ID работы: 8593446

Сто лет (лье) под водой

Слэш
NC-17
Завершён
269
Размер:
34 страницы, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
269 Нравится 36 Отзывы 49 В сборник Скачать

Часть 3

Настройки текста

я на ил наступаю ногою(с)

У Мирона в жизни бывали отсосы техничнее (Слава чувствительно задевает зубами, не берет слишком глубоко), но Славин энтузиазм и его очевидное (на лицо), искреннее и очень честное желание сделать хорошо компенсируют «особенности техники» — с большим запасом. Сначала Слава двигается медленно, стекает вниз неловко и тяжело, сначала он лезет к чувствительной дырке пальцами, не успел хуй достать, а уже... — Соскучился, — Мирон бы посмеялся, но Славина сперма вытекает из него на Славины любопытные длинные пальцы (они снова холодные, почти ледяные, это почти неприятно, почти — слишком), — уже?.. Слава богу, он перестаёт играться и накрывает ртом головку, а Мирона накрывает облегчением вперемешку с новой волной возбуждения, от которого поджимаются пальцы на ногах и прошибает потом между лопаток, Слава сосет нихуя не технично, но как же охуенно: мокрый рот, плотно сжатые шершавые губы, холодные пальцы. Кстати, Мирон не убирает пальцы из чужих волос — Слава не высказывает явного недовольства, а чувствовать рваные, неаккуратные движения его башки вокруг члена, легонько надавливать на влажный лохматый затылок, заставляя опуститься ниже, взять — глубже, это все пиздец как вставляет. Это пробегается искрами по позвонкам, судорогой подтягивает живот, горячо трогает подтянувшиеся яйца, Слава сосет нихуя не технично, но Мирон срывается в оргазм — громким и стыдным: «Слава!», жалобно скрипнувшей кроватью, яркими кругами под сильно-сильно зажмуренными веками, Слава сосет нихуя не технично, но под его губами и пальцами Мирон отключается на долгие доли секунды, но, но, но... Слава разрешает в рот. Жадными, пьяными губами, глазами и руками Слава готов забрать у Мирона, принять от него все-все-все, сперму, слезы, загоны и доебы, Слава разрешает себе поддаваться чужой хватке в волосах, а Мирону разрешает кончать в горло, не отстраняясь, не сбрасывая с лохматой макушки чужой руки, не возмущаясь «самоуправству», Слава — охуенный. Без всякой техники. Мирона отпускает постепенно, плавно выталкивает на поверхность кровати, Слава мягкими, ленивыми мазками языка вылизывает его член. Слава похож на кота, обожравшегося сметаной, а ещё Слава держит его за живот большой холодной ладонью — продолжает держать как что-то очень драгоценно-ценное, хорошее, нужное. Выебал, а отпускать не хочет, какой же ты, Славушка, особенный мальчик. Мирона не смущает мокрая, сбитая простыня, то, что у него в заднице чужая сперма, а на животе подсыхающие следы чужой слюны, потому что Слава бормочет что-то неразборчивое и не отпускает. Не отпускает. — Спасибо, — говорит Мирон, пробует хрипловатый голос на вкус, вытягивается и осторожно задевает Славу коленом, — спасибо, Славушка. Слава поднимает счастливую, сытую и довольную физиономию, один в один кот, ну точно, и Мирон думает: «Не отпущу». Не сейчас, не ноябрём, не надо, а потом Мирон видит за чужой счастливой и сытой улыбкой кое-что... Тревожное. У Славы трескается кожа — на лбу, висках, подбородке, еле заметные трещинки разбегаются кривыми дорожками, сливаясь в темную сеть-паутину. У Славы делается совсем мутной радужка довольных и цепких глаз, у Славы ключицы начинают просвечивать, по-настоящему, не как в фильмах ужасов, а ещё Слава холодный. Очень, по-другому холодный, и у Мирона почему-то начинает болеть голова, сильно-сильно, как тисками сжимает виски, Слава смотрит на него пьяно и радостно, а потом у него обиженно и удивлённо хмурятся брови — Слава тоже это чувствует. Наверное. — Ты, — говорит Мирон и обрывает сам себя, — ты... Он не знает, как и что говорить, вода, Славе нужно в воду — или Слава... Глупо предполагать, что кто-то может умереть во второй раз, но ведь и с утопленниками Мирон раньше койки не делил, верно? — Что нам делать, Слава? — спрашивает Мирон, подтягивая к себе колени. — Что? Слава взмахивает рукой и нелепо — молча, молча — скатывается с кровати. Когда он пытается натянуть на себя одежду, получается откровенно хреново — а ещё Слава шепчет потрескавшимися, серовато-мясными губами что-то про «не думай», про «вернусь» и про «на полтычка в водичку, Мирош». Шепчет, но не останавливается, не мешкает — джунгли зовут, хуле, и даже если не «джунгли», а мелкая