вера в нужность подобного символа православия утратила себя, ведь он не поднимал безумных глаз, а от горячки в него, кажется, вливались новые грубые силы. Володя позабыл о зажжённой свече и кричал лишь нахально вырванные, украденные строчки из священного писания. Ему казалось, что он способен что-нибудь сделать в то время, как история о воскрешении Лазаря вселяла в него веру, но не ту, какой в детстве предавался Есенин, поглощая отцовские краски православия, а ту, что делала человека лжебогом и убивала за его жажду могущества. Но ничего из этого одержимая идея, с которой Владимир теперь упал здесь на колени, подбитый новым ударом жара, не могла предполагать. Шерстяная нить на шее поэта сжимала его горло, отпечатываясь красной полосой на его бледной коже, по коей, подражая канонам грациозного распределения красок по холсту, разливалась синяя полоса удушения. Что-то переменилось в ощущении всепоглощающего пространства. Мутность покрыла стены, каменный потолок с линейными трещинами и разбитой одинокой лампой. Помещение становилось ниже, чернело и тлело. Сергей выгнулся, закричал, отчётливо запоминая, как слабые связки и тяжёлое тело пронзает единой, одухотворяющей болью. Снег за окном начал падать медленнее: теперь уж нежно и устало ложился на деревья, которые казались Сергею особо четкими на фоне занесённых вьюгой дорог, машин. Возле маленьких расщелин сгрудились заледенелые полосы. В помещении стало яснее, не так душно. Хотелось коснуться дуновения, подставить синее лицо сквозняку и долго-долго лежать возле расщелин, смотреть сквозь неровные дыры на падающий снег, хрипящий мороз. Воздух, всё ещё грязный, пропитанный болезнью, прожигал лёгкие; становилось страшно, но лишь от того, что радость и взбалмошность, наполнявшая в эту злую секунду Есенина, не могли поднять его на ноги — он всё ещё лежал в попытке побороть судороги, расходившиеся по его туловищу, хватался за Володины плечи, не замечая как под пальцами горячеет кровь, как он дрожащими руками оставляет на Владимире кровоточащие полосы и кричит от новой судороги, вырываясь в испуге, с жёлтой пеной у рта и горячими слезами. В слабом теле разливался чистый мятеж, и может только от того лицо Серёжи так скоро становилось полное слёз и скорби, а теперь он хмурился, давясь воздухом и гноем: — Смотришь на меня, ирод. Глаза у тебя чёрные, злые. Не тронь меня! После того как воздух между ними дрогнул, и скоро прошло помутнение, Володя ударился пробовать горячими, опухшими губами медленно краснеющие щеки и грязно ругался, легко и в новом, случайно рожденном потрясении хватался за крест и душил Есенина, пока тот не начинал исходить слезами и не смеялся, сжимая со всей своей проступившей любовью ко всему роду человеческому его плечи. — Ты ли это, Маяковский? Что ты такое? — ему казалось, что так нелепо, но правильно сейчас сошлись и дышали этим моментом кровь, болезнь и холод, что хотелось взять отброшенную библию: читать с первой страницы, как читал Владимир, никогда не верующий и считающий всё божественное только лишь весёлой выдумкой, как поётся иная песня, как Сергей пишет свои стишки, которые пахнут травой и утренней сыростью.***
Сергей задумчиво смотрел на красное пятно. Молоко казалось горьким. Рассечена бровь. Капли красные каплют вниз, глупо смеясь. Есенин, должно быть, оказался теперь же болен остротой новых, но пока ещё туманных ощущений, что давили на его воспаленную грудь. Что-то недовольное сопело в нём, скребло зубами глубже и глубже. Я ощутил это слишком резко, как будто проникся к нему, к его боли, к его испугу и тяжкому крику, который был готов непосильно вырваться хоть сейчас. Но этого не случилось. Он смиренно, сдавленно молчал, хрипел и качался полумесяцем. Очи его вмещали в себя все те инстинкты, с коими рождено зверьё, знающее, что его юдоль: быть умерщвлённым тем, кто стоит хоть немного выше в пищевой цепочке. Но кроме всего прочего он смотрел вперёд осознание всех когда-либо волочивших своё существование людей. Это билась нежная скорбь. Та скорбь, что приносит новые запахи и новые обиды, когда веришь в то, над чем неосознанно скорбеешь и чего потерял. Серёжа воет. Свечами давно не пахнет в его квартире, куда он теперь спешно вернулся, и он не ходит в церковь, но вспоминает удары колоколов перед началом молитвы. Ему это незачем. Он отрицание и воспевает это в себе при солнце, при свечах и когда курит, выдыхая дьявольский дым