Двое, что стоят тысячи сотен

PG-13
Завершён
178
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 16 165 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник

День -цатый, в который все начнется, чтобы не кончаться никогда

Настройки
Тяжело быть сильным. Неустанно сжимать зубы, бороться, справляться, пре-воз-мо-гать, прорастать в трещинах асфальта, восставать из пепла, делать «несмотря на», «вопреки» и «назло», сбрасывать с себя старую кожу, избавляться от скорлупы — все это безмерно тяжело. Так тяжело, что в процессе и кости ломаются пополам, оставляя в тканях миллионы миллиардов осколков, и мышцы трещат по швам, и кровь бьет в глаза и виски, и зубы скрипят, и челюсти сводит судорожным желанием впиться в глотку недругу. Тяжело быть сильным. Но слабым быть все-таки тяжелее. Все люди от рождения — слабые. Даже не слабые, а бессильные. Они рождаются голые, немощные, они не умеют считать, писать, говорить и ходить, они писают под себя, они плачут навзрыд, льнут к материнской груди или к мягкой игрушке, если материнской груди не имеется рядом. Они представляют собой ком безгрешности и уязвимости. С возрастом они обрастают хитином, как крабы: становятся мудрее, наращивают жизненный опыт, профессиональные навыки, обжигаются, ранят себя, ранят других и учатся держаться относительно других людей как можно более незаметно и осторожно, будто не люди, а дикие кошки. Они выбирают движение на цыпочках, на кончиках пальцев. Они вырастают из пеленок, затем — из распашонок, затем — из пижам (розовых с ромашками, голубых со звездами), затем — из рубашек, из платьев, из кителей, из медицинских халатов. Люди могут вырасти из всего на свете, но не из погребальных саванов и не из своего бессилия, и, как бы они ни сжимали зубы, ни боролись, ни справлялись, ни пре-воз-мо-га-ли, рано или поздно на их головы обрушалась сила притяжения грусти, и они рыдали, снова бессильные, ткнувшись носом в пушистое одеяло или не менее пушистую собаку. У каждого «сильного», казалось бы, человека был период слабости, потому что слабость — свойство организма. Врожденный рефлекс. Безусловный инстинкт. Реакция организма на само явление жизни. Тяжело быть слабым. В мире культивировалась нечеловеческая мощь: расти, расти, расти, заполоняй собой все пустое пространство, становись воином, становись орудием, инструментом, чтобы никто не мог тебя согнуть пополам, не ищи ни друзей, ни врагов, просто расти вверх и вбок, как колосс. Принять свою слабость значило бросить попытки себя перекроить, перестать гоняться за призрачным идеалом идеального человека, который тверд, как гранит и несгибаем, как сталь. Принять свою слабость значило взглянуть в зеркало, всмотреться в свое лицо и сказать отражению: «знаешь, а ведь я люблю тебя и таким — немножко глупым, немножко наивным, немножко отчаявшимся». Принять свою слабость значило простить себя за все ошибки, а не метаться от угла к углу в паническом ужасе оступиться еще раз, влюбиться еще раз, перепутать еще раз, это значило возлюбить себя за недостатки, а не за достоинства, позволить жизни самостоятельно рассудить, что тебе предписано, а что — нет, и, в конце концов, позволить из куколки слабости вырасти бабочке истинной силы, которую не культивировали, которой стыдились. Сила рождается там, где две слабости срастаются в дружбу и семью. Сила рождается там, где три тысячи слабостей воссоединяются в народ. Сила рождается там, где слабость дает жизнь новой слабости и объединяется с ней. Сила рождается в слабости, тень рождается в отблеске, жизнь рождается в смерти. Теперь это было ясно. Артемий был одним из тех людей, что стыдятся слабости, отбрасывают ее от себя, отгоняют, растягивают лицо в зверином оскале, мимикрируют под медведей, китов, зубров, только бы не нести ответственность за свои распоясавшиеся эмоции. Даниил, напротив, силу не принимал, отторгал физическое в угоду интеллектуальному, он был по-своему чутким, по-своему заносчивым, по-своему трепетным. Жизнь взяла, да и свела их вместе, столкнула лбами, высекла искру: мол, учитесь друг у друга, впитывайте бесценные знания. Они впитывали. Жадно. Они, как