Двое, что стоят тысячи сотен

PG-13
Завершён
178
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 16 165 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник

День подходит к концу, и вместе с ним - к концу подходит надежда

Настройки
Не было, вестимо, в мире ничего более прекрасного в своей искренней тревожности, чем разложить угасающий город на своей ладони и смотреть на него сверху вниз, в кошачьей неге прикрыв глаза. Смерть с высоты птичьего полета ничем не отличалась от жизни, разве что была гораздо тише и текла как-то по-своему, игнорируя линии, проложенные судьбой задолго до появления мира в привычном его понимании. Высота отбирала у картинки графичность, обескровливала ее, облегчала, обеззараживала, обесцвечивала: не было видно ни замерших в предсмертной агонии тел, ни пепелищ с торчащими из них обугленными костями, ни битых окон, ни настежь распахнутых дверей, ни разряженных ружей, ни рваных солдатских кителей вперемешку с девчачьими юбочками. Не было видно ничего, кроме черепичных головешек опустевших домов, уходящих в небо осыпающихся рыхлым серым кирпичом дымоходов, узких, ветвящихся, как древо нервной системы, дорог и мерно покачивающихся в неторопливом осеннем танце кленовых верхушек. Высота создавала иллюзию господства, превращала двух отчаявшихся людей в божеств, во власть имеющих демиургов, всемогущих кукловодов, дергающих за ниточки каждую сизую тень, тянущую к ним перепачканные копотью пальцы в немой мольбе. Божествами были взрослые дети, восседающие на Многограннике; он, и до того уродливый, неказистый, противоестественный, сверху вниз казался еще более уродливым, и бумажные самолетики, описанные в небе его острыми углами, казалось, должны были вот-вот вспыхнуть и загореться в лучах заходящего солнца. Само его существование служило издевкой над привычным ходом вещей, он был столь же нелогичен, как и песчаная язва, как и выгоревший город, как и два живых человека, стоявших по колено в крови. Глубоко в душе Артемий надеялся, что махина, выстоявшая две эпидемии, все-таки рухнет, стоит ему только качнуть ногой, и потому ногами он болтал, как маленький шкодливый подросток. — У тебя нет впечатления, будто именно к этому мы шли с тобой всю нашу жизнь? Они сидели так, что между их плечами оставался зазор в сотую долю миллиметра, но, тем не менее, как бы вселенная ни жаждала ощутить, как от одного крошечного прикосновения воздух вокруг двух фигур сворачивается плотными, осязаемыми воронками, они не могли друг к другу прикоснуться. Вечность отделила их тонким стеклянным барьером, мол, вот она, черта, преступать которую нельзя: ты, Артемий, — глупый дикарь, существо, отделенное от внешнего мира собственной ограниченностью, а ты, Даниил, — умный, образованный, дальновидный, на тебе устоит еще сотня таких городов, вокруг тебя, как вокруг шила циркуля, круг описывает целый мир, и вместе вам никак нельзя, вы друг друга пожрете, вы друг друга уничтожите, вы друг друга оголите, раскалите, обездолите. Там, где ваши миры соприкоснутся, начнет гнить трава, начнет иссыхать земля, вода начнет бурлить, вскипать, испаряться. Там, где вы соединитесь, переплететесь, небесная твердь рухнет, звезды взорвутся, сожмутся в белых карликов и погаснут навсегда. Нельзя было рушить последнюю оформленную иллюзию, нельзя было сливаться в одно, иначе борьба просто не имела смысла. Сказано же: никак нельзя вместе. Вместе и не хотелось. Просто порознь не моглось. Мучительно как-то выходило. Болезненно, натянуто, незакончено, как хорошая песня, оборвавшаяся на трех минорных нотах, так и не разрешившихся в финальный аккорд, как набросок, который именитый художник так и не смог довести до ума, столкнувшись с неизлечимой болезнью. Артемий сглатывал вязкую слюну и морщился: ныло в груди, рвалось наружу, трескало кости. Так себя, должно быть, чувствовал Адам, когда ему сватали шмат его собственной плоти, обтянутый волосами, поросший кожей, опошленный глупой улыбкой и нарочитой женственностью, но как можно было любить свое подреберье? Как можно было любить то, что более, чем полностью состоит из тебя, из твоей боли, из твоих переживаний, из твоей тоски, из твоих комплексов, из твоей тяжести, каменной, гробовой, глухой тяжести? Как можно было любить то, что было с тобой одной крови, то, что росло из