Prophecy

R
В процессе
20
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 198 страниц, 112 543 слова, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 43 Отзывы 4 В сборник

2. two prayers for the lost

Настройки
Лилит растворилась в темноте. Не отвернулась, не ушла, не сделала шаг в пустоту, а просто перестала быть здесь, перед ним. Тень качнулась, закрыла её собой, и через секунду Айзек стоял один перед каменной дверью. Только лёгкий шлейф запаха — дым и увядшие розы — ещё висел в воздухе, таял, истончался, умирал. Айзек стоял и смотрел на дверь. Дрожь пробегала по телу мелкой, противной волной — то ли от того, что только что произошло, то ли, наоборот, от того, что должно было случиться сейчас. Он сделал глубокий вдох. Воздух здесь, перед этой неприметной дверью, был не таким, как в остальном подземелье. В нём не чувствовалось смерти, не чувствовалось той древней, голодной силы, что дышала из каждой щели. В нём было что-то ещё — живое. Айзек сжал в кулаке край испачканного свитера — чёрной ткани, на которой запеклась кровь, смешавшись с грязью и слизью поверженных тварей. Ткань была мокрой, липкой, противной, но пальцы держались за неё, как за последнюю ниточку. Он постучал — три коротких удара костяшками о камень. Звук получился глухим, негромким, но в молчании коридора он прозвучал как выстрел. За дверью тотчас наступила тишина — тревожная, настороженная, в которой так и чувствовалось, как замерли те, кто был внутри, как перестали дышать, как прислушивались, затаившись. Потом — шёпот, такой тихий, что Айзек сначала подумал: показалось. Но он напряг слух, прижался ухом к холодному камню — и разобрал. — …нет, это не они, — девичий голос с тонкой, обеспокоенной дрожью, которую не скрыть никаким шёпотом. — Они бы стучать не стали… Да и ссору мы бы услышали уже давно. Следом — второй голос, другой. Ниже, спокойнее, но в нём тоже чувствовалось напряжение, спрятанное за напускной уверенностью: — Не нагнетай, Мэгги. Они всегда возвращались — значит, и в этот раз вернутся. Может, это кто-то из подданных Лилит? «Лилит». Имя упало в сознание Айзека и застряло там, пульсируя. Он слышал его впервые, но в том, как оно прозвучало, было что-то… знакомое. Что-то, от чего по спине пробежали мурашки, не имеющие ничего общего со страхом. Айзек выдохнул, медленно положил ладони на каменную дверь и надавил: она поддалась с тихим, жалобным скрипом, будто камень не хотел впускать его, но и не мог удержать. Тяжёлые створки расступились, открывая взгляду небольшую комнату. Свет. Тусклый, мерцающий, надоедливый — но свет. Айзек не видел его источника. Он просто был, разлитый в воздухе, не дающий теням сгуститься в углах, не позволяющий тьме победить окончательно. И люди. Айзек моргнул. Потом ещё раз. Ему показалось, что глаза обманывают — после стольких часов, проведённых среди чудовищ, среди мух и слизи, среди Голода и его жёлтых глаз, люди казались чем-то невозможным. Но они здесь. Ребята были чуть старше его. Двое, — парень и девушка, — сверлили его изучающими, настороженными, недоверчивыми взглядами. — Так... А вот это уже точно не наш Айзек перевёл взгляд на говорившую: девушка вжималась спиной в дальнюю стену так сильно и отчаянно, будто пыталась стать её частью, вплавиться в камень, исчезнуть — или хотя бы защититься его холодной толщей от того, что стояло сейчас в дверях. Кудрявая блондинка. Айзек никогда не видел никого подобного: в его мире — в белой комнате, среди таблеток и молитв — не было места такой живости. Даже здесь, в этом подземном аду, даже испуганная, забитая в угол, она светилась. Девушка смотрела на него огромными, голубыми глазами — они напомнили Айзеку небо, которое он не видел уже много лет. Они метались от двери к двери, от одной тени к другой, от его лица — к чему-то за его спиной, и в них читалось ожидание. Пальцы девушки судорожно сжимали подол платья. Бледно-красного, потёртого, с обтрёпанным краем — она комкала ткань, отпускала, и снова хватала, будто это был единственный якорь, удерживающий её в реальности. Без этого движения она бы рассыпалась, растворилась, исчезла. Нижняя губа была закусана почти до крови. На светлой коже оставался розоватый, влажный след, и Айзек видел, как она прикусывает её снова и снова, не в силах остановиться, не в силах справиться с напряжением, которое рвалось наружу. Тело девушки охватила мелкая, неконтролируемая дрожь: нога её подрагивала, выдавая всё, что девушка пыталась скрыть за застывшим лицом, за широко раскрытыми глазами, за сжатыми на ткани пальцами. Айзек смотрел на неё — и вдруг понял, что не может отвести взгляд: в ней было что-то такое, от чего внутри всё сжималось в тугой, болезненный узел. Что-то, что он не мог назвать, не мог объяснить, но чувствовал каждой клеткой. — Они… они же скоро вернутся, да? — слова вырвались у неё внезапно, будто прорвали тонкую плёнку, которой она сдерживала их всё это время. Голос сорвался на высокой, детской ноте — такой знакомой, такой болезненной для Айзека. Он сам сотни раз говорил этим тоном. В пустоту. В темноту. В тишину, которая никогда не отвечала. — Просто задержались… наверное… Она не ждала ответа. Айзек видел это по тому, как её взгляд, не задерживаясь, соскользнул с него и ушёл вниз — в пол, в собственные израненные ноги. Она задавала вопрос не ему, а себе — снова и снова, как заевшую пластинку, как молитву, которая уже не работает, но которую продолжают шептать, потому что без неё совсем ничего не останется. Рядом с ней, будто её тень, вился парень. Айзек заметил его не сразу — тот двигался хаотично, бесшумно, из стороны в сторону, но с одной пугающей закономерностью: он не отходил от блондинки дальше чем на пару шагов, будто невидимая нить связывала их, и если её натянуть — порвётся что-то важное. Он не был сильным, не был грозным, и в нём не чувствовалось той мощи, что могла бы разогнать страх одним видом. Обычный парень, чуть старше Айзека, с усталым, измождённым лицом, на котором тени залегли глубже, чем позволял возраст. Но он всё равно стоял так, словно собирался закрыть её собой от всего — от этой комнаты, от дверей, от самого воздуха, если тот посмеет причинить ей боль. Тёмные, взъерошенные волосы падали на лоб беспорядочными прядями, словно они давно не встречались с расчёской. Они закрывали часть лица, но не могли скрыть главного — повязку на правом глазу. Грубая, из потемневшей ткани, с торчащими по краям нитками, она сидела на нём так плотно, будто вросла в кожу, стала её частью. Слишком тяжёлая для его усталого, юного лица. Слишком напоминающая о том, что за ней скрыто. Единственный глаз, оставшийся открытым, — тёмный, глубокий, бездонный — смотрел на Айзека не просто пристально, а сверля, следя за каждым движением, за каждым вздохом, за каждым морганием. Без напряжения, без злости, а с холодной, расчётливой необходимостью. Так смотрят те, кто привык ждать опасности отовсюду. Так смотрят те, кто уже однажды не уследил. Взгляд был острым, как лезвие. Айзек физически чувствовал его на своей коже — режущий, пронзительный, готовый в любой момент превратиться в действие. Не из злости. Из знания, что если он сейчас моргнёт — может случиться непоправимое. Одной рукой парень почти незаметно коснулся локтя своей подруги. Движение было лёгким, осторожным — будто он спрашивал разрешения, не переступая границу, а прося позволения её пересечь. Пальцы замерли в миллиметре от ткани бледно-красного платья, и только когда девушка не отдёрнула руку, не вздрогнула, не отшатнулась — он позволил себе коснуться. Ладонь легла на локоть — тёплая, живая, напоминающая. — Всё