Двое, что стоят тысячи сотен

PG-13
Завершён
178
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 16 165 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник

День тринадцатый, в который друг поднимет руку на друга

Настройки
Человек сам по себе был существом всего лишь чуть менее приспособляемым, чем таракан: какую дыру ни заткни человеком, он научится жить в дыре, наплодит себе там детей, и через десяток лет дети будут уверены, что дыра — самое комфортное место на свете, и ничего, кроме дыры, им для счастья не нужно. Можно было объяснить человеку, что делать, если его город накроет волна, если на расстоянии нескольких метров в небо поднимется ядерный гриб, если сам он проснется в объятой пламенем комнате. Можно было объяснить человеку, как справиться со смертью близкого или ее предотвратить, как принять новость о собственной кончине. Можно было объяснить человеку, как вести себя в трауре, в ужасе, как бороться с болезнями разума и тела, как молиться, как поститься, как поминать, но нельзя, нельзя было объяснить, как жить со знанием, что никто из тех, кто еще вчера смотрел на него, человека, глазами, полными надежды, не остался в живых. Все знали, как оплакивать одного. Это знание было вшито в подкорку: каждый понимал, что его тело не вечно. Но знало ли хоть одно живое существо, как оплакать тысячу?.. Ни Артемий, ни Даниил смерти не боялись. Смерть — собеседник врача, так говорил отец. От нее не нужно было бегать, ее нужно было держать настолько близко к себе, насколько это было возможно, ведь только так можно было ее обуздать, почувствовать, понять, пропустив через каждый свой нерв. Эпидемия по-своему закалила обоих: сложно было выбить из колеи тех, кто день за днем провожал в последний путь не одного человека, не десяток, а сотни несчастных людей, но едва ли можно было очерстветь настолько, чтобы не испытать ни одной эмоции, глядя на усыпанную бездыханными телами улицу. Артемий думал, что ему приходится проще: его восприятие было до ужаса обезображено воспоминаниями о войне, и потому, стеклянными глазами разглядывая мертвых, он чувствовал лишь разрастающуюся в груди пустоту. Его мысли были заняты вопросами прагматичными: в первую очередь, он думал о том, как избавиться от такого количества трупов, во вторую — о том, кто будет этим заниматься. Он старался не видеть в телах ни мужчин, ни женщин, ни детей, ни даже людей как таковых. Он знал, что, чем лучше присмотрится, тем тяжелее ему будет. Часовая бомба уже давила торопливое тиканье, и с каждым знакомым лицом вероятность взрыва росла. Данковский, в свою очередь, даже не пытался отталкиваться от прагматизма. Его трясло и тошнило, он походил на восставшего из могилы мертвеца, который и сам был готов лечь на дорогу и уснуть вечным сном в позе эмбриона, — какой уж тут прагматизм? Сказывались и последствия болезни, и обезвоживание, и недосып, и жутчайший стресс, и побочные эффекты тех тепличных условий, в которых он рос, учился, получал высшее образование и работал первое время; столичное сердце было выплавлено из мягкого металла, на нем слишком просто было оставить вмятину. Он шел по улице медленно, кое-как завернувшись в плащ, компульсивно пересчитывал тела и, сбиваясь, нервно хлопал себя по бедру, словно пытался вспомнить правильный порядок чисел. Трижды он насчитал «сорок десять» людей. Артемий не брался его исправлять. — Не может же быть так, чтобы все… За одну ночь… — бубнил бакалавр, рассматривая свои подрагивающие пальцы, видеть которые нагими, без перчаток, и ему, и его коллеге было непривычно и дико. — Как это возможно, Бурах? Чтобы все умерли, а мы… — А мы помрем позже, — хмыкнул Артемий. — Или ты думаешь, что смерть — кошка? Поиграла да отпустила? Нет уж, эмшен, это просто время наше никак не придет. Мы с тобой — так, гости в ее владениях. Погостим и отправимся вслед за теми, кого она уже забрала. Они-то дома теперь. Там, где Суок, всегда