тебя, что питалось от тебя, как младенец? Оно — неподатливое, неправильное, порочное, сделанное на забаву высшим силам. Ты — первородное, истинное, неподъемное, ты — «по образу и подобию». Вместе вы — целое. Каждый из них был Адамом для себя, Евой — для другого. Они чувствовали себя неполноценными друг без друга, но никак не могли соединиться, потому что жизнь не планировала их соединять: они не совпадали, как кусочки головоломки из двух разных коробок. Угол на угол не ложился, впадина встречалась со впадиной, им не было места друг в друге. Их роднила только болезнь. — К чему? К смерти? Даниил поежился от холодного ветра, поднял воротник плаща, качнулся чуть влево, в чужое надрывное тепло, и коснулся плечом плеча, будто провозглашая: знаешь, вечность, не так уж мне и важны твои ограничения. Кусочек сложился с кусочком. Стало вдруг как-то неловко. На самом деле ведь никакого барьера, кроме мысленного, никогда между ними не возводилось. Жизнь их, быть может, соединять и не планировала, но они и без того затыкали жизнь за пояс, что мешало заткнуть еще раз? — Ты знал, что некоторые виды цикад десятилетиями живут под землей? — Данковский нахмурился, устремив взгляд к медленно ползущему к горизонту солнечному диску. — Они выбираются наружу раз в семнадцать лет, и тогда мы слышим их весьма раздражающее, но от того не менее прекрасное пение. Всего месяц они поют, а потом умирают, оставив после себя потомство, которому, как и им, придется жить под землей. Как думаешь, что лучше? Месяц жизни на солнце или семнадцать лет — в темноте? Артемий нахмурился, почесал подбородок и цыкнул. — Вижу, к чему ты так гладко стелешь, эрдем, вот только мы — не цикады, — огрызнулся он. На самом деле, Бурах попросту боялся отвечать. Всякий вопрос, вызывающий шевеление мозга и сердца, доставлял ему дискомфорт, как прикосновение к колотой ране без анестезии и наркоза. Даниил раздосадовано хмыкнул. — Считай, как хочешь, а я вот как вижу: мы с тобой больше двадцати лет бродили во тьме, знать не зная, кто мы такие. Наощупь, как новорожденные без поддержки родителей, ползком, кое-как отличая лево от права, а верх — от низа. Мы стремились к чему-то, учились, питали себя иллюзиями, верили, что наш мирок — самый тихий, самый безопасный, самый уютный. Мы ослепли без солнца, обнищали без пищи для ума, стали примитивными, бесполезными, убогими, стали подобны всем прочим, мы утратили веру в свое предназначение, потеряли смысл собственного существования. — Бредишь. — Выслушай меня, Артем, хотя бы раз в жизни, — бакалавр повернул голову к гаруспику и всмотрелся в его глаза, нахмурив брови. — Когда мы попали сюда, мы вышли на свет. Мы открыли глаза. Нас переломала эта эпидемия, изуродовала, быть может, даже сделала слабее, но эти двенадцать дней мы действительно жили, чувствовали, что нужны людям. Мы знали, что от наших действий зависит жизнь целого города, но не хватались за голову, а напротив — упивались этой властью, использовали ее, вертели в руках, как нам хотелось, строили планы на будущее, но лишь для того, чтобы позволить городу угаснуть, а затем — угаснуть вместе с ним. Будь честен со мной: неужели ни разу за двенадцать дней тебя не кусало тщеславие? Гордыня? Честолюбие? В глаза ему смотреть было неприятно, но взгляд отводить не хотелось. Гипнотическое марево привлекало. Пространство искривлялось вокруг его головы полупрозрачным нимбом, бумажные завихрения оборачивались мраморными изваяниями, изолировали от окружающего мира. На дне зрачков у Данковского лежала ненависть, вокруг них рыжими волнами плескался твирин, тонкая кровяная сеть опутывала усталый взгляд паучьим силком. В глаза ему смотреть было неприятно. Как покойнику. Как жертве насилия. Как смертельно больному. Но Бурах смотрел, смотрел, смотрел, смотрел, и бессильный вопль сам собой подступал к гортани. Его охватывала паника, как кролика, смотрящего в глаза питону, но тело оставалось недвижимо, и множество трудноуловимых, эфемерных, бесформенных желаний ползали внутри его подсознания, расплывались чернильными кляксами и выжигали шрамы на внутренней стороне черепной коробки. — Ну, кусали, — признался он и Даниилу, и самому себе, — и что с того? — Это был наш с тобой триумф, празднество посреди разрухи, танец на чужих костях, — голос его дрогнул. — Но у всякого