будет нормально, Мэгги, — пробормотал он под нос. Тихо. Почти неразборчиво. Больше обещая себе, чем ей. — Сэм нас не бросит, да и Иуда тоже. Уж они точно умеют выбираться из всяких передряг. Он говорил это с напускной уверенностью — той самой, какой Айзек сам когда-то убеждал себя, что мама просто устала и запуталась, что таблетки скоро закончатся, что завтра всё станет по-другому. Но пальцы на локте девушки дрогнули. Мелкая, едва заметная дрожь — та же самая, что пронзила её ногу. Та же, что пряталась в закушенной губе. Та же, что живёт в каждом, кто ждёт и не знает, дождётся ли. Девушка снова перевела взгляд к двери. Айзек видел, как тяжело ей даётся это движение. Как она заставляла себя смотреть туда, где может появиться нечто ужасное. Или — не появиться никогда. В её глазах отражалось что-то среднее между печалью и страхом. Окаменевшее, застывшее, невыносимое. Она посмотрела на Айзека — мельком, будто проверяя, не приснился ли он ей. Потом на своего нервного друга. — А если… Если там что-то случилось? А если количество попыток на возвращение сюда уже исчерпано?.. — слова сорвались с дрожащих губ сиплым, почти неузнаваемым лепетом. Они повисли в воздухе, тяжёлые, как мокрые простыни. Айзек почувствовал, как они давят на плечи, хотя сказаны были не ему. — А если… — Брось, — нервный юноша наклонился к ней чуть ближе, а голос его упал до вкрадчивого шёпота — такого, каким говорят только когда хотят, чтобы слова коснулись лишь одного человека. — Нет никаких ограниченных попыток. Они раньше возвращались — значит, вернутся и сейчас. Он не сказал «я уверен», не сказал «я знаю». Он сказал только то, во что можно было верить, закрыв глаза и зажав уши. — Не думай о плохом. Но Айзек слышал это. Слышал в его голосе всё, чего не скрыть никакой напускной уверенностью. То, что пряталось за словами, за интонациями, за самой тщательной маскировкой. Он не обещал, что всё будет хорошо. Потому что сам не был в этом уверен. Айзек скользнул взглядом по помещению, отмечая каждую деталь с той обострённой внимательностью, какая приходит к тем, кто слишком долго выживал в местах, где любая мелочь может оказаться смертельной. Комната была просторной. Голой, почти пустой, если не считать трёх замерших фигур и теней, что жались по углам. Но главное было не в этом. Двери застыли на каждой стене. пять проёмов, если не считать того, что скрылся за его спиной,— тёмных, молчаливых, закрытых. Айзек смотрел на них, и внутри что-то сжималось в тугой, болезненный узел. Он знал эти двери. Знал, что за каждой может быть смерть. Знал, что ни одна не откроется просто так. И тут, словно в подтверждение его мыслей, одна из них дёрнулась. Звук был тяжёлым, скрежещущим — камень тёрся о камень, нехотя, с долгим, мучительным стоном. Створки расходились медленно, будто внутри них всё ещё шла борьба между желанием впустить и приказом запереть навсегда. Из полутёмного прохода вышла девушка. Айзек не сразу понял, что видит. Она двигалась так, будто этот подвал, эта сырость, этот воздух, пропитанный кровью и страхом, были ей так же привычны, как другим — собственная спальня. Плавно, без спешки, без той настороженной, звериной осторожности, с которой здесь передвигались все, кого он успел встретить. Просто шла, как по коридору собственного дома. В одной руке она держала осколок камня — острый, неровный, с рваными краями, и методично, с пугающим, почти механическим спокойствием, водила им по ногтю большого пальца. Затачивала. Движения были монотонными, сосредоточенными — такими занимают руки, когда мысли ушли далеко, в такие глубины, откуда не возвращаются годами. Короткие чёрные волосы ровными, гладкими прядями обрамляли её лицо. Они лежали идеально — слишком идеально для этого места, где всё было грязным, спутанным, живым в своей неухоженности. Они казались частью мрачного наряда, продолжением чёрного платья, — ещё одной деталью того бесконечного, всепоглощающего траура, который она носила в самой глубине души. Такую бледную, фарфоровую кожу Айзек видел только у дорогих коллекционных кукол, спрятанных за стеклом на витринах мазагинов. Такая тонкая, что, казалось, если присмотреться, можно увидеть, как под ней течёт кровь. Впрочем, мальчик был не уверен, что она есть — настолько мёртвой выглядела девушка. Совсем не дрогнуло её лицо с резкими чертами, вырезанными с той безжалостной точностью, с какой скульпторы высекают из мрамора тех, кому суждено запомниться навечно. Безжизненными показались и абсолютно чёрные глаза. Айзек видел тёмные глаза. Вон, у парня с повязкой, например, — глубокий, настороженный, живой взгляд. Но эти были другими. Не просто тёмными, а пустыми, как провалы в земле, куда падает свет и не возвращается обратно. Как окна давно заброшенного дома, за которыми никто не живёт. В них не было ни любопытства, ни страха, ни того живого интереса, с каким смотрят на незнакомца. Только усталость. Тяжёлая, как свинец. И что-то давно перегоревшее — то, что когда-то было надеждой, любовью, желанием, а теперь превратилось в холодный, серый пепел, который не согреет даже в самый лютый мороз. Когда она выходила из своей комнаты, Айзек заметил, как на одно мгновение — такое короткое, что можно было бы принять за обман зрения, — в её глазах что-то вспыхнуло. Тонкая, быстрая искра. Не свет, а надежда. Ожидание. То тихое, почти стыдливое желание увидеть кого-то конкретного, ради кого стоит выходить из своей каменной клетки. Она выпрямилась. Замерла. Вслушивалась совсем не в звуки — только в себя, в то место, где ещё не всё умерло, где ещё билось что-то живое, трепетное, готовое отозваться. Но в проёме стоял он. Незнакомый мальчик в окровавленной чёрной одежде, с розовым шрамом на плече и пустотой в детских глазах, которая только начинала заполняться чем-то новым. Искра погасла. Так же мгновенно, как и возникла. Утонула в привычной бездне, не оставив даже дыма. Её взгляд выровнялся, стал тем, чем был всегда — ровным, спокойным, усталым до такой степени, что сама усталость перестала что-либо значить. Так смотрят люди, которые давно, но навсегда разучились ждать. Которые перестали верить, что за дверью может появиться кто-то, ради кого стоит дышать. Она изучала Айзека молча — несколько длинных, вязких, секунд. Чёрные глаза скользили по его лицу, по грязи и крови на одежде, по свежим шрамам. Она смотрела так, будто решала: стоит ли вообще запоминать это новое, ничем не примечательное лицо? Будет ли от этого хоть какая-то польза для того существования, которое она влачила? Потом — отвернулась. Не с раздражением и не с презрением, а с безразличием — таким полным, таким абсолютным, что оно было страшнее любой ненависти. Так отворачиваются только те, кому слишком много раз было больно. Кто позволил себе надеяться слишком часто — и каждый раз ошибался. Кто понял наконец: надежда — это роскошь, которую они больше не могут себе позволить. Она вздохнула еле слышно, вернее, почти неслышно. Но в этом коротком выдохе, в этом лёгком движении груди, была целая вселенная. Усталая печаль. Все слёзы, которые она когда-то выплакала и которые кончились. Все просьбы и обещания, которые она когда-то шептала и которые никто не услышал. Все ночи, когда она смотрела в темноту и ждала, ждала, ждала — пока ожидание не превратилось в язву, а потом в шрам, а потом в пустоту. Она развернулась и ушла. Чёрное платье скользнуло следом, растворяясь в темноте покоев, как тень, возвращающаяся на своё законное место. Последним исчез край подола — и дверь с глухим, тяжёлым, окончательным звуком захлопнулась. Каменная точка в конце