оказалось, друг друга совсем не знали, и теперь наверстывали, обтесывались друг о друга, обтирались, получали долгожданную огранку и, кажется, во взаимодействии с другим наконец получали самих себя. Впервые видели свои настоящие лица в отражении чьих-то зрачков. Ощущали полноту, объятые чужой пустотой. Они раскрывались постепенно, но наверняка, как цветы — несмотря на угрюмое ворчание ветра и толстый слой пепла, укрывший обнищалую почву. У Данковского, например, были руки чудесного плотника — жилистые, тонкие, горячие, легкие и чуткие. Перчатки сковывали его врожденный талант: в них он терял чувство причастности к миру, не мог двух палок сложить так, чтобы они походили на крест. Без них же ваял, как было положено ремесленнику, даже не задумываясь о том, что он делает и почему, а просто творил, соединял, взращивал. Он отшучивался, что теплая кожа «лучше чувствует дерево», и взгляд его, тоскливо скользящий по сбитым в гробы доскам, выражал глубокую, почти физическую боль. Нужно было дать ему время: отойти в сторону, помолчать, подождать, пока боль переродится в безразличие, и уже потом подходить. Тогда он шутил, как прежде, язвил, как прежде, надменно смотрел сверху вниз, как прежде, и даже глаза не слезились. — Я вогнал в палец занозу. — Ты и сам — заноза. — А ты — идиот. Так и разговаривали. Каждый день. Со смехом страдать было проще. Смех обеззараживал раны. Позволял краям быстрее сойтись. Под надзором Артемия и Даниила кладбище разрослось вширь на несколько десятков метров. К ритуальной подоплеке похорон они относились весьма прагматично, без излишних слез и стенаний: тех, кто был им дорог, они хоронили с почестями, с прощальными тостами, с пьяными рыданиями на свежей могиле, а тех, чьи лица сливались в одно незнакомое лицо, попросту сжигали. Бессмертной душе не было дела до того, что случилось с ее временной оболочкой — так считал Бурах. Бессмертной души как явления не существовало, и терзаться она ничем не могла — так считал Данковский. Артемий натаскал всяких игрушек под кресты своим детям и каждый день обновлял цветы. Даниил заготовил пустую могилу, в которую свалил полупрозрачные платья, книжки про созвездия и чтение мыслей, кипу нот для клавишного инструмента — так он похоронил Еву Ян. Время шло, время зализывало раны, как море зализывает рваную линию каменистого побережья. И каждый из них как-то сам собой смирялся с потерей, меньше тосковал, меньше горевал, меньше уходил внутрь своего естества, каждый из них секунда за секундой все проще принимал мысль о том, что не будет больше ни задорного детского смеха, ни ласковых шелковых прикосновений тонкими пальцами к щеке. Они учились быть слабыми. Плакать. Пить. Совершать ошибки. Жить с ношей. Жить друг с другом. Жить с самими собой. Они учились быть слабыми, и у них получалось. Как-то в унисон они и пытались познать мир, в котором больше не было людей, и молчали о том, что слишком уж часто между ними возникало тревожное напряжение, будто каждый из них в одночасье замирал в болезненном предчувствии шторма. Молчали они по-разному: у Артемия, например, покоя рукам не давала дурная голова, и он искал себе занятие, отвлекался что было мочи, лишь бы не подавать виду, что что-то давит на самые уязвимые точки его огромной медвежьей души, а Даниил — томно смотрел вслед безрассудно творящим что-то рукам, провожал каждое мимолетное движение, задерживал взгляд, выпячивал на всеобщее обозрение собственную уязвимость. Один кричал, не размыкая губ, второй — беззвучно ими шевелил. Было бы неплохо поговорить, обсудить все это оголенное, обостренное, воспаленное, болезненное, что лезло наружу в томительном ожидании соприкосновения с себе подобным, но они молчали. Им так, в конце концов, было проще. Комфортнее. Быть может, даже понятнее. Не утопая в другом, они, как им казалось, сохраняли остатки (останки?) себя, никакой ценности не представляющие, но как будто даже важные с точки зрения личного пространства. Рано или поздно они должны были и прозреть, и вновь обрести голос, рано или поздно все свищи должны были прорваться, рано или поздно они бы