Маяковскому куда-то в тёплую щеку. Он воспевает в себе отрицание, когда Маяковский тянет его к себе, немного ближе, пересаживая на свои колени. Есенин забывает о молоке и о свечах, даже о дневном слезливом свете, кусающем его за потускневшую макушку. Он всё ещё помнит, как солнце целовало его ладони, и как он подставлял их, выцелованные и от того почти что святые, отцу на молитву или корове под тёплый одновременно скользкий и шероховатый язык. Всё это ещё живо в его памяти и неподвластно увяданию: с этим он не готов был проститься даже тогда, когда понял в себе эти судороги, означающие, что в нём вновь начинает трепетать жизнь. Далёкие эти воспоминания оказываются в той злополучной кружке вместе с кривой, до дрожи пустой улыбкой и дикой кровью. В холодной кружке с молоком. Теперь остаётся только Володя с его сочувствием, злостью и чёрными чужими глазами. Не тот Маяковский, который сейчас полон убеждения в то, что когда-то было ему чуждо, а тот, что целовал его мёртвые руки, скрипел гнилыми досками, раскрывал библию на одной и той же странице, кричал в своей лихорадке: «Неужели всё это лирика и только сладкое?! Для чего она была написана, если Иисус лжёт?» Есенин горбится и хрипит; давят воспоминания и ощущение того, как некогда разбухающий ком в груди, расцветает тысячью новых пожаров, как измятые лёгкие наполняются тяжёлым морозный воздухом, немного колющим его существо и проступающие мелкой россыпью веснушки. Он чувствует чужое дыхание, только более здоровое, умиротворённое и сопящее. Не только поэт нового слова стал ознаменователем этого сладкого и мирного «более». Сейчас всё было именно так. Более. — Разве тебе не забавно от того, что я ничего не спросил даже теперь, когда у меня не трясутся губы, Володя? Может во мне не жизнь дышит, а только то, что называется жизнью? Ведь живой непременно полез бы с расспросами, опасными фантазиями, как это бывает совершенно естественно, когда существо сталкивается… С чем-то таким… — Что для вас понятие «жизнь дышит»? — Непременно что-то, когда всё во мне счастливо. Когда прямо здесь, — он с горечью и горячностью ударил себя в грудь и сжал тёплую ткань кофты, пугливо теперь замерев, единственно, чтобы услышать глухие удары сердца, — именно здесь жжёт память о матери и о её ранних морщинках, о церквушке нашей деревенской, о том, как меня ласкала девушка и как понял, что грешен, а после, что гибну и как погибла, и погиб. Всё это мило мне. Счастлив, думая о том, когда ты засыпал там. — Я совсем не понимаю… Володя? — в вопросе выступил страх и всё тоже Серёжино неспокойствие, с которым он встречал меня, как старого товарища на пороге своей комнаты. Квартира оставалась не заперта до прихода, потому что, верно, Сергей знал, что непременно скоро появлюсь. Есенин сделался хмур, не замечая, впрочем, того, что руки его дергаются, как у припадочного. — Ведь это всё равно, что отрицание всей веры. Ты крикнул мне, как Лазарю, но откуда я пришёл и для чего, и каким образом в памяти моей то, как ты засыпал на моих коленях, когда я был… мёртв? — Есть одна правда: мы помешаны, и этим всё стоит строго объяснить, Есенин. Вы живы, сидите здесь. Послушайте, да разве можно от этого теперь отречься и расспрашивать, верно, как о какой-нибудь чуме?! Если вы говорите в эту секунду «почему и зачем», то есть как и я — атеист и ищите логику… И… Да что же с вашей макушкой. Видите. Весь в крови. — Маяковский аккуратно убрал растрёпанные прядки со лба, пачкая заледеневшие, ещё не успевшие согреться руки. В каждом движении замечается сдерживаемый трепет. Глаза Есенина стнановятся яснее, уходит, медленно сползает мутная губительная поволока с глаз. Бранные слова легко и почти что детскими незамысловатыми смешками слетают с его языка. — Смеётесь потому, что всё-таки счастливы, или на меня бранитесь от того, что я вас на руки взял? Вокруг метался чуткий испуг. Во мне всё быстро и болезненно переменилось, перевернулось и хрипло закричало, прерываясь секундно на задумчивые мысли, теряющие своё начало ещё при своём непосредственном кривом рождении. Был с Сергеем не от любопытства и не от старой, знакомой ненависти, с которой, прочно окаменевшей в существе, запомнил его в первый раз, когда Есенин был без чувств, распластавшись в мутной жиже и со стекающими кровоподтеками, что шли от распахнутых глазниц, затекали в рот и создавали видимость того, что губы, синие и холодные, в самом деле, чем-то