дом… — Что за чушь ты несешь, придурошный? — резко остановившись подле фонаря, Даниил прижался к нему плечом и, раздраженно зажмурившись, потер переносицу. — «Дома», «в гостях»… Это тебе что, притча какая-то? Басня? Проповедь? — Правда это, Данковский. Бакалавр бросил на Бураха взгляд, полный презрения и отвращения. В городе, где каждая пара глаз смотрела с состраданием, эта гремучая смесь негатива хорошо давалась только ему. — Правда тут одна: они — мертвы, мы с тобой — живы. Хотя оба, поди, уже чай из самовара с праотцами пить начали. Это не приостановление течения болезни, это полная, внезапная ремиссия, при чем без предпосылок и надлежащего лечения, и не говори, что вылечила нас великая вера. Не было никакой веры, кроме веры в смерть — я уже обдумывал каждый пункт своей похоронной процессии. Науке известны случаи, когда и холеру, и бубонную чуму, чтоб ее черт побрал, переживали, при чем смешной процент — не больше десятка на сотню. Но не два человека на целый город. Это статистически невозможно, биологически непостижимо. Должны быть другие. Нет, лучше бы Бурах его пристрелил. Ничего ладного из их союза при таких условиях выйти не могло: рано или поздно вцепятся друг другу в глотки и начнут трепать из стороны в сторону, пока кровь не прольется. От греха подальше Артемий принял решение прикусить язык и воздержаться от споров. Это было бессмысленно — у каждого из них была своя правда, разительно отличающаяся от правды оппонента. Одного родители учили объяснять все с точки зрения законов науки, другого — с точки зрения законов природы, и там, где один прикладывал циркуль, рейсшину и транспортир, второй ложится распахнутым сердцем. Сердце не могло сдружиться с циркулем, чувство — с разумом. Никак. Затем он подумал о другом. Ведь были в этом городе люди, которые за столь короткий срок все-таки стали дороги Данковскому. Время в Городе-на-Горхоне было искривлено синусоидой: утро и вечер — короткие, день и ночь — мучительно долгие, тягучие, невыносимые. Приходилось контактировать, общаться, притираться друг к другу, чтобы забить пустоту в пространстве и в самом себе, чтобы с ума не сойти. Наверняка и эта душа, черствая, как гранит, местами оцарапалась, придя в трение с другой, многим мягче, душой. Быть может, это фанатичное, импульсивное желание найти кого-то живого, было навеяно не статистикой, не биологией, не циркулем, не рейсшиной, а простым человеческим страхом, паническим ужасом перед одиночеством. Он злился, потому что боялся показать себя слабым. Все мужчины, в общем-то, злились, когда слабость начинала щекотать изнутри их ноздри. «Накричать, но не заплакать» было тревожным девизом сильного пола, который и сильным-то не был. Скорее пересиливающим. — Положим, мы не одни, — задумчиво произнес Артем, — и что нам с этим делать? Нам же нужно подтвердить теорию. Значит, пойдем в Управу бить в набат. Если живые остались — сползутся на звон. Логично? Бакалавр покачал головой. — Не логично. Город был охвачен огнем, наполовину выгорел. Чтобы остаться здесь невредимым и добраться до Управы, нужно быть столь же удачливым, как и мы с тобой, но случайности, особенно выгодные, обычно повторяться не любят. А если кто под завалом лежит с переломанными ногами, с пробитой головой? Под балками, кирпичами? Умирать бросим? Тут нужно досконально каждый дом осматривать, выискивать по подвалам, по чердакам, в каждую щель заглянуть. Вытащить тех, кого сможем, на свежий воздух, снова госпиталь открыть, начать город по кускам собирать. В домах ведь и дети, в конце концов, остаться могли, они сами не выберутся… — Понял, хватит языком чесать, — Артемий скривился при мысли о том, что в одной из множества обуглившихся хибар мог застрять кто-то из его ребятишек, и в ответ на эту мысль сердце его неприятно потянуло, как будто знало, что на самом деле ни один из них не смог пережить эту ночь. — Хочешь поиграть в следопытов — пойдем играть. Но