предложения, которого никто не писал. В комнате повисла тишина. Холодная. Тревожная. Густая, как мёд, который льётся так медленно, что кажется — время остановилось. Три пары глаз обменивались взглядами. Айзек смотрел на блондинку и парня с повязкой, пока они смотрели на него и друг на друга. В их взглядах было что-то общее — то, что Айзек узнавал безошибочно. Недоумение, почти осязаемое. Они совсем не понимали, что только что произошло: почему она вышла, почему ушла, почему посмотрела на незнакомца так, будто он был пустым местом? Айзек тоже не понимал, но внутри него, где-то глубоко, в том самом месте, куда упали семена разрушения и где теперь пульсировало алое пламя, зарождалось странное, болезненное чувство. Он знал этот взгляд. Он видел его каждое утро в зеркале белой комнаты. И тут из-за спины Айзека, прямо из тёмного проёма, из которого он вошёл, разорвалась перепалка: голоса вторглись в тишину комнаты, как врезается нож в масло, — резко, грубо, не спрашивая разрешения. — Тебе когда говорят не лезть, значит, лезть не надо! — первым раздалось низкое, хриплое рычание, полное той усталой злости, какая бывает у людей, которые слишком долго кого-то тащили на себе и слишком устали, чтобы делать это вечно. — Что непонятного в этих двух словах, ты мне скажи? Слова падали тяжёлыми камнями, и Айзек почти физически чувствовал их вес. Второй голос не заставил себя ждать: более высокий, с характерной, язвительной ноткой, которая, казалось, была въевшейся, привычной, как вторая кожа. Он парировал мгновенно, будто только и ждал этого выпада — и готовил ответ всё то время, пока звучал первый: — Я тебе что, псина ручная? С какого хера я твоим командам подчиняться должен? В этом возгласе не было злости первого. В нём была насмешка, та самая, обжигающая, колючая, какой прикрывают всё остальное — страх, боль, неуверенность, всё то, что не показывают никому и никогда. — Да как ты не понимаешь, что я как лучше хочу! — первый голос сорвался — не на крик, на что-то более глубокое, более отчаянное. В нём послышалось то, от чего у Айзека сжалось сердце: беспомощность. Беспомощность того, кто хочет защитить, но уже не знает как. — Ты ведь… так, малой, чуть в сторону. Крепкая, тёплая, большая рука легла на плечо Айзека: она не сжимала, не давила — просто легла, обозначая присутствие, и мягко, но неуклонно начала смещать его в сторону. Айзек почувствовал прикосновение раньше, чем увидел того, кому оно принадлежало. Голос был тем самым — низким, хриплым, усталым, но теперь, когда слова были обращены к нему, в нём не осталось вымученной злости. Только усталая заботливость человека, который привык убирать с дороги всё, что может помешать. Айзек не сопротивлялся. Рука была слишком большой и уверенной, чтобы с ней спорить. Его просто отодвинули — как отодвигают мешающую ветку, чтобы пройти по тропинке. Но когда рука исчезла с его плеча, он резко развернулся и упёрся взглядом в стену, но не в каменную — в живую. Парень, сдвинувший его, был огромным. Айзек думал, что знает, что такое «большой», но этот человек перечёркивал все его представления. Не просто высокий — массивный, широкоплечий, как молодая, не тронутая эрозией скала, которую не сдвинуть с места никакой силой. Тёмные каштановые волосы — длинные, растрёпанные, будто он только что вышел из драки, в которой побывал не он один, — падали на обнажённые плечи, закрывали часть лица, делали его ещё более диким, ещё более первобытным. Айзеку пришлось задрать голову, чтобы разглядеть лицо с резкими, уставшими чертами, с глубокой складкой между темных бровей. Плечи были мощными — Айзек видел каждую мышцу, каждый бугор, каждую тень, что ложилась в ложбинки между ними, а торс, ничем не прикрытый, находился так близко к его лицу, что на пару секунд мальчик просто завис. Взгляд споткнулся. Пытливый, изучающий, привыкший замечать детали, он наткнулся на эту стену из плоти и мышц — и не смог пройти дальше. Слишком много. Слишком близко. Слишком реально. Юноша выглядел так, словно был кропотливо собран из терпения и силы. Не той, показной, что выпячивается и требует восхищения, а другой — тихой, глубинной, спрятанной под гладкой кожей, как пружина в часовом механизме. Её не видно, пока не понадобится, но когда понадобится — она распрямится с такой мощью, что сметёт всё на своём пути. Айзек смотрел и не мог отвести взгляд. Фигура дышала уверенностью. Не наглой, не вызывающей — спокойной, как у человека, который знает, кто он есть, и которому не нужно это никому доказывать. Аккуратная талия подчёркивала мощный, напряжённый корпус, и в этом контрасте было что-то почти музыкальное, выверенное, гармоничное. Под кожей чётко, но без нарочитости, проступали мышцы. Живые. Настоящие. Каждая линия, каждый рельеф были не нарисованы в спортивном зале перед зеркалом, а заработаны потом, кровью, болью. Тысячами движений, которые приходилось делать, когда уже не было сил. Сотнями ударов, которые пришлось принять. Годами, в которые нужно было выживать. Под тусклым светом по его коже скользили мягкие тени. Они ложились в ложбинки между мышцами, обводили каждый бугор, каждую выпуклость, подчёркивая мощь — тёплую, настоящую, опасную — ту, что убивает и защищает, когда надо, а не просто красуется на обложках. Айзеку вдруг показалось, что этот парень держит в себе целую бурю, и спрятана она была за медленным, ровным дыханием. За неподвижностью, которая казалась почти неестественной. За внешним спокойствием, за которым угадывалась такая сила, что у мальчика перехватывало дыхание. В широкой, упругой груди, плавно вздымающейся с каждым вдохом, пряталась невероятная мощь. Айзек почти видел её — как она клубится там, внутри, готовая в любой момент вырваться наружу. Но не вырывалась. Ждала. Подчинялась. А в плечах читалась тяжесть — не физическая, а другая. Та, что наваливается после долгих лет борьбы. Та, что гнёт к земле, но не ломает. Та, что делает взгляд более усталым, чем у тех, кто никогда не тащил на себе никого, кроме себя. Айзек перевёл взгляд на руку — ту самую, что только что лежала на его плече, и от силы, спрятанной в этой руке, становилось одновременно страшно и спокойно: такой рукой можно убить, всего лишь одним движением, совсем не напрягаясь, но ей можно было и защитить. И, глядя на этого юношу, на его глаза, на его осанку, на то, как он стоял между вторым спорщиком и Айзеком, мальчик вдруг понял: эта рука будет защищать. Всегда. Любой ценой. По венам, проступающим под кожей, казалось, текла не кровь, а само упорство и воля к жизни. Юноша не выглядел грубым, по крайней мере в привычном смысле этого слова: он совсем не был похож на тех крикливых, жестоких парней из старой школы Айзека, что толкали в спину и смеялись, глядя, как карандаши рассыпаются по кафелю. В них была злоба, мелкая, трусливая, прячущаяся за стадным инстинктом, а в этом парне было что-то другое: собранность, внутренняя тишина, будто вся его огромная сила подчинялась ему безоговорочно, без борьбы. Не требовала выхода, не рвалась наружу, не искала жертву, которой хотелось навредить. Просто была — как есть горы, как есть океан, как есть всё то, что не нуждается в доказательствах. Айзек сам не заметил, как перестал дышать, а прошедшие секунды стали вечностью. Воздух замер где-то в горле, не желая ни входить, ни выходить, а сердце стучало где-то в висках, в кончиках пальцев, в том месте, где ещё горело тепло от прикосновения. И вдруг — откуда-то из самых потаённых уголков памяти, из-под слоёв таблеток и молитв, из-под гнёта белых стен и чёрной одежды — всплыло. Глупое, детское, из старых, запретных