российская речка-говнотечка… А ещё его выворачивает — сильно, судорожно, мутной водой — охуеть, Мирон Янович, вы рвотный корень, конечно. Вот и все, нахуй. За Славой глухо и коротко захлопывается дверь, и Мирон остаётся один — на влажной, смятой постели и с гулкой пустотой в мыслях. От Славы ему остаётся лужа речной воды на полу и следы высохшей грязи. Мирону не хочется, но маленький червячок у него в башке вдруг вырастает до размеров питона и обвивается вокруг тела плотными холодными кольцами, мешая сделать вдох. Мирону не хочется драматичной паники, театральных жестов и мыслей, но Слава сбегает... Обещает «вернуться», длинными музыкальными пальцами, трескаными, шершавыми и осторожными губами обещает любить, заботиться и все глупое, невыносимое, нужное, обещает, а потом торопиться натянуть свои серые тряпки, а потом выблевывает остатки этого своего сказочного «Мирон» вперемешку со спермой, некрасиво и быстро вытирает рукавом расползшийся по бледному лицу рот — и уходит. Вот как не было никого — ничего, Мирош, не было: ни страшной сказки, ни качественной ебли, ни сердца в больших и чужих ладонях, ни блядского шепота про «красивую» самую девочку-детку, ни коленей, ни драгоценности, нихуя у тебя, Мирон Янович, не было — и не будет. Блядь. Мирон сжимает руками виски, сильно-сильно, до белой боли под веками, отвлекаясь, останавливая этот адский хоровод мыслей, хватит. Хватит. Лучше всего в подобных ситуациях ему помогают простые бытовые действия. По алгоритму, потихоньку, осторожно, не торопясь, шаг за шагом, не думать, не вспоминать, не... Мирон встаёт и аккуратно перешагивает через лужу, подбирает с пола вещи, не думает про Славину выебистую и, одновременно, какую-то до снисходительности ласковую улыбку. Мирон натягивает на себя толстовку и с голой жопой идёт ставить воду — да, печка печкой, но дрова уже прогорели к херам, а на электрической плитке вода нагревается быстро. Воды хватает и для себя, и на пол остаётся — Мирон задумчиво возит по нему тряпкой, сымпровизированной из старой футболки. Получается не сразу начисто, но это хорошо — Мирон отжимает тряпку в ведро и не вспоминает, как ласковый утопленник Славушка целовал его жадным и мокрым ртом, не вспоминает. Ещё можно выйти на крыльцо и затянуться сигаретой, можно вылить грязную воду за забор. Нельзя думать про «можно же, Мирон?» и про «подождёшь меня». Мирон думает, что надо поесть, но от намёка на сваренные вчера вечером пельмени его начинает тошнить, и вместо сковородки Мирон достаёт светло-серый блистер — делает фотку для Жени, надо будет отослать с пригорка, таблетки горчат в пищеводе. Запивать приходится чаем без сахара, а Славе он так и не предложил... Блядь. Нахуй Славу, нахуй выверты его подпорченных мозгов, Алиса в стране чудес, эта загадочная Алиса... «Эта загадочная Алиса тебя до добра не доведёт» — пишет Мирон быстрыми кривыми буквами в серую тетрадь и долго, туповато смотрит — какая, к чертям, Алиса, что ты опять выделываешься, Федоров, но за Алисой на серые мелкие клеточки вдруг выпрыгивает повернутый фанат одного пи... писателя, верно, а зачем писателю литературный агент, Мирон отрывается от прыгающих строчек, когда за окном начинает темнеть. Писать он больше не может чисто физически, пальцы занемели и хуево удерживают не то что карандаш — закуривает Мирон с третьей попытки и то — невнятно матерясь и чуть ли не роняя зажигалку в грязь. Мирон выходит за забор на раскисший просёлок и понимает направление своего движения, только когда за деревьями мелькает рябь... Ноги приносят его на берег реки — мелкой и мутной, очевидно обмелевшей за последние сто лет, Мирон усмехается собственным мыслям: «Ну что — удостоверился?» — река бежит спокойно, расходится кругами и круглится рябью. Мирон стоит и курит один, и не то чтобы это было удивительно, правильно, просто на всплеск где-то выше по течению он оборачиваться не спешит. Ветка упала в воду, или птица, или ещё что-нибудь. Кто-нибудь. — Соскучился, писатель? Или просто гуляешь… Мокро. Со спины наваливается мокрое тяжелое тело, мокрые длинные руки обнимают Мирона поперёк туловища, мокрые шершавые губы трогают его затылок смешными, обыкновенными словами. У Мирона промокает толстовка, делаются мокрыми джинсы, но вот что удивительно: ему не холодно. Ноябрьским вечером на берегу реки, в мокрых шмотках и смутном душевном настрое Мирону тепло. Слава появляется вдруг — как самый романтически-нелепый штамп из любой