если за день живых не найдем, значит, искать нечего. Из Города нужно уходить, эмшен, нам тут не рады и ясно дали это понять. И оба ведь знали: некуда им идти. Что ждало Бураха за Горхоном? Китель, ружье, фронт, война — в лучшем случае. Если вскроется, что он дезертировал, еще и трех человек убил ни за что — тюрьма, ссылка. Быть может, и виселица, если он кому-нибудь «сверху» мил не будет. Ему хотелось убежать, смертно хотелось, но разве можно было убежать от себя? Тень всегда быстрее света, она липнет к ногам и спине, словно банный лист, и даже в тот час, когда замертво упадешь на асфальт, она встретит объятьями твои лопатки и посмертно врастет в хребет. Путь этот был в никуда. Младшему Бураху на роду было писано резать, но не потому, что он, как отец, был талантливым хирургом, гениальным знахарем, будущим менху, нет. Артемий был рожден убийцей, что не знал ни жалости, ни отчаяния, ни чувства вины за содеянное, и этот печальный талант мясника рос в нем, крепчал с каждым днем, ожидая повода раскрыться. Как бы далеко он ни пытался уйти, рано или поздно ветер все равно привел бы его к берегам Горхона, рваным, липким, как раскрытая плоть, к его водам, бурым, горьким, горячим, как свежая кровь, к вязкой глине, к сухому рогозу, к гниющей осоке, — ко всему, от чего хотелось убежать, но не моглось. Данковский… У него была своя судьба. Другая. О ней сплетничали. О ней рассуждали. Никто не знал наверняка, что в нем такое щелкнуло, раз он, человек из Столицы, передовой, разумный, рванул искать себя в глуши, но каждый был почему-то уверен, что путь обратно ему был заказан. Наслушавшись сплетен, Артемий закрепил эту уверенность и в себе. Они остались наедине с целым миром. Потерявшись в нем, взрослые мужчины выглядели, как два маленьких мальчика, у одного из которых не было ничего, а у второго — было все, но не то, что ему было нужно. Мальчики гнались друг за другом так долго, так неустанно боролись, так отчаянно рвались вперед, что заблудились. Пропали из поля зрения. Заплутали в лесу. Вот и оставалось играть, отмахиваясь от чувства отчаяния: в следопытов, во врачей, во взрослых, в кого угодно, только бы не оставаться наедине с самими собой, друг другом и миром, в котором больше никого, кроме них, не было. И ведь правда клоунада. Театральное представление. Предварительный план перемещений, по кругу от складов до площади Мост, казался целесообразным ровно до тех пор, пока не пришло время действительно осматривать дома. Это было одно из тех испытаний, к которым судьба человека подготовить не могла. Как бы крепко ни сжимал челюсти Бурах, как бы ни тужился он, закрывая глаза, настраиваясь на худшее, были дома, в которые он попросту не мог зайти. От них несло смертью, но не посторонних людей, а тех, что были с ним с тех самых пор, как он понял, что кроме слова «я», есть еще чудесное слово «мы», в которое нужно было вкладывать столько нежности, сколько вообще могло поместиться в две буквы. Данковский вздыхал, называл его идиотом, и шел один, а потом выходил с серым лицом, смотрел протяжно-тоскливо, как собака, провинившаяся перед хозяином, и молча качал головой. Не выжил. Не выкарабкался. Не справился. Так один за другим пропадали из негласного списка лучшие друзья и злейшие враги, знакомые и незнакомцы, и несколько часов спустя всем, о чем мог думать Артемий, было количество крестов, которые ему придется заготовить на каждого почившего друга. Это чувство было похоже на боль, но сидело гораздо глубже. Так, должно быть, чувствовали себя те самые роженицы, в муках потерявшие долгожданное дитя: утрата сжимала костяной лапищей сердце и держала, пока из распоротой мышцы не начинала сочиться соленая скорбь. Тяжелее всего приходилось тем, кто не умел скорбеть. Бурах вот не умел. Когда Данковский со все тем же виноватым видом вышел из приюта Лары, Бурах даже не захотел на него смотреть. Сидя под деревом, он с притворным интересом