сказок, которые мама сожгла вместе с яркими переплётами. Рыцарь. Вот… вот так, наверное, и выглядят настоящие рыцари. Не в блестящих, холодных доспехах, какие рисовали на картинках. Нет, броня — это всё ложь. Красивая обёртка для тех, кому нечего показать кроме блеска. Настоящие рыцари выглядят вот так: живые, уставшие, сильные. С руками, которыми можно убить — и которые так осторожно, так бережно касаются чужого плеча. С глазами, в которых спрятана целая буря — и которые смотрят на тебя с той тихой, усталой заботой, от которой хочется расплакаться и не стыдиться слёз. Такие, рядом с которыми… Айзек не договорил мысль. Не смог. Но внутри него, там, где ещё недавно была только пустота и холод, вдруг разлилось что-то тёплое: не страшно. Рядом с таким — не страшно. Из-за широкой, напряжённой спины парня вдруг проступил второй силуэт. Он скользнул, подобно тени, отделившейся от стены, обретающей плоть, наливающейся цветом и теплом. Медленно, осторожно, будто он не был до конца уверенным, что хочет появляться в этом пространстве. Айзек перевёл взгляд — и замер. Этот парень был другим. Заметно меньше, тоньше, легче, и если первый казался скалой, вросшей в землю, незыблемой и вечной, то этот выглядел так, словно его случайно, по ошибке, занесло в мир, созданный для бойцов — для таких, как тот, за чьей спиной он прятался. Он не давил массой, не пугал размерами, да и не было в нём той прямой, грубой, животной силы, что чувствовалась в каждом движении парня перед ним. И всё же Айзек ощутил, как внутри у него что-то сжалось, стиснулось в тугой, болезненный узел — там, под рёбрами, где ещё недавно жила только пустота. Стоило их взглядам встретиться. Алые глаза, — ярко-красные, как свежая кровь на только что выпавшем снегу, — смотрели на Айзека в упор — и в этом взгляде было что-то такое, от чего мурашки побежали по спине не просто роем, а целой армией. Холодные. Цепкие. Неотступные. Эти глаза казались слишком взрослыми для такого хрупкого тела. В них была та самая глубина, что бывает у людей, повидавших слишком многое. Которым пришлось стать старше ещё до того, как они успели вдоволь побыть детьми. В них не было паники, не было растерянности. Там не было и того испуганного, затравленного блеска, что Айзек привык видеть в зеркале. Только спокойная, почти ледяная сосредоточенность, и она пугала больше, чем любая агрессия, потому что в ней чувствовалась готовность ко всему: к удару, к боли, к смерти. К тому, что придётся сделать что-то такое, от чего не отмыться. На парне висела толстовка глубокого бордового цвета — он напомнил Айзеку пятна на его собственной одежде — те, что уже не отстирать и не отмыть. Кофта была очевидно чужой: слишком большая, слишком длинная, будто принадлежала кому-то другому — может быть, тому самому юноше, за чьей спиной он стоял — и была накинута в спешке. Для тепла. Чтобы спрятаться. Чтобы зарыться в чужой запах и чужую силу, когда своя уже не спасает. Рукава скрывали кисти полностью — только кончики пальцев, тонкие, бледные, едва виднелись из-под плотной манжеты. Плечи тонули в объёмной ткани, делая фигуру ещё более беззащитной, а капюшон, откинутый назад, почти касался острых, выступающих ключиц — тех самых, что проступали под тканью, когда он делал вдох. Казалось, он тонул в этой одежде, прятался за её объёмом, как за щитом. И всё-таки толстая ткань не могла скрыть главного: под ней угадывалось стройное, хрупкое тело. Аккуратное, почти изящное, лишённое той грубой угловатости, что была в первом юноше. В линиях его фигуры, в том, как он стоял, чуть склонив голову, в том, как длинные рукава свисали вдоль тела, — было что-то благородное, утончённое. Словно он сошёл не с поля боя, не из этого подземелья, полного крови и слизи, а со страниц старой, печальной легенды. Той самой, где принцы теряют королевства, а рыцари погибают, защищая то, что нельзя защитить ценой жизни. Не воин. Принц. Не тот, кто идёт впереди с мечом, разрубая тьму, а тот, ради кого вообще поднимают оружие. Тот, ради кого сражаются. Ради кого умирают. Айзек смотрел в эти алые глаза, и внутри него, — там, где только что разлилось тепло от присутствия огромного рыцаря, — теперь разрасталось что-то другое: смесь страха и восхищения, трепета и узнавания. И только спустя несколько секунд Айзек вдруг понял, что ошибся: он смотрел на них по отдельности — на огромного, как скала, на тонкого, с алыми глазами, и думал о каждом. Оценивал, сравнивал с собой, с теми, кого встречал раньше. Но потом что-то щёлкнуло в голове — картинка сложилась, и он увидел: эти двое не просто стояли рядом — они словно были собраны вместе, составляя единое, неразрывное целое. Как меч и рука, которая им владеет. Как щит и тот, кто решает, куда этот щит повернуть. Как две половины одного целого, которые перестанут быть собой, если их разлучить. Первый — сильный, мужественный, настоящий, как каменная стена, выдержавшая не одну осаду. Как утёс, о который разбиваются волны, не в силах даже пошатнуть. Он занимал собой пространство — не специально, не нарочно, просто потому что не умел иначе. Заслонял проход, перекрывал воздух, будто встал так, чтобы всё опасное, всё чужое, всё враждебное сначала столкнулось именно с ним и разбилось. О его плечи. О его грудь. О его руки, которые даже в покое были готовы в любой момент сжаться в кулаки. Всё его тело находилось в состоянии скрытой, сдержанной атаки. Не нападения — готовности. Той самой, какая бывает у зверя, который не ищет драки, но если драка придёт — встретит её во всеоружии. Он был щитом. Живым, дышащим, тёплым. С широкой спиной, за которой можно спрятаться от всего мира. Перед ним хотелось упасть на колени — от восхищения, от благоговения, от осознания, что такие вообще существуют, а за ним — выжить. А Второй… Второй стоял чуть позади. Не потому что боялся, не потому что уступал, не потому что был слабее и прятался за чужую спину, а потому что так для него было правильно. Так и должно было быть. Он не выдвигался вперёд, не тянул на себя внимание, не пытался доказать, что тоже чего-то стоит, потому что внимание само стекалось к нему — неотвратимо, как вода направлялась в низины, как железные опилки тянулись к магниту. Его спокойный, оценивающий, пронизывающий взгляд скользил по комнате, цеплялся за детали, которые другие не замечали. За лица. За малейшие движения мускулов. За напряжение в чужих плечах. За то, как дышит блондинка в углу. За то, как дрожат пальцы парня с повязкой. Он видел больше. Понимал быстрее. Думал дальше. И если Первый был стеной, то Второй был тем, кто решал, в какую сторону эта стена двинется. Куда обрушится её мощь. Кого она уничтожит, а кого пропустит. Айзек вдруг понял это с пугающей, кристальной ясностью — такой отчётливой, что она почти физически отдалась в висках, зазвенела в ушах. Первый защищал Второго своим телом, а Второй охранял Первого — своей волей. Своим разумом. Своей способностью видеть то, что скрыто, и понимать всё, что не сказано. Не словами, не приказами, даже не жестами, а просто своим присутствием. Стоило Второму слегка наклонить голову — чуть-чуть, на едва заметный угол, — и Первый, сам того не замечая, менялся: он напрягался сильнее, становился тише, опаснее, собраннее. Чуть сдвинутые брови Второго — и плечи Первого расправлялись, а кулаки сжимались сами собой. Без команды, слов и всего прочего, кроме той незримой связи, что была между ними. Как отточенное, смертоносное оружие в руках того, кто знает ему цену и умеет им пользоваться. Айзек стоял и смотрел на них: на эту стену и на этого стратега, на этот щит