комедии, как мгновенно стихший вокруг ветер, не хватает чужих больших ладоней на глазах и придурковатого «узнаешь, кто?». Как будто они заранее договорились встретиться здесь — на прогнивших темных досках старого причала — чтобы пойти вместе (рядом, соприкасаясь плечами и кончиками пальцев почти случайно, почти — невинно и дружески). Чтобы пойти домой (д о м о й). Как будто они придут голодные и начнут таскать вчерашние холодные пельмени прямо из сковородки, а потом пить чай без сахара (но с маленькими баранками каменной твердости, которые придётся долго-долго размачивать в остывающем кипятке). А потом они сходят за дровами, чтобы хватило на всю длинную осеннюю ночь, когда так хорошо лежать под одним одеялом и слушать, как по крыше тихо-тихо шуршит дождь вперемешку с ветром. Как будто все у них может быть вот так. Как будто Слава не утопленник, а Мирон не живой мертвец с таблетками по расписанию и зудящими на кончиках мыслей и пальцев историями. Как будто они могут — действительно могут, без иронического снисхождения, без злой досадной издевки — помочь. Друг другу и себе. Слава забирает у него сигарету легко и непринужденно. Курить больше не хочется. Ничего не хочется, если честно, взгляд Мирона вдруг притягивает темная водная гладь — интересно, а как там, на дне? Наверное, тишина и темнота, ил, песок и мелкие рыбешки, между пальцами путается коричневая скользкая трава, а главное — покой. Там очень спокойно, и Мирон представляет, как составит компанию мертвому Славушке, это же... Но его отвлекают — Алиса капризно топает пяткой по его мозгам (не Алиса из страны чудес, а та Алиса, которая смотрит из серых тетрадных клеточек и кривых строчек). Алиса говорит, что Писатель (у которого пока нет имени) должен пойти с ней, и Мирону действительно важно узнать: куда и зачем, и чем все это кончится. А ещё чужие длинные пальцы мокро и очень знакомо лезут ему под край толстовки, знакомо-знакомо гладят подтянувшийся живот, а ещё Слава спрашивает его «или просто гуляешь?» таким нарочито-смешливым, деланным тоном, как будто всерьёз боится, что да. Что Мирон просто гуляет вечерами по глинистому скользкому берегу грязной и мелкой реки, что просто приглашает к себе первых встречных утопцев, что просто трахается с мертвецами. — Соскучился, — говорит Мирон и оборачивается в кольце чужих и длинных рук, — по запаху тины... Только-только отмылся, Слав. Славушка выглядит гораздо лучше — ну, по сравнению с тем, когда он блевал грязной водой или когда с него лохмотьями слезала кожа. Слава улыбается и держит в мокрых пальцах сигарету — и когда успел, называется, он пытается затянуться, но получается ли у него, Мирон не успевает заметить. Мирон запускает ладонь в темные и мокрые волосы, Слава поддаётся охотно, весь, и Мирон не целует — кусает его сильно и, наверное, больно за нижнюю губу, Мирон молчит. «Я пиздец как соскучился». «Хули ты так надолго свалил?». «Я...». Мирон молчит и не может отпустить ни чужого мокрого затылка, ни чужой рот, отчетливо отдающий тиной и ряской, никак не может. — Ну ты чего, чего, — Слава отстраняется-вырывает себя из его губ и зубов и пальцев, осторожно-осторожно, как с маленьким, но до пизды хищным зверьком, — замёрз, от холода трясёшься весь, кусаешься… Пошли к тебе, а? Я опять… Я бы опять тебя выебал, хоть согреешься, ну… Если бы, Слав. Если бы от холода, если бы подхватить банальную простуду и лежать «смертельно больным» (с температурой тридцать семь и две и выражением страшной муки на бледном челе), или даже не простуду, а пневмонию или чего покруче: это было бы... нормально. Нормальным, Слав, Мирон тогда был бы нормальным. Но его колотит крупной дрожью (кажется, начинают стучать зубы) не от холода — Мирона подбрасывает изнутри маленьким локальным смерчем, домашним ураганом, очередным скучным и знакомым клубком мыслей. — Ебаться у нас неплохо выходит, — Мирон отстраняется, убирает себя из-под Славиной ледяной и настойчиво-ласковой ладони, во рту у него остаётся Славин вкус, а на коже — прикосновения, Мирон делает шаг и ещё шаг по скользкой глине, — а вот разговаривать... Не очень. Мирону хочется задавать взрослые и серьезные вопросы — про будущее, перспективы на зиму, про то, как Слава планирует обходиться без воды зимой, и значит ли это, что Слава спрячется на речном дне до весны, а в этих краях весна наступает не раньше апреля (вот и все «перспективы», Мирош, угу). Мирон хочет быть здравомыслящим человеком — попытаться казаться здравомыслящим человеком, а не истеричной малолеткой с претензией на уникальную, такую на всем белом свете единственную ебанутость — Мирон хочет. Мирон даже открывает рот, коммуникация — это залог здоровых отношений, блядь, какая же хуйня... Собираешься построить здоровые отношения на костях собственного брака и на вязком чёрном иле? Думаешь про «долго и счастливо» с разваливающимся на куски столетним трупом под боком? Хочешь писать, рассказывать историю про повернутого фаната, Гуру и загадочную Алису, которые до добра не доведут — и одновременно пустить в свою жизнь... это? «Это» не про Славушку-Славу, мертвую и ласковую детку (терпел. Мирон не отпускал долго, бессильно и зло сжимал зубами сероватое мясо чужих губ, то ли мстил, то ли просил прощения, а Слава поддавался и уговаривал — не словами, но уговаривал же — ласковая детка, ласковая), «это» — чужие привычки, чужой голос, вырывающий из вязкого марева творческих кошмаров (и просто — кошмаров обычных самых, ночных), чужое присутствие — вывезешь? Взрослый, ответственный, умный... Мирон оглядывается — скоро совсем стемнеет, и найти дорогу до дома (заросшую узкую тропинку) будет трудно даже с огоньком зажигалки в пальцах или с фонариком телефона, или Слава... Слава подскажет, конечно. Он стоит и не уходит, не сбегает обратно в реку, не тянется пальцами к развороченной губе с четкими отпечатками зубов, и смотрит на Мирона как на капризного, злого ребёнка — а ещё так, будто понимает. Как будто он тоже думал — думает: постоянно, привязчиво, сильно — и про «будущее», и про блядские «перспективы». Думает, отчаянно перебирает в своей мертвой лохматой башке варианты, возможности, лазейки между их мирами: городского повергнутого писателя, официально все-таки живого и неофициально подозрительно живёхонького Славушки — и ничего не может найти. Не может найти для Мирона ничего, кроме «я бы тебя выебал» — и это звучит не грубостью, не издёвкой, а отчаянной нежностью и заботой, у слов очень много оттенков — Мирон знает. И Слава — в отличие от него — намного честнее. Потому что Слава продолжает трогать и подходить, тянуться, поддаваться за ладонью в волосах и за тёплым чужим животом, Слава не оставляет его один на один — с перспективами, блядь, и надвигающейся темными снежными тучами зимой. — Я не очень хороший человек, — говорит Мирон вдруг, неожиданно сам для себя. — Хуевый очень даже, Слав, человек. Я забиваю на людей вокруг, когда работаю, а работаю я пиздец странными запоями, а ещё я много пью и плохо пьянею, а ещё забываю про дни рождения и важные числа. — Только мне с тобой не холодно, — говорит Мирон и ебанутая злая гордость (гордость ли?) ломается у него внутри с еле слышным треском, и Мирон берет Славу за запястье — опять и снова, сам, — мне с тобой не холодно и я не знаю, что с этим делать. Запястье у Славы прохладное и сырое, но ложится ему в ладонь очень правильно — как будто с перспективой на ближайшее и далёкое все. — Ну и дурак! — Слава злится не бесцветно-серым в сумерках лицом и не голосом даже, а устало-дерганым движением потухшей (отобранной у Мирона, угу) сигареты. Он выдергивается рыбкой-ладонью у Мирона из пальцев и опускается на корточки — и смотрит (не смотрит) снизу вверх. — А я мертвый. Ну пошли меня теперь нахуй, с таким подходом, да! Представляешь, насколько низко мне приходится стоять во всех списках, и то не выкобениваюсь… Думаешь, мне сильно нравится эта вот речная жизнь? Только не могу я, не получается… оставил вон тебя на полдня, такую всратку, одну, а ты успел накрутить в башке столько. Помоги лучше, чем вы тут сейчас прикуриваете — огнивом? — Лучше, — говорит Мирон (и не про одни сигареты), — я маг огня, ты ещё не понял? Мирон достаёт из кармана зажигалку, потому что Слава бьет словами в самую точку — ебать мозги (себе, в основном) это у Мирона первое развлечение из всех, и не то чтобы развлекает особо, конечно, просто иногда сложно (невозможно) затормозить. Потому что зажигалка даже работает, охуеть, несмотря на то, что карманы у Мирона успели пропитаться влагой (пропитаться Славой). Садиться на мокрую траву — пусть и рядом с нахохлившимся Славушкой — Мирона все-таки не тянет, он наклоняется и подносит маленький огонёк к чужому лицу. Язычок пламени двоится в Славиных темных зрачках, влажным тёплым отблеском расцвечивает скулы, прячется в глубокой ямочке на щеке — Слава красивый, понимает-думает Мирон чуть-чуть обреченно