жизненного цикла есть своя отправная точка и точка, где циклу внутри одного организма необходимо завершится. Наше время на солнце подходит к концу. Жить в степи значит снова залезть под землю, не выходить оттуда никогда больше, трястись за чужие ценности, лепить из себя покладистых рабов природы, следовать варварским идеалам. Мы можем, конечно, уйти к ним, и до могильной плиты пасти быков, доить коров, плясать вокруг костра, черт знает что еще делать, можем отвергнуть разум, плюнуть на сознание, а можем закончить наш путь здесь и сейчас. И я снова спрашиваю тебя, что лучше?.. Наконец Артемий отвернулся. Ему снова стало невыносимо тяжело дышать. — Ты просишь меня выбрать между моим народом и могилой? — Они — не твой народ, — холодно ответил Данковский. — Они вообще никому не народ. Они — скопище, туча, стая, свора, птичий косяк, овечье стадо. Они не знают, чего хотят и не знают, куда им идти, они находятся в свободном падении и наслаждаются этим, предписывая своему положению божественное предназначение. Ты связан с ними кровью. Может, идеями какими-то, культурными ценностями, ортодоксией, но ты — не из их числа. Ты выше на несколько ступеней. Собака волку — тоже в каком-то колене родня. Но не скажешь же ты, что собаке нужно жить с волками? — А лучше сдохнуть, по-твоему? По-собачьи? — Лучше помнить, где твое место. Артемий спорить не любил, а с Данковским еще и не получалось. Он никогда не говорил то, что от него хотели услышать люди, но слова его стелились шелком: мягко, ненавязчиво, абсолютно естественно. Даже если он посылает тебя на все четыре стороны, хочется встать, разорваться и пойти. У него была абсолютно отвратительная манера общения: он выворачивал собеседника наизнанку не хуже Аглаи Лилич, только с большей фактурностью, эмоциональной подоплекой, с артистичной издевкой, иронией, сарказмом; он, в конце концов, имел медицинское образование, и о больных точках, на которые следовало давить в диалоге, был осведомлен. — Мы ведь можем просто уйти, — ляпнул Артемий куда-то в пустоту. — Собрать пожитки, завернуть в куль и отправиться куда глаза глядят. Нас с распростертыми объятьями, конечно, никто встречать не будет, но, быть может, куда-нибудь да приткнемся. Как будто мир лопнет, если мы попытаемся в нем места себе сыскать. Даниил усмехнулся и красноречиво покачал головой. — Хорошо ты придумал, не стану лгать. Романтика — есть, ухарство — присутствует, надежды — хоть отбавляй. Будь я чуть моложе, будь у меня ветер вместо мозгов, я бы даже махнул рукой, согласился. Но даже если забыть, что у меня все-таки голова не пустая, что меня, например, повесят, стоит мне только появиться на людях, и за «Танатику», и за воззрения, и за то, что Город не уберег, против нас сыграет один неприятный момент. Знаешь, что такое «асимптоматический носитель»? Пять безрадостных лет обучения вспыхнули в голове факелом и тут же потухли. Условный рефлекс почти вынудил поднять руку перед ответом. — Знаю. Разносчик инфекции, не проявляющий симптомов. Не человек, а прохудившийся мешок с микробами. — Это мы с тобой, Бурах. Будь честен: неужели ты действительно думаешь, что мы излечились? Что болезнь просто ушла, помыслив, что мы, видимо, слишком для нее сильны? Так не бывает. Чудеса чудесами, конечно, мне вера в мистическое не претит, но каждому второму чуду давно придуман медицинский термин, а каждое третье — объяснено наукой от первой буквы до последней. Мы уже никогда не узнаем, почему именно в нашем случае болезнь решила вернуться в инкубационный период, но давай не обманываться насчет ее характера. Сколько раз ты лечил степняков? Сколько раз поил их своими настойками? Сколько раз ту же Оспину вытаскивал из гроба, какой бы волшебной она, по заверениям ей подобных, ни была? Песчаной язве не было дела до того, кто перед ней возникает, она косила всех без разбора, но в конечном итоге мутировала, заземлилась в нас, как червь в яблоке, и точно так же заземлилась в них. Может, завтра она вновь обострится, а может пройдет и месяц, прежде чем мы умрем. Бессимптомный период может продолжаться годами, но все это время мы будем потенциально опасны для других людей. Идти сейчас прочь из Города значит оставить за собой шлейф заразы, прикоснувшись к которому, всякий, кто встретится нам по пути, подхватит песчаную