Двое, что стоят тысячи сотен

PG-13
Завершён
178
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 16 165 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник

День двенадцатый, в который все закончится, чтобы начаться вновь

Настройки
В медицинском сообществе имело место непреложное правило: если женщина не может разродиться, и жизнь ее оказывается в опасности, спасают не ребенка, а мать. Этому Артемия научили на войне, когда, оставшись при полевом госпитале единственным хирургом без контузии и желания схватиться за ружье, он оказался вовлечен в длинную вереницу обязанностей, которые в здравом уме ни за что бы на свете на свои плечи не взвалил. Его в срочном порядке учили мастерству диагностики, ему в руки вкладывали утки и швабры со словом «мой», и, наконец, его пытались обучить принимать роды. Говорили, мол, от твоего лица несет смертью — любая, тебя завидев, со страху родит, даже та, что не на сносях. Вместе со хмурой акушеркой лет шестидесяти пяти, чье лицо было обезображено осколочной гранатой, а сердце — похоронами мужа и троих сыновей, как один отдавших жизни за Нелюбимую Родину, Артемий вытащил с того света пятерых рожениц, и все, как одна, повторяли, тревожно улыбаясь грязными зубами в саркофаге потрескавшихся губ: лучше бы с того света тащили младенца. В их мутных глазах не было благодарности за спасенную жизнь, но благодарностей никто не искал. Нет, существо, что лежало в крови и слезах всего час назад, что рвало на себе волосы и сорочку, умоляя всевышнего дать ему, существу, шанс услышать, как плачет кровный ребенок, не знало слова «спасибо», но знало слово «почему?». Страна никогда не была доброжелательна к врачам, но оттого они, врачи, становились только сильнее: их закаляла боль, которую они разделяли со своими пациентами, но больше, чем боль, их закаляло чувство долга, не жаждущее подтверждения в виде пластилиновых улыбок, греющих карман монет и ласковых слов, обернутых в глянец и лоск. На том свете никто не скажет тебе «спасибо» за то, что ты его спас, зато Боженька запомнит каждого, кто по твоей милости к нему в объятья раньше времени так и не попал. Однажды эту акушерку (ее звали Наргиз — так, во всяком случае, она представлялась Артему и своим безутешным пациенткам) хватил удар. Посреди палаты, совершая привычный обход, она рухнула на пол и начала биться в припадке, колотя себя кулаком по груди. Несчастную женщину всем госпиталем за руки, за ноги, за волосы тянули прочь из зияющей пасти свежевырытой могилы, но ее сердце сдалось многим раньше, чем предполагали коллеги — она умерла за несколько минут. После этого в госпитале перестали принимать роды, и Бурах вернулся к привычным обязанностям хирурга, но сердце его было неспокойно. В тот день Артемий узнал еще об одном правиле: как бы тяжко ни приходилось пациентам, жизнь врача в приоритете. Его будут спасать всей больницей, будут бросать дежурства, обходы, операции, будут игнорировать вопли и стоны до тех пор, пока не спасут или не потеряют. Соскабливая запекшуюся кровь со своих ногтей, встряхивая проклятый шприц, доверху наполненный то ли воздухом, то ли морфином, усмиряя трясущуюся руку, вцепившись в собственное запястье до синяков, прижимая перекошенное лихорадкой тело, бьющееся в конвульсиях не первый час, к скрипучим пружинам гнилого матраса, перекрикивая надрывные стоны, заламывая, выворачивая, перекручивая сухие конечности, отсчитывая каждую секунду до остановки пульса, Артемий твердил себе: главное — спасти врача. Если до утра доживет тысяча горожан — что они смогут сделать с чумой? Смогут ли они ее остановить? Смогут ли они изгнать ее из Города? Смогут ли они оградить друг друга от напасти, изолировать район, выработать вакцину, хотя бы отсрочить час? Нет. Если до утра доживет Данковский — у мира за пределами обреченного Города останется надежда. У него останется шанс. Выбор. Так он себе говорил. «Рвешь его, рвешь, забираешь у меня, забираешь, тащишь на себя, как рыбу из омута, рвешь его губы, рвешь его щеки, рвешь его