прекрасны и не принадлежат мертвецу. Крепко держался за чужие слабые ладони и слушал добрый тёплый смех. Уже ничего не казалось забавным. Всё было сухо, сдержанно. — Смеюсь от того, как свеж воздух и какая это всё лирика между нами. Ты тоже лирика для меня, Володя… Только не хмурься, какой у тебя дурной вид… — Есенин глянул на алеющее пятно на моей рубашке, которое расползалось червоточиной, и которое он сам оставил мне на воротнике, совершенно не желая того. Мебель в его квартирке была старая и как будто с насморком. Всё неприлично сморкалась под наши речи и завывания, всё плакала и надумывала развалиться прямо в данное, колючее мгновение, но всё ещё стояла. Шторы тяжелые и нелепые бились крыльями друг от друга. Воняло спиртом. Нет. Не от Серёжи, но в этой каморке. Экий гроб он себе выдумал сейчас и живет же в нём. И ходит от стены к стене: бьется головой. Мне до тошноты на него глядеть. Несуразие больное, глупость. Мальчик и горе луковое. — Ну вы то конечно лучше! Само совершенство, если исключить ваши судороги, то, что вы ёрзаете и оторвали мне пуговицу прямо сейчас. Есенин отстранился, схватил кружку со сколотым краем, где было ранее молоко, и долго смотрел в неё, пустую и безобразную, слушая стук часов и пошлых шагов за дверью. Сергей медленно поднял голову и спросил уже твёрдо, зная ответ. Его интересовало, жив ли он, жив ли? Жив? Пыль садилась вокруг лениво мелкими точечками ворсинок и серебрилась на свете солнца. Не думал ни о чем. Только слушал чужое дыхание, которое оставалось до этого момента нервным, загнанным и скованным. Заиграл радиоприёмник, заулюлюкал, закряхтел голос вещателя. На пороге оставались мои следы. На ботинках продолжала сгущаться талая вода от тающего снега. На мне оставались Серёжины слёзы, и лицо моё всё ещё приобретало недовольный вид после его прикосновений. Есенин вовсе и не стремился понять сущность случившегося, и не склонялся ни к каким идеям: ему было трудно говорить о чем-либо другом, потому что ни его смерть, ни его жизнь нас до глубочайшей степени не связывали, а вот воскрешение стягивало наши умы и переживания ближе. И, если бы сейчас мы сидели, жавшись извращенно друг к другу из-за чего-то более привычного человеку, то непременно сошлись бы, вопреки прошлому, полному неприятию друг друга. Послышалось жужжание. Мерзкое и размеренное. Меж нами всё больше растекалось крови: тёплой и густой. Есенин побледнел и вскрикнул, отмерев, оторвавшись от моей щеки, полностью покрытой его кровью. Стул качнулся и с треском повалился на пол от резкого движения Серёжи. Вновь что-то зажужжало свирепой своей трелью над ухом. Слева от Есенина черкнуло по воздуху пятно: мушиное брюшко. Лапками существо уцепилось, уселось на его щеку, бестолково двинулось к губам и насмешливо потёрло свои конечности друг о друга на его коже. Видел, ощущал замешательство Сергея, с которым он обратил на меня свои чёрные, мутные глаза. Насекомое оказалось для него плевком в лицо, преддверием самого худшего вывода в вопросах, почва для которых, как оказалось, давно материализовалась в хрупком сознании поэта. Даже сейчас, взволновавшись при виде его раскрасневшегося лица и ощутив то, с каким ужасом, разгрызающим его изнутри, схватил он меня за руку своей горячей ладонью, я не мог ответить на его вопрос. Но может ли он быть мёртв сейчас, в страшное и живое, полное энергией мгновение? Насекомое взлетело в сторону оконного света, почувствовав наше общее напряжение. Рука моя дернулась к нему, и… Я раздавил его. Туловище оставило пятно за собой, слиплось меж моих пальцев. Отвращение и озноб кольнули. Хотелось точно завыть, выбежать из этой квартиры, щёлкнув Есенина по носу, но остался, размазывая мушиную субстанцию по столу. Серёжа сосредоточенно наблюдал за тем, как рисую ломаные линии, как растираю мёртвое тело в ладони, как жалостливо, со всем своим грязным милосердием отдергиваю себя от минутного помутнения. Под шагами скрипят и рыдают половицы, но всё это счастливо отзывается в сердце, оседает мирно и бесконечно правильно, когда руки Есенина утирают с моей кривой линии, имитирующей должно быть улыбку, кровавые дорожки. — Вы робеете, Серёжа? Муха это не страшно… Не смотрите на меня таким образом, как сейчас смотрите. Сергей обрубает мои размышления. Тихо. Грубо. Дышит мне в шею. Смеётся и тычется носом в ухо. Всё дурное разжигается и возрастает по всей квартире, впитывается в пол и смешивается с пылью, с