и на этот разум — на эту неразрывную, абсолютную, нерушимую связь. И внутри него, там, где ещё недавно жила только пустота, вдруг зашевелилось что-то новое: тоска. Не по маме, не по дому, не по той жизни, которой у него никогда не было. Тоска по тому, чтобы кто-то стоял перед ним, заслоняя от всего мира. По тому, чтобы кто-то смотрел на тебя алыми глазами и видел то, что не видят другие. По тому, чтобы быть частью такого целого. Он отогнал это чувство. Быстро, почти грубо, затолкал обратно, в тот тёмный угол, где уже лежали все остальные несбыточные желания. Но оно осталось тонкой, ноющей занозой под рёбрами. И вдруг эта худая, почти тщедушная тень с бледной кожей и русыми, непослушными кудряшками, усмехнулась. Айзек даже не сразу понял, что это тот самый парень с алыми глазами — настолько другим сделало его это движение. Усмешка была не робкой, не смущённой и совсем не той, какой улыбаются, когда хотят понравиться. Она была ехидной, полной какого-то своего, внутреннего яда, который, казалось, копился там годами и теперь, наконец, нашёл выход — пусть даже в такой мелочи, в такой случайной фразе. — Слышь, ты б прикрылся, а то мелкий подзалип, — небрежно бросил Второй. Голос его был выше, чем у Первого, но с характерной хрипотцой — той, какая бывает у людей, которые слишком много кричали, и голосовые связки уже никогда не будут звучать чисто. Насмешка звенела в каждом слове — колючая, острая, как осколок стекла. Но в ней не было злости. Было что-то другое — та самая привычная язвительность, которой прикрывают всё, что нельзя показать. Первый даже не повернулся к нему полностью, только бросил суровый взгляд, и этого оказалось достаточно, чтобы Айзек увидел, как меняется его лицо. — Да ты и сам порой залипнуть не против, — низкий, глухой шёпот, пронизанный рычащими нотками, которые делали его одновременно пугающим и почему-то уютным. Да, в нём была усталость и что-то ещё: то, что Айзек узнал безошибочно, хотя никогда не имел сам. Почти братское, терпеливое, принимающее любой заскок: та особая интонация, какой говорят только с теми, кого знаешь тысячу лет, с кем делил еду, холод, боль. С кем можно поссориться вусмерть, а через пять минут сидеть рядом, пить из одной кружки и смеяться, ведь ничего серьезного и не произошло. Потом Первый, наконец, повернулся — не к Айзеку, а к тем, кто стоял у стены: блондинке, которая всё ещё вжималась в камень, и к парню с повязкой, замершему рядом. Айзек заметил, как изменились их тела в ту же секунду: они расслаблялись не постепенно, не медленно — сразу, будто кто-то срезал невидимые нити, державшие их в напряжении. Плечи блондинки опустились на сантиметр. Рука парня с повязкой, всё ещё лежавшая на её локте, перестала дрожать. Словно всё их естество до этого момента было скованно страхом, но не за себя — за этих двоих, что только что вошли. Будто именно они были теми, за кого здесь действительно стоило переживать. Первый юноша перевёл тяжёлый, изучающий взгляд на Айзека: он окинул им мальчика с головы до ног — медленно, методично, не пропуская ни одной детали. Рассмотрел грязь на одежде, запёкшуюся кровь, глаза, в которых ещё не высохли слёзы, но уже загорелось что-то новое. — Это чей ребенок? — спросил он просто, почти буднично, без предисловий и попытки смягчить. Низкий голос отозвался в каменных стенах, и эхо прокатилось по комнате, касаясь каждого угла. Айзек вздрогнул. Вопрос был не обидным, совсем нет, но в нём было что-то такое, от чего он вдруг остро, почти болезненно ощутил себя маленьким — тем самым мальчиком, который когда-то стоял в дверях кухни и смотрел, как мама тонет в остывшем чае. Мальчик смотрел на них, на эту странную компанию — на блондинку, вжимающуюся в стену, на парня с повязкой, готового защищать её ценой жизни, на этих двоих, что спорили, не замечая ничего вокруг, — и вдруг понял: они были семьёй, но не той, что даётся кровью и фамилией, а той, что собирают по кускам, потому что вместе выживать легче, чем поодиночке. В ответ на него уставились четыре пары глаз: голубые, полные страха и надежды; одинокий тёмный, острый как лезвие; алые, глубокие, знающие слишком много; и эти тяжёлые, оценивающие тёмно-карие. Но последние две вскоре отсеялись: рыцарь и его тонкая, ядовитая тень уже забыли о его существовании. Они снова погрузились в свой личный, кипящий конфликт, обмениваясь колкостями, которые висели на грани между шутливой перепалкой и серьёзной, застарелой ссорой. Увлечённый подслушиванием их ругательств, Айзек даже не заметил её. А она — заметила. Выскользнула из своей комнаты так бесшумно, что ни один камень не скрипнул под подошвой аккуратных туфлей. Чёрное платье скользнуло вдоль стены, сливаясь с тенями, и через секунду девушка уже стояла неподалёку от Мэгги — ещё одна молчаливая, тёмная фигура в углу. Она не смотрела на Айзека, не смотрела на спорящих, а её чёрные, пустые глаза были устремлены куда-то в стену, в никуда, в ту внутреннюю бездну, откуда она, кажется, уже давно не выходила. Но она была здесь. Пришла. Значит, что-то всё-таки заставило её покинуть свою каменную клетку. Вдруг перед Айзеком выросла фигура: парень с повязкой двигался быстро, резко, как тот, кто привык не терять ни секунды. Он встал прямо перед мальчиком, перекрывая обзор на комнату, на спорящих, на всех остальных, и щёлкнул пальцами перед самым носом. Раз. Два. Быстро, резко, будто пытаясь вытащить его из глубокого сна, разбудить, вернуть в реальность. — Эй, земля-воздух, — голос у него был не таким, как у рыцаря: тоньше, но не слабее, и всё же в нём чувствовалась та же напряжённая готовность, что и во всём его теле. Айзек моргнул: реальность вернулась рывком — звуки, запахи, присутствие чужих людей. Он едва открыл рот, и слова вырвались сами — тихим, испуганным лепетом. Тем самым, каким говорят маленькие дети, когда их застают врасплох, когда они делают что-то не так, но сами ещё не понимают, что именно. — Я ничей не ребенок, — он заставил себя говорить быстро, сбивчиво, выплёскивая всё, что накопилось, пока они смотрели на него, оценивали, молчали. — У меня имя есть — Айзек. Он перевёл взгляд на юношу с повязкой, потом на остальных. Его глаза бегали от лица к лицу — ища хоть какого-то понимания, одобрения, простого человеческого участия. — Я хотел спрятаться от своей мамы в подвале нашего дома, но почему-то очутился здесь. Мэгги, — так блондинку назвал парень с повязкой, — смотрела на него так, будто он только что признался в чём-то невозможном, а в её огромных голубых глазах смешались жалость и ужас. Она мотала головой — мелко, часто, будто не в силах даже представить, как можно, зачем можно прятаться от родной матери. Губы её беззвучно шевелились: она пыталась что-то сказать, но слова не шли, застревая где-то в горле, в груди, в том месте, где, наверное, у неё тоже жила своя, невысказанная боль. Айзек, ободрённый тем, что на него хотя бы смотрят, сделал шаг вперёд. Один шаг — маленький, робкий, но вперёд, к ним. К этим людям, которые, может быть, знали что-то такое, чего не знал он. Которые могли объяснить. И он задал вопрос — тот самый, что не давал ему покоя с самой первой секунды, как он увидел их в этой комнате. С того момента, как осознал, что они не были чудовищами, тенями или порождением его больного рассудка. — А что вы делаете в нашем подвале? И тишина. Тяжёлая, неловкая, полная того самого напряжения, когда все понимают что-то, кроме одного человека. Она длилась несколько секунд, которые показались вечностью. Девочки переглянулись — быстрый, нервный взгляд, в котором было что-то общее, им одним понятное. Какое-то