и пугающе ясно: Слава пиздец какой красивый, даже мокрый и мёртвый, а ещё он не отдергивается, не шарахается от огня как болотная тварь, а тянется и прикуривает привычным жестом, зажимая сигарету между длинных (красивых, пиздец каких красивых) пальцев. Мирон вдруг очень ярко видит эти пальцы на своём члене, а ещё — у себя во рту, так, чтобы давиться, губами плотно обнимать костяшечки, не стрематься бегущей по подбородку слюны и жжения в уголках губ, а ещё Мирона отпускает нервячок привязчивых мыслей — и вместе с порывом ветра пронизывает вдруг холодом. — Я тебя услышал, — говорит Мирон и забирает у Славы свою пачку сигарет — Слава отдаёт её послушно и как-то чересчур легко, как будто он отдал бы Мирону немного (намного) больше, да только Мирон глупый и маленький, и не понимает-не берет. Мирон курит быстро, взатяг, пытаясь согреться горчащим дымом в глотке, но у него не получается. Не получается до конца совладать с апокалиптическим смешным настроем «все или ничегошеньки», до гробовой доски или без вечной тоски. Не получается объяснить Славе, что «послать» его «нахуй» не было не то чтобы в приоритете, но и решением, вариантом никогда не было — не здесь и не теперь, хватит проебывать хорошие вещи и хороших (похуй что мертвых) людей. Первый раз не получается, что ли, Мирон затаптывает окурок в мокрую траву и пробует ещё раз — пробует по-нормальному. Слава сидит, смешно вытянув длинные ноги, и рассматривает свою сигарету с непередаваемым саркастическим вниманием, и Мирон присаживается рядом на корточках, неудобно, холодно и скользко кроссовками по глине: — Извиняй за внезапную истерику, — для него никогда не было проблемой признать проеб в коммуникации, это пиздец важно, а ещё это Слава, — Слава. Не знаю, как ты относишься к еде, но ещё у меня есть чай и водка, а ещё я пиздец замёрз и если свалюсь с температурой, то кому, если не тебе придётся со мной возиться, а? Мирон тянется к Славе аккуратно, медленно, справедливо полагая, что за недавний демарш может огрести (и заслуженно огрести, ну), только Слава... Слава не убирается из-под ладони ни плечом, ни мокрой и (и грязной, в темноте не видно) шеей, Слава здесь и сейчас, и Мирон убирает от Славиного сосредоточенного лица Славины длинные пальцы с зажатой в них сигаретой и не целует: просто трогает губами — извинительно и осторожно — чужой пострадавший рот, и почти случайно трется кончиком носа о холодный (по-собачьи холодный и мокрый) Славин нос, и от этой невинной хуйни его продирает блядским возбуждением напополам с не менее блядской, непонятной нежностью — Славу не просто хочется целовать, кусать, выебать, но и напоить (чаем или водкой, не принципиально), уложить в постель не из речных скользких водорослей и постараться согреть — обнимая, накрывая собой, прижимаясь всем телом... Славу хочется. Дело за малым — а хочет ли Слава? — Дурно-ой, — протягивает Слава выдох сквозь зубы, — точно я именно тебя ждал, для меня это все приготовлено — видать, грешил много и помер глупо, что мне через сто лет дурака городского надо беречь… Ещё и водка у него, ну да — башка не в порядке, и большая — как у щеночка глиняного, я лепил… давно, и водка туда же. Славина ладонь проезжается по едва отросшей (ну вот, опять надо сбривать) щетине с тихим шуршащим звуком, и Мирон сдерживает себя, чтобы не начать урчать (или курлыкать ебанутым голубем) от непонятного удовольствия. Впрочем, хули пиздеть — очень себе понятного, Слава ведь не просто по голове гладит, Слава говорит самое... Самые жалкие, (убогонько-нужные) слова: про «ждал именно тебя», про «ты — для меня», про «надо беречь». И это «беречь» у Славы выходит не только удивленным чуть-чуть, типа не ждали, не гадали, а вот выкуси, получи-ка, но и смиренным (смирившимся) — значит, моё. Мой человек, мой глиняной щеночек, придумал же, мой неудобный осиновый крест (а есть — была ли — у Славы могила, интересно?)