рассматривал свои широкие ладони, все такие же грязные, с рыжей коркой засохшей крови, свои пальцы, запястья; он смотрел и не мог понять, как же так вышло, что за двенадцать дней он лишился семьи, трех лучших друзей, детей, которых обещал сберечь, дома и мотивации продолжать борьбу. У него попросту не хватало внутренних сил на то, чтобы собрать воедино кусочки мозаики. Картинка не складывалась. Все рассыпалось, расплывалось перед глазами. — Это какая-то издевка, так? — задал он вопрос скорее самому себе, чем Данковскому, молча шастающему неподалеку в поисках чего-то абстрактного, лишь бы унять бродяжные ноги и рассеянный ум. — Из множества людей смерть почему-то выбрала… Нас. Будто хотела, чтобы мы со стороны взглянули на то, сколь бесплодны были все наши труды. Даниил бессильно вздохнул. — Смерть не может ничего «выбрать», Бурах, — отчеканил он тоном столичного инквизитора без доли сомнения, жалости и сопереживания, — и уж тем более не может «хотеть». Ты говоришь о качествах и влечениях, свойственных живому, но смерть — это просто смерть. Отсутствие жизни. Абсолютная пустота, ничто, вакуум, изоляция, холод, что угодно, только не разумное существо. Тебе хочется верить в то, что мы сражались с конкретным врагом, но это не так. Мы проиграли не человеку, а явлению, которое многим старше, чем мы. И все-то он знал, и во всем прав был настолько, что спорить было бесполезно, но менее безнадежной от этого ситуация не становилась. Его слова — змеиный яд в широко распахнутую в ожидании патоки пасть, тридцать ударов плетью вместо положенных шестидесяти, его слова должны были успокоить, охладить, но не успокаивали и не охлаждали. В то время как Бурах боролся с самого начала, чтобы трусливо поддаться в конце, Данковский делал вид, что крепится перед очевидным поражением, но весь этот панцирь его был не более, чем шелухой, скорлупой, апельсиновой коркой, ей было суждено треснуть, а маленькому, голому, беззащитному птенцу — вывалиться из гнезда. — Ну и дурак же я. Данковский подал ему руку, но вместо того, чтобы принять протянутую в притворной любезности ладонь, Артемий оттолкнул ее от себя, встал с земли, стряхнул с одежды пересохшую траву и потер кончиками пальцев глаза. — Дурак, точнее и не скажешь, — со звенящей обидой в голосе отозвался бакалавр. — Взрослый человек, а позволяешь себе верить во всякую ересь для успокоения сердца. Бросив протяжный взгляд на опустевший приют, желтеющий в лучах закатного солнца, Бурах скривился, поджал губы и выпалил со всей той ненавистью, что могло вместить его кровоточащее сердце: — Не потому я дурак, что верю в силы, стоящие над нами, а потому, что тащил тебя из того света в этот, позабыв о том, скольких, кроме тебя, мог бы вытащить. Я думал, что веду себя так, как надлежит врачу, а надо было — так, как надлежит человеку. Не стоил ты того. И я не стоил. Смерть права была, нужно было тебя отпустить. Лицо у бакалавра от природы было весьма подвижным, оно выражало множество не требующих трактовки эмоций поверх привычной лукавой ухмылки, оно просвечивало каждый тоненький лучик и видоизменялось до неузнаваемости в считанные секунды, стоило только дать ему импульс, но в ответ на эти слова ни один его мускул не дрогнул. Даниил лишь легонько дернул бровями и прикрыл глаза, как будто стерпел пощечину, но не более того, и над Седлом сизым облаком повисла гнетущая тишина. Бурах играл желваками, сжимал и разжимал кулаки, подумывая треснуть то ли дерево, то ли Данковского, но ничего не предпринимал, лишь пусто, немо, сухо злился внутрь самого себя. Через пару минут напряженного молчания Даниил развернулся на сбитых каблуках и пошел дальше по улице, как будто ничего не случилось, и Артемий, напоследок хорошенько скрипнув зубами, поплелся за ним. Город выгорел. Потерял свое лицо. Кровь по его венам больше не бежала, Линии под пятками не гудели, не вибрировали, не содрогались, приходя друг с другом в