ткани, мышцы, жилы, душу рвешь. Оставь его здесь, оставь в моих руках, я буду ему матерью, я буду ему сестрой, я женой ему буду, любовницей, я любить его буду, я его сберегу. Только мне дан дар любить всех вас поровну, только я разделяю свое сердце на миллиарды частиц, чтобы каждому досталось не по одной, а по две, ты не сможешь так, как я, не захочешь так, как я, и не будешь так, как я, его любить». Будь у Артема время и силы на это, он бы, видит Бог, отыскал пару гвоздей подлиннее и затолкал бы их себе в уши, лишь бы не слышать, как ласково обтекает его опухший мозг, как нежно окутывает сладкой ядовитой дымкой нервные сплетения голос Смерти; но не уши слышали, а то, что было внутри ушей, внутри черепа, внутри серого вещества, внутри человека как такового. К смерти прислушивалось скрытое — подсознание, душа и совесть, то, что нельзя было увидеть под микроскопом, то, что нельзя было вскрыть и выпотрошить, то, что не поддавалось пальпации и не ложилось под нож. Тяжело приходилось бороться с болезнью, игнорируя ее внимание к себе самому: вот перед ним пятерня Данковского, сухая, испещренная трещинами, как обуглившийся в печи глиняный кувшинчик, и хочется взять ее, хочется провести пальцами по морщинистой ладони и почувствовать, как кожа на ней бугрится и пухнет, как шершавится серый покров, как деревенеет некогда мягкое мясо, но шершавое трется о шершавое, мертвое — о мертвое, гниющее — о гниющее, и приходится закрывать глаза, забывать о том, что и сам ты, Артемий Бурах, стоишь одной ногой в гробу, лишь бы оценить, как говорят врачи, целостность покровов. Никакой целостности. Потрешь чуть сильнее — зайдется криком, возопит, будто его ладонь окунули в кипящее масло. Кожа сходит лоскутами, неровно, несимметрично. Осыпается, как поношенная змеиная шкурка. А он лежит и хрипит высохшим горлом, закатывая слезящиеся глаза под шторки черных ресниц, трясется, изгибается, как акробат на шелковых лентах за секунду до падения из-под купола цирка на залитую светом арену. — Пей, родной, пей, — хрипел ему в ответ Бурах, поднося к почерневшим губам стакан за стаканом, — потерпи немного, станет лучше. Не сдавайся только, рано еще, слишком рано, так быстро не умирают. И по глазам — ввалившимся, полуприкрытым, помутневшим, но все таким же дерзким, ядовитым, как будто из них вот-вот крупными ртутными каплями покатится раствор мышьяка, — по глазам Данковского было видно, что ни единому слову Бураха он не верит. Он ведь был врачом. Имел ученую степень. Был не последним лицом в Столице и даже здесь, где до степеней, имен и лиц никому дела не было. Он-то знал, что человек умереть может за считанные секунды, только дай волю судьбе и болезни — разгуляются так разгуляются. Человек — механизм хитрый, хрупкий, от поломок никак не застрахованный. Был он — и нет его. «Ты уже един с Городом — ты течешь в нем, он — течет в тебе, вы переплетаетесь тугими стеблями болезни, виноградными лозами того, что зовете чумой, от чего бежите в ужасе, как крысы от крысолова, вы лезете друг в друга микрочастицами плоти; вот перед тобой лежит человек — он тоже хочет соединиться с тобой, тоже хочет в тебе течь, произрастать, но ты отталкиваешь его, отвергаешь, не хочешь родниться, не хочешь впускать внутрь себя. Что плохого он сделал тебе, что? Скольких слез будет стоить ему твоя жестокость, скольких воплей ему будет стоить твоя жестокость, скольких сломанных костей, вдавленных глазных яблок, опухших внутренностей ему будет стоить твоя жестокость?». Артемий по жизни хорошо сжимал зубы, но только не сейчас. Сейчас они крошились, перемалывались в муку внутри его рта, и чем больше он скрипел ими, чем сильнее сводил челюсти, тем мучительней становилась боль, тоненькими иглами пронзающая налитые кровью десны. Голова не держалась на месте, ее вело в сторону на ослабевшей шее, на скрипучих позвонках, руки безрассудно плыли, объятые тиной смертельной болезни, от лекарства к лекарству, от свища к свищу, от нарыва к нарыву, гладили, щупали, успокаивали то ли своего владельца, то ли