язву. Окончание эпидемии в этом Городе потянет за собой начало эпидемии где-то еще, и единственный способ избежать повторения трагедии — поступить так, как поступил твой отец пять лет назад: истребить всех носителей, и нас — в том числе. Здесь все нужно с землей сравнять, изолировать, принудительно стерилизовать, чтобы не было рисков, но от нас сейчас зависит только наша судьба. Город завис в шатком равновесии между алым, цвета бычьей крови, небом, в котором отражался Горхон, и Горхоном, в котором отражалось небо. Испещренное рваными шрамами творожных облаков, нежных, розовых, оно обнимало за плечи, ласково целовало ветром в затылок и что-то шептало на ухо. Все вокруг горело и плавилось, раскаленное, рыжее, все переливалось из одного сосуда в другой, и из капель рождались едва различимые силуэты мертвых вещей. Закрыв глаза, Артемий пытался прислушаться к самому себе, он ждал, что вот-вот внутри его головы зазвучит молитвенным напевом знакомый голос смерти, что он в который раз объяснит ему, из чего все берется и к чему должно пройти, но ничего, кроме гомона собственных мыслей, он не слышал. Он чувствовал, как воздух над его головой со свистом рассекает лезвие раскачивающегося на конском волосе Дамоклова меча, и тревожно гадал: упадет или нет?.. Плеча его томительно мягко коснулась чужая пятерня, скользнула вниз по руке, к локтю, в хрупкой, кукольной нежности похлопала, прощупала, как будто пыталась почувствовать бьющийся под ворохом одежек, кожи и мяса трепещущий пульс, но боялась сломать. Пятерня ткнулась в запястье, соскочила в ладонь и трусливо одернулась, царапнув ногтями подушечки пальцев. Данковский порой был похож на опасливую кошку, прожившую большую часть своей жизни на улице, отвергнутую хозяином и потому относящуюся к людям с опаской и недоверием. Артемий взглянул на него исподлобья, пусто, пластмассово улыбнулся и выдавил из себя какой-то понимающий вздох. Он встречал смерть с улыбкой. Мало кто мог похвастаться тем же. — У меня в револьвере два патрона, — тихо, почти шепотом сказал Даниил. — Давай?.. Не было ничего страшнее битвы с самим собой: из этой битвы нельзя было выйти ни победителем, ни проигравшим, зато обзавестись миллионом ссадин, шрамов, шишек и синяков можно было легко. Впервые, вступив на тропу войны, Артемий почувствовал, что не ему одному выпала участь бороться с собой. Теперь у него был компаньон, и компаньону этому сил недоставало так же, как и ему самому. Бывало так, что смотришь на человека, которого знаешь всю свою жизнь, и не чувствуешь ни черта, а бывало — что в глазах одного незнакомца отражается вся твоя искореженная, перелопаченная, изможденная душа. Странное чувство: не притяжение, но натяжение, безрассудное, отчаянное, невыносимое, острое, как кайенский перец, как пчелиное жало, как перст менху. — Давай. Лицо Даниила вдруг тронуло мягкое, благодарное просветление, и Артемий неожиданно понял: ему не нужно было придумывать все эти оправдания, чтобы покончить с собой. Ему было нужно одобрение. Ему была нужна поддержка. Ему нужен был тот, кто был способен науськать, настроить за, взять на «слабо». Он был крошечным, несамостоятельным, беззащитным ребенком, одурманенным идеей добровольной смерти, маленькой песчинкой под господней дланью, зернышком, временными жерновами перетертым в муку. Там, где Бурах видел предписанное, предначертанное, для Данковского открывалась возможность ценой своей жизни порочный круг разорвать. У него был взгляд самоубийцы. Тяжелый, тоскливый, ядовитый взгляд. Он вытащил из-за пазухи револьвер, взвел курок и приставил дуло к виску. Глаза его начали тревожно метаться по лицу Артемия, словно они из последних сил выискивали что-то, за что можно было ухватиться и оттолкнуться, чтобы поменять решение, Бурах же смотрел на него завороженно, как маленький мальчик — на акробата, выписывающего в воздухе на атласных лентах смертельно опасные пируэты. — Ты прости меня, Бурах, что все так вышло, — с рассеянной улыбкой сказал он, поблескивая влажными глазами. — Могли бы друзьями стать. Могли бы… А, черт с ним. Щелк. Гаруспик как-то интуитивно зажмурился и напрягся, готовясь поймать падающее тело, но выстрела вслед за щелчком курка не последовало. Слева от них, далеко за степью, за полями, за сопками разразилось грозовым рыком чугунное