... — Пошли, горе, — Слава поднимается на ноги легко, поднимается и тянет его за собой, — провожу тебя для начала, а потом посмотрим… — Слава не отпускает его: за руку держит, как маленького, подталкивает в бок, затаптывает в глину окурок: — Темноты не боишься хоть, писатель? А ещё скоро снег пойдёт — набулькали мне в уши, пока на дне сидел да сил набирался, первый в этом году — а ты без одежды нормальной, надо нам быстрее дойти… Слава говорит и трогает: опять, снова, много и ласково, и Мирон отвечает. Пытается, честно. — Ночью все кошки серы, — говорит Мирон и спотыкается, спотыкается — но не падает. «Ночью все кошки серы» — это же и про нас с тобой, Слав, про меня. Ночью все кажется проще: искренние разговоры, сигареты, молчание по душам. Ночью можно называть себя слабым, запутавшимся, не очень хорошим человеком без оглядки на перспективу, ночи все равно, все серые кошки сидят полукругом и пялятся равнодушными огоньками. Ночью мы с тобой кошки, Слав — ты ободранный и дворовый котяра с заломанным ухом, а я ушастый и некрасивый, без шерсти и пушистого хвоста, а ещё ночью мы одинаковые. Серые-не серые, но потерявшиеся и замёрзшие: ты без тепла человеческих тел, а я в сырой толстовке. — Я боюсь того, что приходит из темноты, — говорит Мирон и неудобно подкуривает следующую сигарету, Слава не отпускает его руки, — кошмаров. И бессонницы, и чувства, что ты бездарное уебище, которое не напишет больше ни строчки. Все эти ребята живут не в темноте, а в моей голове, но по ночам им гораздо легче выползти наружу и занять собой все вокруг. От соседней подушки до каждой городской улицы. Мирон плохо разбирает дорогу, но Слава очевидно ориентируется гораздо лучше него, ещё и успевает отодвигать ветки деревьев, чтобы не хлестало по глазам. Слава идёт рядом с ним, как будто провожает до дома понравившуюся девочку: с надеждой урвать поцелуй или прижать к стене и подержаться за все приятные части тела, Мирон фыркает в кулак — девочка из него, очевидно, не очень. — Снег это хуйня, — говорит Мирон, — и не потому что шмотки таскать тяжелые или холодно, просто не люблю. Хотя зимой родился, веришь, Слав — не люблю снег. Они сворачивают на дорогу, впереди чернеет дом: Мирон не может называть это место своим домом, пока — не может, но когда Слава довольно вздыхает: добрались, типа, что-то меняется. — Хочу не вылезать из постели завтра, — улыбается Мирон, — весь день. Чтобы не видеть, как он пойдёт, поможешь? И пусть это по-детски, наивно, глупо, но сбежать-спрятаться от первого снега этой не наступившей зимы хотя бы на один день... Поможешь, Слав? — Я в мае родился, наверное — точно в мае, — в ответ Слава аккуратно толкает его к двери, прижимается носом куда-то Мирону под кадык, поднимается-лезет выше — губами к губам, — а тебя родители случаем не заругают, что меня под юбку пускаешь, а? И просишь ещё… Злая ирония — мертвец Славушка родился самой тёплой и ласковой порой, когда все живое поднимает голову после долгой зимней спячки, мёртвый Славушка и сейчас весь живой же, живой — на самом деле. Не успел, не дожил, не допизделся, не досидел длинными летними вечерами, не дорыбачил, не допил, не дотрахался, не долюби... Может, поэтому и застрял на дне реки, между водой и твёрдой замёрзшей глиной, остался «улаживать дела»: и так получилось, что ждать пришлось сто с лишним лет. Ждать его. Мирон пробует эту мысль на вкус, поворачивает её замёрзшими мозгами: кто-то ждал его сто блядских лет, и не просто ждал, но и не свалил после достаточно тесного знакомства (и Мирон не про еблю сейчас совсем), и не просто «кто-то», а красивый ехидный мальчик Славушка. Мирону нравится. Болезненно самолюбивое и пиздец как неуверенное в себе червячное чудовище улыбается изнутри, из самых кишок почти довольно. Мирону нравится эта мысль, и он жадно пытается ухватить её всю, со всех ракурсов, спрятать её поглубже и подальше, чтобы на чёрный день (серый-серый, когда для того, чтобы открыть глаза, требуется невозможное волевое усилие, например). Чтобы когда Слава уйдёт по-настоящему... В том, что Слава рано или очень рано все-таки оставит эту больную затею с заботиться, с любить и не отпускать глиняной большой башки на толстый-толстый январский лёд, Мирон не сомневается, но это больше не горчит. Не болит, как давным-давно заживший ожог, просто потому что а как — иначе? Хорошие люди, нужные люди — они всегда уходят: громко или незаметно, ну и что с того. Не пробовать снова — опять, после, наперекор диагнозам и кличкам — у Мирона не получается. Слава смеётся собственной шутке про «залезть под юбку» и предков (Мирон очень улыбается себе на это «не заругают», бля, Слав, он разочаровал родителей настолько прочно — и давно — что новость о «сельском романе» с мужиком — с мертвецом — их вряд ли особо смутит). Слава смеётся, а у Мирона не получается почувствовать себя глупо: под его большими ладонями и смехом, со спиной, прижатой к запертой на простенький навесной замок двери — Мирон не думает. Ни о том, что