знание, которым они не могли, не хотели, боялись делиться. Парень с повязкой своим единственным глазом посмотрел на Айзека с таким выражением, словно мальчик спросил что-то совершенно абсурдное, а сам протянул длинное, удивлённое «Ну-у-у…» Он растягивал звук, будто выигрывая время и перебирая в голове сотни вариантов ответа, но совсем не находил ни одного подходящего. Брюнетка помотала головой медленно, почти незаметно, и её губы приоткрылись — тонкие, бледные, почти такие же бескровные, как её кожа. Казалось, сейчас она скажет что-то важное, что всё объяснит и поставит точку в этом неловком, тягучем молчании. Успел раздаться только вздох: тихий, почти неслышный, сорвавшийся с губ и затерявшийся в очередном громком конфликте. Ссора грохнула, как взрыв: со стороны двух юношей — рыцаря и его ядовитого принца — донёсся новый виток перепалки — такой громкий и резкий, что все взгляды в комнате тотчас метнулись туда. — Ты… ты меня в гроб сведёшь, серьёзно, — это было что-то ниже крика: глубже, тяжелее, напоминающее раскатистый стон отчаяния, что исходил не из горла, а вырывался из самой глубины грудной клетки, из тех потаённых уголков души, куда человек сам заглядывать боится, потому что там слишком много всего, с чем невозможно жить. — Или я тебя сам придушу. Ради всего святого, Иуда… В голосе совсем не было истерики — его наполняла лишь сжатая, леденящая ярость. Многослойная, как пирог, и выточенная годами усталости, страха и чего-то ещё — того, что не назовёшь вслух. Того, что слишком личное и болезненное, чтобы выпускать наружу. — В чём твоя проблема-то, а? Он стоял, чуть наклонившись вперёд — к своему сопернику, к этому тощему, ядовитому созданию, которое, казалось, только и ждало, чтобы его снова начали спасать. Его плечи были напряжены, как у крупного хищника, собравшегося перед прыжком, пока мышцы на спине и руках играли под кожей мелкими, яростными спазмами — они хотели действия, хотели движения, хотели выпустить всё то, что копилось внутри. Но он держал себя. Слова падали, как удары тяжёлых камней по металлическому полу — медленные, неоспоримые, оставляющие вмятины в воздухе, в тишине, в тех, кто слышал: — Мы были у самой цели. Почти дошли до самого конца, — рыцарь сделал паузу: такую длинную, что Айзек успел вдохнуть, задержать дыхание и забыть выдохнуть. — Буквально были в двадцати шагах. И ты… ты находишь какую-то взрывчатку — и тебе надо её взять. Ладно! Чёрт с тобой, коллекционер хренов! Но на кой хер ты решил проверить, что будет, если использовать её на себе? У тебя мозги там совсем отбило? Или их просто никогда не было? Иуда до этого момента молчал: стоял и с преувеличенным вниманием отряхивал с рукава своей огромной, чужой толстовки невидимую пыль и пепел. Движения были медленными, почти ленивыми — специально, чтобы показать свою незаинтересованность в разговоре. Но Айзек видел. Видел, как напряглись его плечи под толстой тканью. Как побелели костяшки пальцев, сжимающих край рукава. Как дрогнули алые глаза, когда Первый сказал про двадцать шагов. А потом он выпрямился. Резко, будто пружина распрямилась внутри его худого, хрупкого тела. Оно казалось тростинкой перед могучим дубом, но энергия, которая вдруг исходила от него, была не менее пламенной, не менее разрушительной. — А что такого, Сэм? Нельзя мне что-то решить самому? — голос прозвучал выше, с той самой пронзительной дерзостью, которую Айзек уже успел заметить. В нём не было мягкости — только сталь, закалённая в бесконечных спорах, в постоянном противостоянии, в ночах, когда не спишь и думаешь, что скажешь завтра, чтобы наконец-то достучаться. Ярость звенела в каждом слове, смешанная с вызовом, с обидой, с той детской, глухой болью, когда тебе вечно говорят, что делать, а ты хочешь один раз, всего один раз, сделать по-своему. — Не могу я захотеть узнать, какого это — самому взорваться, а не страдать от бомб и ударов этих тварей? Или я здесь только для того, чтобы тебе дорогу расчищать, великий стратег? Ты, Самсон, просто чёртов эгоист! Рука его, тонкая и бледная, сжалась в кулак. Алые глаза сверкнули, но в них не было слёз — только сухой, выжженный гнев. Айзек затаил дыхание — имена наконец-то обрели плоть. Он смотрел на них, и ему казалось, что он наблюдает за каким-то древним, вечным ритуалом — битвой двух стихий, двух половинок одного целого, которые не могут ни жить друг без друга, ни ужиться вместе. Но на самом деле его цепляло другое — голос Иуды. В нём не было грубой, животной силы Сэма, но не было и слабости: он был острым, ясным, с лёгкой, характерной хрипотцой на высоких нотах — будто от частых криков. Или от слёз, которые проливал в гордом одиночестве, потому что другим боялся показывать. Или от того, что он всегда говорил на пределе, не оставляя себе воздуха, не оставляя пути к отступлению. Слушать этот голос — этот накал искренней, ничем не прикрытой, почти подростковой ярости — было поистине гипнотизирующе. Айзек не мог оторваться. — Я — эгоист? — Сэм сделал шаг вперёд. Один-единственный шаг, но комната будто сжалась, воздух стал гуще, тяжелее, а давление выросло настолько, что, казалось, ещё немного — и стены треснут. Голос его сорвался, совсем чуть-чуть, на том самом месте, где слова перестают быть просто словами. — Я за тебя держался! Каждый раз, когда ты летишь куда-то сломя голову, я тебя прикрываю. Смотрю, чтобы тебя не разорвало, не сожрало. А ты… ты ведь сам под снаряды ломишься, придурок! Или вот так, прикола ради, проверяешь, выдержит ли твой череп взрывную волну. Это что, просто игра для тебя? Иуда рассвирепел окончательно, словно последняя фраза означала для него что-то более глубокое и личное. Айзек увидел, как меняется его лицо — как гримаса чистой, неконтролируемой ярости искажает тонкие черты, делая их почти неузнаваемыми. Алые глаза вспыхнули — не метафорически, а взаправду, будто в них зажглось пламя. Рука взметнулась, — худая, бледная, почти прозрачная в тусклом свете, — и со всего размаху — со всей дури, какая только была в этом хрупком теле, — ударила Сэма по плечу. Звук получился глухим, тяжёлым. Это был не детский шлепок, не капризный жест обиженного ребёнка, а удар — резкий и отчаянный, в котором выплеснулось всё, что копилось, наверное, с самого начала. Отчаяние. Страх. Та самая обида, которая живёт под рёбрами и грызёт изнутри, не давая покоя. — Да пошёл ты! Ты вообще меня не понимаешь! — Иуда сорвался на крик. На той самой высокой ноте, где хрипотца превращается в боль. Он стоял, тяжело дыша, прижимая кулак к груди Сэма, и смотрел на него с такой ненавистью, за которой всегда прячется только одно чувство, которое не умеют выразить иначе. Сэм даже не пошатнулся от удара. Он просто стоял — огромный, незыблемый, как скала, о которую разбиваются волны, а удар Иуды, в котором была вся его отчаянная ярость, пришёлся в плечо и… исчез. Растворился. Не оставил следа. Медленно, с ледяной, пугающей выдержкой, Сэм скрестил руки на своей мощной, широкой груди. Жест был закрытым, окончательным — таким, каким ставят точку в разговоре, не желая продолжать, и отвёл взгляд. Куда-то в потолок, в темноту, в пустоту. Будто разглядывал что-то невероятно скучное, не стоящее внимания. Что-то, что было важнее, чем человек, стоящий перед ним. А на лице — ни следа той ярости, что клокотала минуту назад. Только холод и отстранённость. В его глазах, в его позе, во всей его могучей фигуре читалось одно: предельное, окончательное разочарование. Такое, после которого уже не кричат — такое, после которого просто ставят крест. И смотрел он на Иуду так, словно видел перед