Данковского. Каждый мускул его, запечатанный внутри песчаного короба отвердевшей кожи, бился едва оперенным птенцом под ладонью — и, немея в плену болезни, замирал. Это мерзко, должно быть, было: позволять прикасаться к себе чужим рукам, гадким, сморщенным, как изюм, грязным, с бурой кровяной коркой поверх запястий. Это мерзко, должно быть, было, но у Даниила никто не спрашивал разрешения — он бы попросту не смог его дать. Его било припадком: как одержимый, он то вскидывал грудь к потолку с зычным воем сквозь сжатые зубы, то вбивался в кровать и мотался по ней бешеной псиной. Ни один зараженный на памяти Артемия так не страдал, потому что с болезнью никто не боролся; зараженные либо лежали, свернувшись жалобными комочками плоти, приобняв одно колено, либо бродили по городу тряпичными куколками, которых за ниточки дергала Смерть. Никто не сражался с Костлявой так отчаянно и самозабвенно, как человек, знающий цену своей жизни. У большинства людей в мире не было этого дара: меньшинство себя переоценивало, большинство — недооценивало, а Данковский — осознавал, сколько он стоит и почему. Артему было его жаль. Эта жалость была настолько велика и тревожна, что трижды за ночь он терзался желанием схватиться за лежащий у койки револьвер и пристрелить бедолагу, лишь бы только боль от него отвязалась. Но он снова набирал морфин. Но он снова закрывал глаза. Но он снова гладил его руки, увечил сизые вены, перекрикивал болезненные вопли. И снова про себя повторял: главное — спасти врача. Женщина всегда оплакивает погибшее дитя. Врач оплачет погибший народ. Но нельзя оставлять беззащитную тысячу. Необходимо оставить того, кто сможет защитить хотя бы десяток. «Человечество — озноб, заражение, удар острием в открытое сердце, человечество — стопа, запястье, плечо, но их поразила гангрена, нужно их удалить. Ты и сам идешь ко мне, ты ищешь меня, тянешь пальцы, хочешь ко мне прикоснуться, но я прикоснусь к тебе первой, поцелую твои обветренные губы, накрою ладонью твой пламенеющий лоб. Чувствуешь, как под дланью моей трепетно бьется нарыв? Это подарок мой тебе, самый ценный подарок, один из множества прочих, что ты отверг. Хочешь плакать — поплачь, излей боль, твои слезы выйдут чище родниковой воды, из каждой капли спустя три тысячи лет вырастет дерево. Обними меня, прими, как дитя принимает молоко своей матери, раскрой грудь — я возьму твое сердце, сердце твое возьму, я солью твое сердце с сотней прочих сердец, раскалю его, разомну его, сделаю мягким, податливым, сделаю глиной, я слеплю из сотни сердец бычье сердце — сердце аврокса, сердце Земли, сердце удурга. Из смерти получится жизнь, из жизни — смерть, из цикла — пустота, из пустоты — туманность, из туманности — мир. Не гони жизнь, не гони смерть, гони себя, себя, себя, себя гони, прочь гони, изгоняй, как беса, как паразита, как паразита, как беса себя изгоняй. Спи: там, где сон — там раскаяние, там искупление, там избавление, истина — там». Он не спал уже тридцать четыре часа. Больше суток. Из этих тридцати четырех — восемь часов мучительных попыток переиграть Смерть в кости. Каждая секунда — раскачивающийся маятник, каждый удар — трещащий по швам канат, удерживающий гильотину. Восемь часов шла игра. Восемь часов кости стучали друг о друга в полете, плясали, отталкиваясь гранями, но все никак не приземлялись на стол. Некогда было спать, и тело его, как казалось Бураху, сна не хотело. Ему хотелось выпить хотя бы стакан чистой воды, хорошенько умыться, хотелось, в конце концов, сходить по нужде, — что угодно, только не спать. Смерть кусала его за уши, как крыса — крысенка: ласково и болезненно одновременно. Тянула неводом в царство Морфея. Кутала продрогшие плечи в колючую шерстяную шаль. Трижды он укололся использованной иглой: не случайно, а с умыслом привести себя в чувство, но тщетно — кожа не чувствовала боли. Глядя на черную бусинку крови, вновь и вновь проступающую на кончике указательного пальца, он сипло смеялся самому себе под нос: — Если ты болен чем, Данковский, то мы