завтра пойдёт снег, ни о кабальном контракте с издательством, ни о том, что Женя наверняка забросала его телефон тревожными голосовыми, ни даже о том, что скоро все скует льдом и морозом. Мирон отвечает сразу же, жадно и голодно раскрывает (раскрывается) навстречу, как же он соскучился — оказывается — по этим прохладным губам с привкусом тины и мелкими песчинками, шершавым, настойчивым, Славиным. А потом он смеётся — глубоко и громко, и выворачивает запястья из чужой хватки, и выбирается из-за (из-под) Славиного длинного и тяжелого тела одним слитным движением (все-таки и в его габаритах есть определённые преимущества). — А просить будешь ты, Слав, — Мирон прижимается к чужим лопаткам, толкает слегка растерявшегося Славушку на дверь и коленом лезет между чужих ног — удобных и долгих, красивых ног, а задница у Славы — контрастом — очень себе мягонькая, как же хорошо... — Ты будешь просить себя выебать, — шепчет Мирон в чужой затылок — да, для этого он тянется и встаёт на носочки, но от этого контраста тоже сносит крышу и жжёт азартом, и недавняя дрожь от холода растворяется в возбуждении, но, блядь, да — все-таки сначала чай. Чай, печка, бутылка из рюкзака, Слава, Славина круглая задница в ладонях, кровать, долго и сладко, а ещё лучше прямо так: почти не раздеваясь, на твёрдом полу, чтобы доставать занозы и вместе материться на содранные локти и колени, все будет так — и какая разница, что где-то там пойдёт первый снег. А ещё нет света. Электричества, в смысле, «плановое отключение» — в самый первый объясняет Мирону продавщица деревенского магазина, как маленькому, с терпеливой к «городским», презрительной чуть-чуть мудростью-снисходительностью, очень «планово», конечно. Света нет, и Мирон задумчиво щёлкает выключателем туда-сюда, прикидывая... Впрочем, похуй. Есть печка, чай вскипятить можно на ней же, и пельмени все-таки погреть, а свет... Ну вот и зачем ему — им — свет, если Слава не отлипает от него: трогает ладонью затылок, смеётся, если он рядом, если он — хочет. Тоже. — Бытовые чудеса отменяются, Слав, — Мирон осторожно обходит острый железный угол печки (один раз впечатался в него до болючего синяка на бедре) и на ходу стягивает с себя мокрую толстовку. Надо переодеться. Прямо сейчас — в темном, выстывшем доме, но с шумным бойким Славушкой за спиной — умирать от пневмонии Мирону совсем не хочется. — Растопишь? Дрова на крыльце оставались, я приносил, вроде, а спички... Короче, я зажигалку тебе дам, разберёшься, там нихуя сложного нет... Мирон говорит и раздевается дальше: футболка, штаны, пиздец, трусы с носками и те влажные, Мирон говорит и слышит — в паузах между словами — чужое изменившееся дыхание. Слава, кажется, замирает на одном месте и начинает дышать тяжело, с заметным громким усилием. Вряд ли он боится темноты, правильно? Мирон застывает с сухой футболкой в руках, это приятно. «Приятно» — неподходящее слово, совсем, Мирону колется, пузырится глупым доверчивым счастьем, Слава стоит и смотрит на его не самое привлекательное тело — с круглыми бочками, обезьяньей густой шерстью, торчащими коленями, поплывшими кое-где партаками — смотрит как на Святой Грааль, ни больше, ни меньше. Неожиданно, каким-то изгибом мысли Мирон вспоминает... — Бля, а ведь у меня свечи есть! Белые, большие, «захуя мне свечи — думал Мирон в магазине, — но пусть будут, че». Пусть будут свечи и тёплый неяркий свет. Мирон одевается быстро, футболка, треники, свечи отлично смотрятся в стакане и очерчивают золотой круг на столе. Слава стоит за его пределами и молчит, а потом делает шаг. Как мотылёк он тянется к свету, на лице у Славы греются оранжевые тени, и Мирон первый, кажется, раз думает не о себе. Не о своих загонах, переживаниях, опыте трудных ошибок, синяках и шишках. Не про охуенного, страдающего и непонятого себя, а про Славу. Которому ведь тоже — тяжело и трудно идти навстречу. Резаться об чужие резкие жесты и слова, натыкаться ладонью на щетину колючих мыслей и волос, держать, обнимать, не отпускать. В чужом времени и мире, из-под толщи мутной воды и песка, Слава идёт к нему. Тянется, смотрит, слушает, обнимает, просит сигаретку, любви и понимания. — Печка, Слав, — говорит Мирон, — пожалуйста. Потому что в чайнике уже есть вода, а у Мирона уже трескается под кожей очередной барьер, граница, очередное «никогда больше, блядь, хватит с меня», пожалуйста, давайте будем сохранять спокойствие и не делать скоропалительных