собой не того человека, с которым делил страхи, бессонные ночи и редкие, выстраданные моменты счастья, а кого-то чужого, случайного, недостойного даже злости. — Нет, это не ты, — тихо, почти шёпотом выдохнул он, и слова упали между ними, как осколок стекла — прозрачный, острый, смертельно точный. Он сделал короткую паузу, будто собираясь с силами, будто сам не хотел договаривать. — Я тебя не узнаю, — добавил уже глухо. — Ты никогда не был так жалок. Иуда замер с открытым ртом, искажённым обидой, с застывшим на лице выражением ярости, которая вдруг потеряла адрес. Руку его, всё ещё сжатую в кулак, тут же пронзила мелкая, неконтролируемая дрожь. Ярость на его лице дрогнула: поплыла, как акварель под струёй воды, сменившись чем-то другим — липким, тяжёлым, невыносимо детским. Обида. Та самая, от которой перехватывает горло, от которой хочется не кричать, а исчезнуть. Тем самым чувством, когда тебя ударили не по лицу, а в самое сердце — и ты даже не знаешь, как защищаться, ведь всё, что ты можешь сказать, будет слабее, мельче, недостойнее. Внутри него закипало ядовитое, жгучее желание ужалить в ответ, причинить такую же боль, заставить его почувствовать то же самое, но все слова, все колкости, все остроты, которые обычно сыпались из него как из мешка, застряли в горле тяжёлым, колючим комом, который не продохнуть, не выплюнуть, не проглотить. Он прошипел — звук был похож на шипение разъярённого, загнанного в угол котёнка, что хочет казаться страшным, но совсем не может, — и вдруг ткнул указательным пальцем в сторону Сэма, почти касаясь его шеи, его кадыка — того самого места, где бьётся пульс, где жизнь так близко к поверхности. — Да ты меня и не знал никогда, ублюдок! — выкрикнул он, но в голосе не было ни прежней силы, ни дерзкой убеждённости, с какой он спорил минуту назад. Остался только надрыв. Только беспомощная злоба, которая бьёт, потому что не знает, как ещё выплеснуться. Сэм медленно перевёл на него взгляд: движение было тяжёлым, как поворот жернова, как будто ему требовалось усилие, чтобы вообще смотреть на этого человека. В глазах не было уже ни ярости, ни даже раздражения: они уступили место усталому, бесконечно далёкому и пугающему своим спокойствием разочарованию. Как будто он смотрел не на живого человека, не на того, с кем делил всё это время, не на того, ради кого готов был рвать глотку любому — а на что-то сломанное. На вещь, которую уже нельзя починить. — Хорошо, пусть так. Может, ты даже прав: я и впрямь не думал, что ты способен на такое, — произнёс он тихо, почти про себя. Так, будто слова были адресованы не Иуде, а кому-то другому. Может быть, ему самому в прошлом. Но в гробовой, наступившей тишине они прозвучали оглушительно, ясно, отчётливо — как удар колокола, разносящийся над пустым городом. Ссора достигла пика и перешла в стадию тяжёлого, невыносимого молчания. Оно давило на уши, на грудь, и было гуще темноты за дверями, плотнее сырости на стенах, тяжелее всех камней этого подземелья вместе взятых. Сэм больше не сказал ни слова. Он даже не посмотрел на Иуду — ни мельком, ни украдкой, ни напоследок. Ни тем особенным взглядом, каким смотрят, когда хотят запомнить перед уходом, ни даже тем, которым хотят сделать больно напоследок. Никак. Будто Иуда перестал существовать в тот самый миг, когда прозвучали эти слова. "Ты меня и не знал никогда." Он просто развернулся. Резко, грубо, рубяще — так разворачиваются люди, которые приняли решение и не собираются его пересматривать. Даже если это решение разорвёт им грудную клетку изнутри. Даже если каждый мускул, каждая клетка приказывают остановиться, обернуться, посмотреть на него. Сэм не остановился. Не обернулся. Не посмотрел. Плечи его напряжённо вздёрнулись, собирая в тугой узел всю ту мощь, что всегда была его защитой и оружием. Спина выпрямилась, натянулась до болезненного хруста в позвонках, до того особенного, тягучего ощущения, будто он держит на себе невидимую тяжесть — тяжесть всего, что не было сказано, всего, что не успели. Иуда смотрел ему вслед. Взгляд его словно прирос, приклеился, прикипел к этим широким плечам, за которыми он ещё пару минут назад прятался от всего мира — от страха, от боли, от чужих слов, что резали острее ножа, и от собственной слабости, которую так ненавидел в себе и не умел принимать. За ними он прятался, не сомневаясь и не раздумывая, пока Сэм закрывал его собой, заслонял, принимал удары на себя — Иуда только тогда чувствовал себя в безопасности. Кажется, он даже не успел осознать тот момент, когда спина, за которой он был в безопасности, перестала быть щитом и стала холодной стеной, возведённой из обиды, разочарования и того самого, самого страшного, что только могло быть между ними — равнодушия. Словно Сэм всем своим телом, всей своей мощью, всем своим огромным, горячим сердцем отгородился от него. Тяжёлыми, мерными шагами, что отдавались в камне глухим, похоронным стуком, Самсон поплёлся к одной из дверей в глубине комнаты — той, что вела, судя по всему, в их общую «спальню». В то место, где они спали, ели, жили. Где, наверное, ещё осталось тепло от их тел на простынях, где ещё витал в воздухе запах их двоих, смешанный, неразделимый. Он шёл туда один, пока Иуда стоял и смотрел, не в силах сдвинуться: ноги его не слушались, тело будто налилось свинцом — каждый мускул, каждая кость, каждая клетка отказывались двигаться, и только сердце билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, что судорожно сжимались и разжимались впустую. Он рефлекторно дёрнулся вперёд — почти незаметно, почти бессознательно: так дёргаются руки, когда хочешь поймать падающую вещь, — ещё до того, как мозг успевает понять, что происходит. Хотел поймать Самсона за руку, остановить, сказать что-то — любое слово, только бы он обернулся. Но остановился сам. Пальцы сжались на пустоте. Только воздух — холодный, пустой, равнодушный. Сэм уже уходил. Иуда остался стоять с перехваченным дыханием, с ощущением, будто у него только что вырвали что-то жизненно важное: не орган, не кровь, не часть тела, а саму возможность быть рядом. В груди всё болезненно сжалось, перекрутилось, осело тяжёлым, холодным комом где-то под рёбрами, там, где ещё недавно пульсировали жизнь, надежда и азарт от шутливой перепалки. Кулаки сжались так сильно, что побелели костяшки — сквозь бледную кожу проступили белые, напряжённые бугры. Лицо исказила гримаса, в которой смешалось всё: обида, гнев и то, что пряталось под всеми слоями яда, дерзости, показной бравады — стыд. Он знал, что виноват. Знал, что перегнул. Знал, что слова были лишними, удар — подлым, а его собственная гордость — дурацкой, никчёмной, не стоящей и минуты того ада, в который они теперь оба провалились. Но признать это вслух было выше его сил. И всё же он дёрнулся. Рванул с места, не в силах, не в состоянии оставить последнее слово за другим. Даже если это слово было молчанием. Даже если тот, кому оно адресовано, уже не слушал. Даже если каждое новое слово только глубже загоняло нож в старую, незаживающую рану. — Сэм! — выкрикнул он в спину, но голос его сорвался, разбился о тишину осколками. В нём не было прежней дерзости — только отчаяние, только мольба, только детский, беспомощный страх остаться одному. Шаги не замедлились. Плечи не дрогнули. Сэм не обернулся. Но Иуда всё равно бросился следом. Айзек смотрел, как они исчезают в дверном проёме — сначала огромная фигура Самсона, потом тонкая, почти призрачная фигурка Иуды, влетающая следом, как мотылёк, бьющийся о стекло. Дверь не закрылась. Осталась приоткрытой — тёмной полосой, за которой