контакт. Там, где раньше стояли дома, обжитые, любимые и любящие, в которых в лучшие дни топотали маленькие детские ножки и гремели тяжелые солдатские сапоги, теперь возвышались молчаливые, обтертые сажей саркофаги, из глубин которых доносилось лишь тяжелое мычание заплутавшего сквозняка. Траур набросил на каждую крышу тонкий поминальный платочек, каждый черепичный осколочек завернул в погребальный саван, — Город превратился в кладбище, в усыпальницу, в братскую могилу. Каждый дом походил на следующий, но истории у них были разные: были вовсе пустые, чьи хозяева с первых дней эпидемии покоились в сырой земле, были грустные дома, не дожившие, не достоявшие, в которых тела замирали в воздухе, повиснув на ремнях, чулках и подтяжках посреди прихожей, или, сгорбившись в крохотной детской люльке, прижимали к груди посеревших, изошедших пеной и слезами младенцев. Город был изуродован, обезображен, опорочен, как Содом, как Гоморра, как жертва насильника, как вздутый утопленник, по телу которого голодными стервятниками рыскали два отчаявшихся врача. Ноги вели их к последней точке, в Омут, и с каждым шагом в его направлении Данковский менялся в лице. Он как будто начинал размягчаться, расслаиваться, словно в глубине души действительно верил, отбросив всякий скептицизм, что чудо свершится, и болезнь со свойственной миру иронией пересилит Ева Ян. Одна из всего города. В его заботе не было ни похоти, ни романтической взвеси, ни прочего мусора, что присущ был героям-любовникам, стремящимся во что бы то ни стало защитить объект своего воздыхания. Куда больше он походил на безудержно любящего брата, что стремился в отчий дом лишь для того, чтобы обнаружить бездыханное тело дражайшей сестры в окровавленной ванне, и потому, должно быть, его обуяла тревога, когда оказалось, что особняк был абсолютно пуст. Будто в нем и не жил никто. Хаотично разбросаны книги, толстым слоем лежит пыль, кровати заправлены неаккуратно, никак не с трепетом хозяйственной женщины, и ничего, ни единого звука, ни единого следа, ни единой вещи не говорило о том, что еще вчера здесь бушевала болезнь. Ева в Омуте жила, как кошка. Сама по себе. Никто ее не звал и не гнал прочь, она сама справлялась с ролью хозяйки и гостьи, госпожи и домоседки. Она жила, как кошка и, как кошка, пропала, учуяв запах смерти. Все было закономерно. — Но ведь ее тут нет, так? — нервно рассуждал бакалавр, в привычной ему манере отмеряя широкими шагами расстояние от стены до стены. — Значит, она ушла. Тела ее нигде мы тоже не нашли, а потому напрашивается вывод: она жива. Возможно, просто ушла из города, спряталась там, где ее никто не сможет найти, она же совсем другая, не такая, как… — И ты говорил мне о том, что я «верю в ересь для успокоения сердца», — перебил его Бурах, — не слишком ли лицемерно, змееныш? Как мои друзья и близкие — так померли, к бабке не ходи, а как Ева — так ушла? Спряталась? Ты над кем из нас насмехаешься: над собой или надо мной? Бакалавр остановился посреди комнаты, но отвечать не стал. Только губы дернулись звериным оскалом и снова растянулись в усмешке. Артемий покачал головой. — Хорош уже. Врать-то ты мастак, да только сам себя не обманешь. И так уже заврался. Научись принимать правду такой, какая она есть, без прикрас и оправданий. Нельзя вечно хвост поджимать, эмшен. Пора взрослеть. Говорят, что порой хватает крошечной искры, чтобы густой еловый лес сгорел дотла. Порядка трех неполных секунд хватило на то, чтобы и в Данковском что-то опасное вспыхнуло, и он, объятый пламенем первозданной животной ярости, начал виться колченогим волчком, снося все, что попадало под горячую руку. Никогда еще не видел Артемий столько ненависти в одном человеке, но ни жалости, ни сопереживания, глядя на этот бессмысленный всполох, он не испытывал. Его сердце тронуло лишь раздражение: как мог он, ужиная морда, корчить рожи, строить драму вокруг одной девки, которую он даже