теперь оба повязаны. И Данковский все так же мучительно долго смотрел в ответ, шевеля губами, как немой старец: мол, дурак ты, Бурах, конечно же, я болен, я умираю на твоих глазах, а ты гыгыкаешь, как шут, потерявший рассудок, будто все, что творится вокруг — так, клоунада, театральное представление, а мы с тобой — или зрители в первом ряду или, не приведи Господь, главные действующие лица. Артемий, должно быть, и правда терял рассудок, и самым страшным было то, что его совсем не заботило безумство. Он был бы рад забыться, чтобы ни боль, ни волнения, ни тревога его больше не трогали, чтобы сердце, мягкое, сочащееся, горячее, обратилось горной породой, которую нельзя было ни обтесать, ни обработать, и в груди обманчиво тяжелело, будто на самом деле гулкую, трепещущую мышцу кто-то обивал серым полосатым мрамором. Постепенно, крошечными капельками стекая по его лицу вместе с потом, Артема покидали силы: он косил, он клевал носом, остервенело хлестал себя по онемевшему лицу, нависнув над Даниилом, как хищная птица над гнездовищем, и все больше попытки вытащить коллегу из цепких пальцев злого рока походили на нездоровую одержимость, на остервенелое желание кому-то что-то доказать, а не на выполнение врачебного долга. Он продолжал повторять: жизнь врача — самое ценное, что есть в этом Городе, и совсем позабыл, что он — тоже врач, тоже лекарь, возможно, единственный, кому под силу было если не справиться с чумой, то хотя бы бороться с ней на равных. Веки его наливались свинцом. С каждой минутой все тише билось сердце у Данковского, все медленнее становился его пульс, все меньше он хрипел и стонал. То, что поспешно можно было принять за облегчение, сулило трагедию: он умирал. Где-то в глотке клокотала застоявшаяся кровь, из-под полуприкрытых век зияли широкие дыры зрачков, и, когда он затих, схватившись рукой за свое горло, Артемий сполз с койки на пол и, спрятав голову между грудью и коленями, беззвучно разрыдался. Часы остановились. Что-то неправильное, едкое, ядовитое, неестественное, токсичное было в этих слезах — казалось, что от них на щеках остаются химические ожоги, и глаза они резали, и внутрь, в голову, тянулись тонкими острыми крючками. Он опутал затылок пальцами, и череп его наполнился тревожными мыслями о том, что Страна изживала себя: в одной стороне люди убивали людей, в другой — каждый первый страдал от неизвестной науке болезни, и никто, ни человечество, ни божества, ни справедливость, ни природа не могли помешать разрухе. Потому что никто, по большей части, не хотел. «Сила — в смирении: сражаясь, ты ранишь себя и другого, сражаясь, ты проливаешь кровь, нищаешь, как человек, и думаешь не о спасении, не о решении, не о лечении, нет — ты думаешь о способах доказать свое упрямство. Что придет вслед за сражением? Ты хочешь верить, что облегчение, но не сулит Земля облегчения тому, кто пытался добыть его силой. Говорили тебе — повернись правой щекой, говорили тебе — ты не слушал, ты никогда никого не слушал, рвался с цепи, рвал за собой тех, кто хотел остаться, вводил в искушение проповедями, речами о болезни, как о грехе, как о злом, плохом, жестоком; ответь мне теперь, ответь мне теперь, ответь: кто вы, крохи, что ходят по Земле на двух голых ногах, если не ее болезнь, кто вы? Не микробы ли вы? Не зараза ли вы? Не паразиты ли вы? Кто вы? И ты кто? Кто нещадно рубит, режет, искореняет, делается Богом, встает над природой? Не зло ли ты? Не хворь ли ты? Кто?». Медленно росло внутри головы творожное облако, всасывалось в кровь и кости, и боль, накрытая ласковой воздушной лапой, отступала: Артемий засыпал. Спустя восемь часов игр в кости дом погрузился в тревожную тишину, и в этой тишине, через вороньи вопли за окнами и скрип горящих головешек у забора, раздавался самый умиротворяющий звук в мире — тиканье часов. В этом доме больше не было часов. Они остановились. Но продолжили тикать. Морфей обратился Хароном. Вот он ласково гладит по голове, и каждое прикосновение его жилистых пальцев к черепу навевает приятный