облако. Щелчок прозвучал еще раз. Затем еще раз. Открыв глаза, Артемий встретился взглядом с растерянным Данковским, бессознательно шарящим пальцами в барабане, ощупывая патроны так, словно надеялся увидеть что-то другое. — За… — он подавился воздухом, сглотнул, вытер глаза тыльной стороной ладони, пошевелил губами, как выброшенная на пристань рыба. — Заклинило… Почему-то… Заклинило. Картинка сложилась. Все неожиданно стало предельно ясно, совершенно понятно: смерть не играла с ними в кости, смерть не играла против них, она играла против себя самой. Она поддавалась. Она уступала. Ей было принципиально важно в этот раз проиграть, чтобы донести, чтобы научить, чтобы вложить в их ограниченный телами разум крупицы того тайного знания, от которого смертные, теплые, живые люди сторонились, как от поветрия: лишь приняв неотвратимость смерти, ты сможешь обрести господство над нею и подчинить ее себе. «Посмотри на него: разве не прекрасен он в своем искреннем непонимании? Он ведь распял себя, он раскрыл себя, он разорвал себя, готовый умереть за свои и чужие грехи. Жертвенный агнец. Безвинный мученик. Он старше своего времени, сильнее своих ровесников, мудрее тебя, мудрее миллионов, он знает цену смерти и знает, что она сильнее, чем он. Смотри на него, слушай его, льни к нему, тянись к нему, трогай его руками, как пророка, как апостола, целуй его ноги, трепещи в его присутствии, и тогда ты спасешься. Помни, помни, помни о смерти, уважай ее, принимай ее. Птица, что в агонии бьется, пронзенная шипом терновника, поет многим слаще соловья. Руки умирающего незнакомца нежнее и добрее рук родной матери. Старая кошка ласкова, старая собака — предана. Смерть делает из вас людей, податливых и мягких. Смерть объединяет вас. Смерть связывает вас. Смерть рождает вас. В смерти появляются ростки живого». — Почему… Какого черта заклинило? И прежде, чем дрожащими руками Даниил вновь приложил револьвер к голове, Бурах дернулся вперед, выбил из его ладони оружие и, схватив за запястье, вжал в себя до хруста ребер, до скрипа грудной клетки. Данковский зашелся болезненным, невыносимым рыданием, начал бить кулаками, начал кричать, и, обнимая трясущееся в агонии тело, приглаживая к затылку его черные волосы, касаясь губами холодного, взмокшего лба, вычерчивая кончиками пальцев многочисленные тавро на буграх его позвоночника, Артемий чувствовал, как страх покидает его тело, и по нему, размякшему, отяжелевшему, расплывается ласковое тепло, единящее людей друг с другом. — Тише, тише… — шептал он Даниилу, как маленькому ребенку, трясущемуся в колыбели от страха быть съеденным монстром из шкафа. — Не плачь, ты не сделал ничего дурного, ты ни в чем не повинен. Просто… Так вышло. Ужасно, несправедливо, неправильно вышло. Но ведь ты не один, я не один — нас уже двое. Мы научимся жить заново, начнем с чистого листа, мы сотремся, переродимся, канем в лету и снова возникнем, мы — и есть цикл, мы — биение сердца, пульсация крови, вибрация голосовых связок. Нам нужно жить, нужно бороться, нужно тянуться к солнцу. Рай обойдется без нас. Там и без того тесно. И Данковский рыдал, рыдал, бился лбом в плечо, захлебывался своим собственным голосом, переломавшимся, как тонкая льдистая корка, хватался за голову, дрожал в чужих горячих руках. В нем что-то билось, что-то выворачивалось, что-то нарывало, гноилось, у него, должно быть, болела сама душа, и Артемий обнимал его, ласковостью пытаясь заглушить боль. Он взял в руки его тяжелую, измученную сомнениями голову, вытер большими пальцами мокрые щеки и уродливо, театрально улыбнулся. — Посмотри на меня, ну же, — и его глаза тоже горели от подступающей соли. — Мы построим все заново. Сами. Мы продолжим жить. Мы продолжим бороться. Наша борьба — следствие тепла земли, следствие нежности, следствие любви, она дала нам шанс, так давай его используем, давай начнем все сначала, сделаем так, как она нас просит, прислушаемся к ее словам. В мире и без нас полным-полно глухих. И Даниил долго смотрел на него пусто-пусто, как покойник, медленно смыкая опухшие веки со слипшимися ресницами, а затем потянулся вперед, коснулся губ губами в отчаянно-болезненном жесте искреннего доверия, мазнул языком по чужим зубам и снова мучительно взвыл.
Примечания:
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (10)