закричали, возопили, рыком наполнили пустое пространство друг между другом, но пока — сохраняли молчание. Как в церкви. Как на кладбище. Как в немом кино. За время привыкания к одиночеству у них выработалась своего рода традиция: бывало, после долгих, тяжелых, наполненных трауром дней они садились друг напротив друга (между лицами зазор — в полтора деления на металлической линейке, не больше двух с половиной миллиметров) и смотрели пристально в лица, только кончики носов мерно покачивались на вдохе и выдохе, кое-как соприкасаясь каждую долю секунды. Так они без слов и лишней драматургии обменивались эмоциями и переживаниями, пропуская через себя трагедию другого, и, в конце концов, замирали над придуманной пропастью, взявшись за придуманные руки — сами по себе, но с другим под боком. Они стали продолжением друг друга, тенью друг друга, мучительной травмой друг друга, старой мозолью друг друга: она стали теми, кем даже и не мечтали стать для свои друзей и подруг, любовников и любовниц, отцов и матерей. В мгновении искреннего молчания наедине со своей беззащитностью было многим больше интимного, проникновенного и честного, непорочно-открытого, чем в любой человеческой связи, что предполагала обязательный контакт рук с руками, губ — с губами, языков — с языками. Они были едины в своей отрешенности от мира здоровых, счастливых, открытых, способных людей, и эта отрешенность была многим ценнее любви, ненависти и прочих коллективных эмоций, которые испытывал всякий, кому была известна жизнь. Их эмоции походили на ритуал причащения и исповеди: знание о том, что есть чувство и какое у него назначение, передавалось от подобного к подобному, обтиралось голосом и подушечками пальцев, ласково касающихся стола так, будто стол был поверхностью грудины, притрагиваясь к которой, они молча обменивались своими грехами, сожалениями, преступлениями и медленно врастали друг в друга. Так, ограничившись двумя поистрепавшимися телами, под ногтями, между зубов, в просоленных уголках глаз зарождалась новая жизнь. Новое тепло. Скрепя сердце, они променяли свои привычные одежды на степные: одеждой степняки называли любую рвань, которая в теории (только в теории) могла пережить пожар, потоп и драку с разъяренным быком, но которая стегалась и шилась горячими, живыми руками, а не омертвевшими конечностями фабричных работников. Перед тем, как преобразиться, они больше часа провели по колено в Горхоне, отмывая себя от скверны; скверной были и грязь, и копоть, и зола, и собственные предрассудки — то-то Данковскому казалось, что он никак не может отмыться. Горхон сам по себе, в вакууме, отдельно от внешнего мира, был рекой грязной, в нем испокон веков текла бычья кровь, уродуя невод бурыми, почти рыжими полосами густой, неподъемной массы, вьющейся горячими спиралями у самого дна, усеянного камнями, илом, крошечными монетками и струпьями, появившимися от крови не простых быков, но авроксов — той крови, что давно усохла, отболела и перестала течь, как живое и теплое. Только эта кровь почему-то не пачкала их, а отмывала, рассасывала тромбы и гематомы, зализывала ссадины, охлаждала ушибы, заставляла человека быть человеком, и, стоя обнаженными посреди кровавого месива, чувствуя пятками трепещущий пульс живой земли, они впитывали в себя желание жить — желание, которое покинуло их задолго до того, как они оказались в этом Городе. Хотелось ли жить солдатам, воюющим за чужие идеи с братьями и друзьями? Нет. Хотелось ли жить медсестрам, рыдающим над телами тех, кого они не смогли спасти? Нет. Хотелось ли жить детишкам, потерявшим родителей, оставшимся сиротами? Нет. Никому в мире не хотелось жить. Только им: Даниилу Данковскому и Артемию Бураху. Этим они выгодно отличались от множества прочих. И бывало на них накатывало какое-то жадное ребячество, и они льнули друг к другу, обнимались — грудь к груди, плечо к плечу, лоб ко лбу, как будто хотели выдавить из себя все самое ласковое и вдавить в другого. Только нежность эта иссякала себя через несколько жгучих мгновений, и они, пристыженные силой общечеловеческого притяжения, как-то тяжело вздыхали, отворачивались