не знал толком, когда у человека, что вытащил его из могилы, все друзья, все воспитанники перевелись за считанные секунды? Как мог он, при деньгах, при состоянии, при опыте, при целом мире в кармане пиджака, вести себя, как одиннадцатилетний ребенок, которому мама запретила выходить из дому во время бурана? Раньше хотелось его пожалеть: мол, привязался к кому-то, привык, потерял, расстроился, но теперь хотелось только по голове стукнуть. От припадка этого, от этой истерики не несло ничем, кроме детского инфантилизма, незрелости, экспансивности, — всех тех качеств, которых настоящий специалист должен быть лишен. Вдоволь насмотревшись на летящие в стороны книги и клубящуюся пыль, Бурах в несколько шагов преодолел расстояние между собой и безумствующим коллегой, и, схватив его за плечо, развернул к себе лицом. Через мгновение голова Даниила дернулась от хлесткого, болезненного удара увесистой медвежьей лапой по щеке, и жалобно опустилась, прежде чем в ответ на пощечину последовал удар кулаком в грудь. Силы в этом ударе было мало, Артемий боль почувствовал едва-едва, зато обиды и подлости было столько, что хватило бы на целый взвод. Между ними возникло вдруг какое-то болезненное напряжение, как перед землетрясением, и, едва ощутив его у себя под кожей, они покатились кубарем, вцепившись друг в друга, как два оставленных сукой щенка, пытающихся то ли подраться, то ли поиграть, то ли сплестись в один тугой ком, стать одним целым и согреться в сыром подвале. Это даже дракой было сложно назвать: так, склока, театральщина, раздутая самомнением и оскорбленным эго, оттягивание друг друга за уши и волосы и редкие удары в живот локтями и коленями, трение костей о кости и кожи о кожу, бессмысленное насилие над самим собой и тем, кто, как казалось, страдает меньше, чем ты. Ни боли, ни облегчения, сбивая кулаки о тело другого человека или позволяя ему, другому, сбивать кулаки о тело свое, Артемий не испытывал. Он чувствовал только, как нарастает жутчайшая темнота в его груди, как она скатывается плотным черным шаром и давит на все его внутренности, распирает легкие, стискивает сердце, не дает вдохнуть и мучит, мучит, изводит, вытряхивает все чувства из мешочка с костями, что зовется человеческой тушей. «Вы — звери, твари, дети мои, кровь и плоть моя, вы от меня родились, от земли, от песка, от глины, от камня; вы — убогие, немощные, примитивные, жестокие, вы — явление, вы — волна, импульс, фотон, всполох, бурление, взрыв, скрип шестеренок; я оставила вас, потому что вы меня приняли, взяли в себя, взрастили в себе, вы теперь — мертвые, я одна — живая, перетекаю из одного в другого, циркулирую, как кровь. Я — ваша лимфа, ваша плазма, я — ваше связующее звено, нить, что опутала ваши запястья — я». Голос пронзил пораженное сознание, сделал надрез острым скальпелем по волнистой поверхности мозга. Зайдясь болезненным кашлем, Бурах схватился за голову и свалился на пол, прижимая ладони к ушам. Внутренности его, казалось, тотчас превратились в кровавое месиво, кости переломались, мышцы сжались, и тьма, до сих пор растущая внутри, наконец разошлась по всему телу — стало больно, стало тяжело, стало практически невыносимо. Кое-как нащупав Данковского, лежащего ничком с полуприкрытыми глазами, тяжело дышащего сквозь сжатые зубы, он стиснул пальцами его лицо и, взглянув в заплывшие кровью карие глаза, отчаянно возопил: — Что же мы с тобой делаем?.. Ради чего?.. Разве мы враги? Разве друг с другом нам нужно бороться?.. Даниил отвел взгляд и закрыл глаза. По щеке его скользнула крохотная прозрачная капелька размером с булавочную голову, и исчезла под воротником, будто ее и не было. Бурах бессильно уронил лоб на его грудь и почувствовал себя самым несчастным человеком в мире, но не потому, что потерял всех, кого называл своими друзьями, а потому, что чуть было не потерял самого себя.
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (8)