горечью, с припадком, в котором трясётся он, в котором он глухо замирает и бросается ко мне. Почему-то поцеловать, будто ударить. Тепло и медленно, но без мыслей, словно доверяя мне. Именно так, как нужно, как ожидалось от него: неосторожно и неприятно, но от того не менее счастливо, сбивчиво и не к месту сжимая мои скользкие пальцы, всё слабея от резких вздохов. Ничего не хотелось. Хорошо было вот так просто знать, что у него горячие, горькие губы и самые настоящие чувства. Это стало бы хорошим доводов, в ответ на очередное «жив?». Самым правильным и правдивым. Больно было от скользких лобызаний и хотелось ударить, вдавить костяшки в и так уже странно кровоточащую голову, но я тянулся к Есенину и ребёнком сжимал его ручки — только бы он не ушёл. — Надя была у меня. Спрашивала, где пропадал, справлялась о моём здоровье и всё долго и тягуче гладила по волосам. Схватила за руку и в испуге выбежала прочь… — он сказал мне это, прикрывая губы, как от испуга и подал мне ладошку с ранкой от крестика, продолжая исповедь. Разглядывая аккуратный рубец, я вдруг опустился до ребячества, и душно стало только по той причине, что внутри затряслось, забулькало глупое и всё-таки светлое «я тоже хочу». Собственно, что именно мне так отчаянно случилось захотеть? Неужели досадно стало потому, что женщина сумела выказать Серёже ласку, и теперь балалаечник ударился в мысли о ней, а мне оставалось смотреть на его растрёпанные чудаковато по-воробьиному волосы, серость которых сходила на нет, но красные пятна размазанные, плывущей дрожью от открывшихся ран мешались в них. — Я спал с ней, но теперь ненавижу. Просто так. Пропащий я. Что такое любовь? Неужели эмоция или постель. Разве о таком полагается писать? Разве она не может быть ответственностью и твёрдостью чувств? Может быть, ты был прав, Володя, когда сморкался на мой детский образ этой шутки, что зовётся чувством. Мне всегда хорошо писалось об этом… А ты тянул поверх моих сочинений своё тягучие: ли-и-и-ирика. Я спал с ней, и вот воротит. А теперь ты пришёл. Боюсь, и тебя воротит, хоть ты со мной и не спал, если мыслить в самом гадком смысле этого слова. На шее увидел верёвку: всё ещё ту самую, грубую, засаленную, с крестом. Горячка и боль мои давно прошли, но в туловище вылилось тепло. Есенин рухнул мне на грудь, надавил, покладисто залепетал сухие слова, когда я сдавил его белую шею, вслушиваясь в прерывистые попытки вздохнуть. Сергей не противился мне — лежал, когда я отпустил; слушал, когда я, сжав зубы, зашептал. — Останусь. Будьте уверены, что останусь. Зачем же я позвал, сказал, очнись, если не останусь?! На ваших коленях буду спать, если не прогоните, Серёжа. Буду читать вам ваши же тёмные стишки о сладострастии. О, если бы вы только догадывались, сколько мерзких строчек я знаю наизусть, поняли, что моя ненависть к вам и восхищение равнозначны. Я не верил в воскрешение, в Лазаря, в Бога. Но уверовал в вас, потому что вы всё это время брали на себя ответственность, если не обличить, то подсказать, то, что всё милое и невинное в нашем мире никуда и не девалось: его просто никогда не было. Не было чувств, завязанных на правде. И если я скажу, что влюблён в вас и хочу взаимности, то солгу потому что, чтобы смотреть на вас и высмеивать ваши стихотворения, не нужна никакая взаимность. Сергей притих, уткнулся и дышал мне в плечо, только осторожно всё причитая: Володя… Володя… Володя… Только сейчас в углу комнаты его заметил икону и задохнулся чем-то великим и новым, обрушившимся на меня. Это горькое и милое володяволодя прилипло к потолку и сбегало с его губ хрипло и вымучено. Так и сидели. Страх от собственных слов кричал во мне, а потом вытолкнулось выученное: «Иисус же, опять скорбя внутренно, приходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал на ней. Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит Ему: Господи! уже смердит; ибо четыре дня, как он во гробе. Иисус говорит ей: не сказал ли Я тебе, что, если будешь веровать, увидишь славу Божию? Итак отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче! благодарю Тебя, что Ты услышал Меня. Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня. Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет». Есенин вздрогнул на моей груди и грубо сжал мои волосы, задавив в себе слезливый крик. Я продолжил, слушая мирные скрипы деревянной мебели.развяжите его, пусть идет— прошелестел Серёжа.
. .