и расходились, оставляя после себя круги на воде. Эта нежность им была ни к чему, только зря баламутила сердце, вызывала чувство вины за попытки усмотреть в друге кого-то помимо. Или… А, впрочем, черт ее знает. — Я замерз, — говорил Данковский, и подсознательно Бурах чувствовал, что это детское, наивное, беззащитное «я замерз» означало, что нужно подойти и согреть. Оно играло роль приглашения точно так же, как они играли роли врачей — эти роли уже давно никому не были интересны, зрителей ни в первых, ни в дальних рядах не осталось, но игра продолжалась по инерции, по наитию, по привычке. Нельзя было ей потакать. — Я тоже, — отзывалось в ответ тихим, расплывчатым эхо чужое желание быть обогретым, и они стояли друг напротив друга, вроде бы победившие смерть, вырвавшиеся из коконов собственной глупости, подчинившие себе саму природу в изобильном ее многообразии, а вроде бы и абсолютно бездарные, как дети, не способные даже кулич слепить, и смотрели протяжно и жалобно, сжимали кулаки, лишь бы не прикоснуться первым. Гордость не позволяла. Из города нужно было уходить. Не в Страну, само собой, но в степь. В Уклад. Оставаться с Городом наедине означало проникаться к нему новой жалостью, замыкаться внутри собственной болезненной привязанности, нездоровой, неадекватной, рабской, не позволять сердцу отвыкнуть от знакомых кирпичных изгибов, узеньких переулков и трогательно ютящихся под крышей каждой второй лачуги воробьев. Город стал склепом для самого себя, он теперь рос внутрь, а не вовне, и корни его отмирали без пищи и воды, иссыхали, теряли власть над ходом времени и искривлениями пространства. Нужно было позволить степи нахлынуть на Город, наводнить его, взять в свой горячий рот, пережевать, проглотить, переварить, опоясать травой, сжать живой, дышащей почвой, нужно было позволить миру сжать в крохотный комочек металл, кирпич и кости и, перетерев их в порошок, развеять по ветру. Решение это давалось нелегко, изо дня в день становилось причиной очередного бессмысленного конфликта, вокруг него во все стороны разрастался скандал, но в конечном итоге приходилось бросить борьбу. Нет, конечно, Данковский мог остаться в мертвом Городе, а Бурах — отправиться в живой Уклад, их могло раскидать по миру вообще в любом направлении, но почему-то им обоим было предельно ясно: друг от друга они больше никуда не денутся. Они, как часто говорилось, «были повязаны». Степняки дали им время «подумать» и «рассудить», потому что сами степняки, конечно, думали и рассуждали мучительно редко, но чужую потребность в осмыслении того, что им казалось очевидным, принимали без капризов. Они умели терпеть. В то время как Оспина со свойственной ей витиеватостью пела на несколько тысяч разных ладов о господстве земли и приближении нового порядка, Оюн весьма прямолинейно говорил, что скоро пойдут дожди, Горхон выйдет из берегов и затопит Город, и по меже, оставшейся во влажной поверхности болота от брусчатки и асфальта, пройдут авроксы, своим появлением знаменующие торжество Уклада. Погода действительно портилась, с каждым днем давка свинцовых туч становилась все более ощутимой, и все чаще, просыпаясь рано по утру от гудящего над Омутом грома, Даниил и Артемий вслух думали о том, что сегодняшняя капля дождя завтра может стать причиной потопа. Им действительно было пора уходить. — Как думаешь, что нас ждет «там»? — отчаявшись удержать Город в своих руках, спросил Данковский в один из тех дней, что должен был стать для них последним днем в Городе. — Уподобимся ли мы им? Останемся ли теми, кем являемся сейчас? Научимся ли жить так, как живут другие, станем ли дикарями, обнимающимися с землей, или сохраним остатки здравого смысла? — Знать не знаю, нүхэр, — ответил ему Бурах, тяжело вздыхая над еще одним нерешенным вопросом. — Тяжело судить о народе, который сам себя изживает. Половину из них насмерть придавило Термитником, еще четверть — городскими перипетиями, выбраться из плена которых они так и не смогли. Уклад вырождается. Его дни сочтены. Сестры ложатся с братьями, сыновья — с матерями, земля отрыгивает одонгов, невест и костяных