сон, вот — забрасывает обездвиженным мешком в лодку и, зачерпывая веслом черные волны, ведет через Стикс на ту сторону. «По ту сторону» ничего не оказалось. Только теплая, как человеческое тело, гибкая, подвижная, тугая, маслянистая, живая тьма, танцующая в ритм гулу горячей подземной крови. Темнота сцепила. Опутала. Окутала. Заполнила собой грудину, залила желудок, сформировалась горьким чернильным пятном, и пятно поползло по языку от кончика к корню, от корня — вниз, в горло, в глотку, в пищевод, в легкие, вычертило дерево на обратной стороне ребер; так ощущалась смерть. Бурах человеком верующим себя не считал, но разочарованно выдохнул, когда, распахнув глаза что есть мочи, не увидел перед собой ни адского котла, ни райских врат — только тьму, всепоглощающую, пульсирующую внутри глазного яблока воспаленной мышцей, и крохотную звездочку, поблескивающую то здесь, то там, дергающуюся прочь, стоило перевести на нее взгляд. Болезненный вдох сменялся болезненным выдохом, ноги не слушались, увязали в темноте, руки охватывала дрожь, и, не двигаясь с места, Артемий следил за медленно плывущим к нему бледно-голубым огоньком, сверкающим на периферии зрения. Постепенно из серых туманных пепельных завихрений тьма начала лепить нечто отдаленно напоминающее человеческие фигуры. Они сменялись одна за одной, вытесняли друг друга, шли внахлест, как полосы кожи, как бумага, как плоские заготовки, бутафория, и распадались на тысячу крошечных частичек с мерцающими вкраплениями. У одних фигур были лица, мучительно знакомые, истязающие взор своим приукрашенным уродством, ласковые, любимые лица, лица ненавистные, у других — не было ни рта, ни глаз, ни носа, и то, что должно было быть лицом, дергалось, как кусочки мозаики, вывалившиеся из разноцветного церковного стекла во время землетрясения, складываясь временами в несуразную картинку множества слитых воедино лиц. Их черты смазывались масляной краской по холсту, выходили жутковатые абстракции, каждая из которых тянулась своими обугленными пятернями к Артемию, прежде чем осыпаться на пол горстью пепла. Каждая тень что-то приносила с собой. Слово, слог, букву, звук, тавро, клеймо, вязь, напев, свист, — все, что могло закрепиться в распоротом брюхе подсознания. Бурах не хотел слышать, но слышал, как кричат оставленные им младенцы в зараженных домах, как нечленораздельно, сквозь тряпки, лезущие в рот и нос, мычат больные, бредущие к нему с протянутыми в нелепой мольбе руками, как дети, его дети, оплакивают друг друга, сбившись в комочек в дальнем углу опустевшего склада, как вопят облитые керосином люди за секунду до того, как над ними вспыхивает пламя, как мяучат рвущие друг друга голодные кошки, как отчеканивает Данковский неясные фразы на мертвом языке, и все это, сваливаясь в один невнятный ком, в один протяжный крик, в одно тяжелое дыхание, заполняло голову, пока вслед за гулом не послышался ненавистный голос, что был громче всех голосов: «Настигну сотню. Из сотни выживут двое, но эти двое, эти двое будут стоить тысячи сотен». Все замолкло. Утихло. Исчезло. Распалось на нити, на линии, на крохи, на лоскуты, оглушило ясностью происходящего. Артемий схватился руками за голову, закрыл ладонями уши, и в них раздался пронзительный звон, от которого один за другим начали лопаться все сосуды в носу и глазах. Лицо залило багровой, липкой, холодной кровью, и, проснувшись от ужасного, нечеловеческого вопля, Артемий вскочил на ноги, широко раскрыв глаза. Светало. Постель, на которой восемь часов подряд шла борьба за одну бесценную жизнь, была пуста. Данковский, осунувшийся, в распахнутой грязной рубахе, в рваных брюках, с бледным, как мел, лицом, стоял у окна и, растянув губы болезненной гримасой отчаяния, смотрел сквозь треснувшую раму и грязные стекла на залитую солнечным светом улицу. Там, за окном, вдаль простирался безлюдный город: отгоревший, отболевший, вывалившийся из нелепой цыплячьей скорлупы. Живых в нем больше не было. Ни одного.
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (4)