выводов, это не любовь, это — ноябрь и одиночество, таблетки и творчество, это всего лишь мёртвый и ласковый мальчик Славушка. — И ты это, — говорит Мирон и отворачивается, трудно очень, трудно, — там тряпка лежит — ноги вытрешь. Как зайдёшь, а то в кровать не пущу. Про то, что, кажется, только что запустил утопленника с грязными ногами куда-то глубже, чем в сердце, Мирон ничего не говорит. Слава возвращается с дровами и с заметным удовольствием оставляет грязные следы на полу. Слава возвращается и роняет все — бересту, наколотые поленья и себя роняет неловко-шумно тоже, а ещё он спрашивает: — Какого числа у тебя день рождения? — Дай мне повод, — говорит Слава и не заканчивает, а раздраженно взмахивает мокрым рукавом, — и давай сюда свои чудеса, я не смогу разжечь, с меня течёт как с у… как с утопленника, видишь или нет? — Вот, смотри, это реально несложно, Слав, — Мирон пытается спрятать растерянность за чёрным и маленьким прямоугольником зажигалки, — зажимаешь здесь, все одним пальцем и... Щелк. Щёлк-щелк-щелк, огонек появляется и исчезает, опять, снова, Мирон не торопится присаживаться рядом — у Славы руки лежат на коленях очень обреченно и спокойно, как будто все это — печка, дрова, бытовые, блядь, чудеса — все это не важно. «Дай мне повод», — говорит он, внимательно рассматривая печку, и Мирон сначала — первым блядским импульсом — давит-душит в себе привычное-колючее: «что — песок подаришь или рыбий сгнивший хвостик, а, Славушка?». Сначала Мирону стыдно и хорошо, а потом остаётся только «стыдно». Подарок. Повод. «Дай мне повод остаться с тобой, — слышится в этом очень сильно, — повод дожить до зимы, ну, как «дожить»...». — Тридцать первого, — говорит Мирон потом и вкладывает зажигалку в чужие пальцы — холодные, мокрые, Славины. Славины, — января. — Ты уже, — говорит Мирон и не заканчивает, потому что ему сухим спазмом давным-давно высохших слез, до кулака в зубах, до боли, вдруг перехватывает горло, и дышать становится труднее, чем зацепиться всей ладонью за мокрые и грязные волосы, за Славу — за всего Славу, который «уже»... Уже отдал так много — за сутки, двое, за печку и постель, за сигареты и зажигалку, за себя и того — тех — кто вот так же приходил к Мирону (в дом и в сердце), за тех, кто не спрашивал разрешения, за тех, кто оставлял после себя подушку с еле заметной вмятиной или синяки на пол-ебала. В детстве Мирон хотел на день рождения приставку и собаку. Потом — чтобы от него отъебались с поздравлениями и подарками, потом — разноцветных марок и пакетиков с интересным содержимым, на прошлый он в первый раз загадал «хочу сбежать», не важно куда, в феврале его так ебнуло, кстати, что пришлось идти сдаваться в клинику, но мыслей о побеге не удалось победить ни таблеткам, ни капельницам, ни длинным беседам. И вот он сбежал на край, кажется что, света и цивилизации, спрятался ото всех, кроме себя, и здесь — на ебучем скользком краю — мёртвый ласковый мальчик Славушка вежливо интересуется... — Ты уже пол под собой промочил, а с растопкой не продвинулся, — Мирон обнимает Славу за плечи и опускается на корточки за его спиной, опять сухой футболкой к влажному и сырому, холодному, ну и похуй. Мирон кладёт подбородок на чужое плечо и прикидывает: насколько его ещё хватит. В смысле — на сколько Славиных подсыхающих серых губ и белесоватых зрачков, на сколько извиняющихся и торопливых «я вернусь, Мирош», на сколько попыток закурить на промозглом ветру, вглядываясь в непрозрачную водную гладь. — Ещё долго, — говорит Мирон, — до тридцать первого, а давай мы с тобой лучше... Давай лучше притворимся, что этого не будет. Что не будет зимы, снега, тридцать первого января, тридцать пятого дня рождения. Давай лучше раздевайся, Слав, будем пить чай. Давай я лучше поставлю тебя на колени и выебу в мокрый рот, который обычно полон тины и песка, а будет — спермой. Давай я обниму тебя коленями за ребра и разрешу пометить укусами свою кожу, а внутренности — просто тобой. Давай мы лучше никогда не будем друг друга отпускать — ни внутрь бритой тяжёлой башки, в лабиринт мыслей и фраз, ни на дно реки, давай... Про своё «давай лучше» Мирон не раскрывает рта, потому что... Потому что не раскрывает. Потому что оно чересчур хорошее, чересчур хорошо (не та часть, где про рот и выебу, это просто «хорошо», без невозможности-нереальности) — ну, там где «не отпускать», например, «никогда».
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.