чудищ, но совсем забывает позаботиться о людях, которые прославляют ее дары. Теперь, когда в Стране гремит гражданская война, еще тяжелее будет держаться поодаль от внешнего мира и сосуществовать своей крошечной коммуной, никого в нее не впуская. Жизнь Уклада — это карточный домик, оставшийся на улице во время урагана: рано или поздно все рассеется, потеряет форму, утратит всякую ценность, кроме культурной, изучать которую, быть может, станут наши с тобой потомки через долгие сто-двести лет. Нас с тобой, скорее всего, сосватают каким-нибудь степнячкам, но на большее рассчитывать я бы не стал. Даниил нахмурился и цыкнул языком. — А если я, положим, не хочу, чтобы меня кому-нибудь «сватали»? Что тогда? — Не хочешь — не надо, у нас насильно не женят. На тебя просто до самой смерти будут очень грустно смотреть, а грустный женский взгляд иногда бывает куда тяжелее вынести, чем нож, угодивший промеж ребер. — Как-нибудь справлюсь с чувством вины за чужую тоску. Бурах неловко усмехнулся в ответ, опустил взгляд и, помедлив, потянув тишину, внезапно обрушил на Даниила ни с чем не связанную фразу: — Степь примет тебя любым. И это, кажется, было единственным, что он на самом деле хотел услышать. Они друг друга поняли. Шествуя по размытым дождями улицам, они замечали, что Город менялся, терял свое лицо, выцветал, превращался в молчаливого остолопа, покачивающегося взад-вперед на согнутых коленях в нелепом подобии шаманского танца. Никто не прокладывал тропы, никто не вытаптывал дорожки, никто не скашивал траву, и в каждом дворе теперь изобильно росла твирь, привлекая тех немногих насекомых, что не успели спрятаться в преддверии зимы. Все чаще на улицах можно было встретить червей, плетущихся на четырех конечностях, высоко подняв свои обтекаемые головы — они уподоблялись животным, связь с которыми считалась порочной среди людей. Ранее угнетенные, ослабленные, презренные, теперь они чувствовали себя в своей родной стихии, и временами, словно упиваясь трагедией тысяч людей, шутили между собой о незавидной судьбе тех, кто их унижал. Поразительно было то количество яда, которым были готовы плеваться степняки, стоило только дать им волю: к счастью, слово Оюна все еще было упругим хлыстом, он не позволял насмехаться над павшими, как бы сам их ни презирал. Бурах и Данковский шли в Шэхен. Они всеми силами старались не оборачиваться, чтобы лишний раз не напоминать себе о месте, которое было последним звеном в цепи, что сковывала их по рукам и ногам общечеловеческими принципами, нормами, догмами и моралями. Они оставались людьми до тех пор, пока в их головах стояла мысль о потере, о долге, и, отказавшись от Города, они вместе с тем отказывались и от своих человеческих половин. Тяжело было расставаться с половиной себя, но это было единственным правильным решением теперь, когда из них двоих должен был получиться один организм, бьющийся сердцем среди множества сердец гигантского тела Уклада. Нужно было обрубить все излишки, чтобы сложиться в одно. Нужно было принять друг друга. Стать целым из половин. На холме Шэхена их все так же ждала Оспина: с ее лица медленно сходили веснушки и рытвины — так земля говорила, что солнце скоро покинет их край. Она пригласила мужчин к костру, налила им свежего молока и, задумчиво глядя в небо, цветущее бензиновыми пятнами северного сияния, произнесла: — Скоро все встанет на круги своя. Скоро вернутся быки. Глядя в туманную осеннюю даль, медленно покачивающуюся нагими деревьями, держась настолько близко, чтобы соприкасались колени и бедра, Даниил и Артемий хотели почувствовать что-то искреннее, что-то большое, монументальное, горячее, объединяющее их с Укладом, но не чувствовали ничего, кроме саднящей пустоты. Тогда Артем как-то невзначай приобнял друга (врага? Кем он ему приходился?) за плечо, и из небесного шатра на них посыпались легкие белоснежные хлопья — хлопья первого снега, хлопья новой зимы. Они пережили Город. Они переживут Уклад. Они были теми двумя, что стоили тысячи сотен, и никто, даже смерть, не мог им противиться.
Примечания:
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (10)