слышались приглушённые, сдавленные звуки. Кажется, Иуда что-то говорил — быстро, отчаянно, захлёбываясь словами. Или, может быть, плакал. Айзек не знал, мог лишь догадываться, а вскоре дверь — грубая, каменная, массивная — захлопнулась за ними с громким, окончательным, бесповоротным стуком. Звук ударил в стены, отскочил, заметался по комнате, ища выхода, и, не найдя, утонул где-то в тёмных углах, оставив после себя только гулкое, дрожащее эхо. Оно вибрировало в камне, в воздухе, в грудной клетке Айзека, заставляя сердце биться где-то в горле. Голоса ещё несколько секунд доносились из-за двери — приглушённые толщей камня, но не менее яростные. Похожие на отдалённые грозовые раскаты, на гром, который идёт где-то далеко, но ты уже чувствуешь его приближение кожей. Потом стихли — проглоченные, спрятанные, замурованные в каменной толще вместе с теми, кто их издавал. Они ушли: скрылись, поглощённые собственным конфликтом, своей личной войной, которая для них в этот момент была важнее всего на свете. Важнее этого места, важнее других людей, важнее испуганного мальчика, который смотрел им вслед. Айзек остался стоять посреди комнаты. Он чувствовал, как странная, звенящая пустота медленно, неотвратимо замещает в воздухе только что бушевавшее напряжение. Оно утекало, как вода, — и на его место приходило что-то другое. Эта пустота была почти физической. Холодной. Липкой. Неприятной. Она оседала на плечи, затекала в уши, заполняла рот металлическим привкусом одиночества. Айзек стоял и чувствовал, как она вползает в него, занимает место там, где только что бился пульс чужой, живой, понятной боли. Он был здесь совсем один. Среди чужих, сломанных людей. В каменной ловушке, из которой, кажется, не было выхода. Тишина разбухла, заполняя каждый угол, каждую трещину в стенах, каждую щель между камнями. Придавила плечи тяжёлым, мокрым одеялом, от которого не получалось отмахнуться. Айзек стоял, ощущая, как холод камня пробирается сквозь тонкую подошву тапочек. Тех самых, домашних, в которых он прыгнул в подвал — и которые теперь казались насмешкой, издевательством над реальностью. Холод крался медленно — по ногам, к животу, к сердцу. Он не был острым — он был томительным. Таким, от которого не хочется убегать, потому что убегать некуда. Который принимаешь, потому что выбора нет. В комнате пахло пылью и сыростью — привычный запах этого места, к которому Айзек, кажется, уже начал привыкать. Но под ним, глубже, чувствовалось что-то ещё. Холодный страх. Тот самый, что выступает на лбу каплями пота, когда долго ждёшь и не знаешь, дождёшься ли. Выгоревший металл усталости — привкус, который остаётся после того, как силы кончились, а жить всё ещё надо. — Ну так… — прокашлялся он наконец. Слова прозвучали неестественно громким, чужим, дребезжащим эхом, нарушающим тяжёлое безмолвие. Они застряли в горле, а голос сорвался на фальцет — тот самый, детский, каким он говорил, когда боялся больше всего. Звук заметался по комнате, ударился о стены и вернулся обратно, уже чужим, искажённым, пугающим. Айзек уставился на одноглазого юношу, что теперь казался единственным островком. Единственным источником хоть каких-то объяснений в этой каменной, безжалостной коробке. Мэгги всё ещё вжималась в стену, а брюнетка, чьё имя так и не удалось узнать, стояла молчаливой тенью, но именно этот парень — напряжённый, настороженный, с рукой, готовой в любой момент сжаться в кулак, — был тем, к кому можно было обратиться. "Пират" глубоко выдохнул с лёгким присвистом — звук был похож на шипение воздуха, вырывающегося из старой, проржавевшей трубы. Он будто выпускал не просто воздух, а всю накопившуюся тяжесть. Всю усталость, что оседала в его костях годами, месяцами, днями. Айзек не знал, как долго они здесь. Не знал, сколько можно прожить в таком месте, не сойдя с ума. Не знал, есть ли у времени вообще значение, когда вокруг только камень, тьма и чудовища. Но по этому выдоху — долгому, тягучему, полному всего, что нельзя сказать словами, — он понял одно: достаточно долго, чтобы устать. Достаточно долго, чтобы привыкнуть. Достаточно долго, чтобы научиться дышать так, будто каждый вдох может оказаться последним. — Никаких «вы» в этом месте, парень, — голос парня с повязкой отозвался низким, хрипловатым звучанием, практически простуженным — не болезнью, а вечным холодом этого подвала, который, казалось, въелся в голосовые связки, сделал их грубее, старше. — Я в свои семнадцать, может, уже и похож на старика, но давай всё же на «ты». Звать меня Каин. Айзек непроизвольно округлил глаза: семнадцать? Он смотрел на этого парня — на его сутулые плечи, на глубокие тени под единственным глазом, на ту особенную, въевшуюся в кожу усталость, которая бывает только у людей, прошедших через то, что не должен проходить никто, — и не мог поверить. Каин выглядел… не по годам изношенным. Не морщинами — их почти не было на его молодом ещё лице, с правильными чертами, с той особенной, тонкой красотой, которую время не успело стереть. Но было что-то в самой осанке, в том, как он держал плечи — чуть ссутулившись, будто под невидимой тяжестью, которую никто, кроме него, не видел. В тяжести его единственного видимого глаза — тёмного, глубокого, как заброшенный, сухой колодец в забытой деревне, куда давно никто не заглядывал и где даже эхо умерло от одиночества. В этом взгляде была усталость, которая, казалось, весила больше, чем должны весить все прожитые им годы, вместе взятые. Айзек смотрел в этот глаз — и видел там целую жизнь. Короткую, но такую плотную, такую насыщенную болью, что на сто лет обычной жизни хватило бы с лихвой. Каин, не меняя выражения лица — а его лицо было маской спокойной, почти равнодушной выдержки, — кивнул в сторону блондинки в красном, что всё ещё прижималась к стене в углу. Она, казалось, старалась стать как можно меньше — втянуть голову в плечи, сжаться, раствориться в камне, исчезнуть из этого мира, который был к ней так жесток. Она словно ждала чего-то, отсчитывала секунды до неотвратимой беды, пока паника голодной бездной сжирала её сердце. Её большие, не по-детски наивные голубые глаза были полны немого, окаменевшего ужаса. Они не бегали больше — они застыли. Уставились в одну точку на полу, в какую-то трещину, в пятно плесени, в ничто. Но Айзек видел — в их глубине что-то происходило: тени там колыхались, будто под тонкой плёнкой радужки плавали чёрные, жирные капли. Они двигались медленно, тягуче, как нефть по воде, и от этого зрелища по спине Айзека пробежали мурашки. — Это Магдалена, — едва успел бросить Каин, как тут же был перебит блондинкой: — Мэгги, — она поправила его сразу же. Вполголоса, но резко, почти сердито. В этом коротком слове было столько всего — обида, усталость, привычное раздражение на того, кто должен знать, но почему-то делает неверно. Её взгляд, полный немого укора, на мгновение метнулся к Каину: он знал ведь, как нужно, так почему сказал неверно? Но спорить она не могла, а потому тут же уставилась в пол, в ту самую точку, где плавали тёмные тени. Девушка в чёрном вдруг возникла рядом с ними: Айзек не заметил, когда она переместилась. Она просто оказалась там — бесшумная, как тень, как та, для кого движение в этом пространстве стало таким же естественным, как дыхание. Она перехватила его удивлённый, вопросительный взгляд, но так и не улыбнулась. Не кивнула. Не сделала ни одного приветственного жеста, который мог бы сказать, что она действительно не опасна. Только коротко, почти незаметно скользнула по нему своими пустыми, чёрными глазами. Взгляд её был подобен сканеру: холодный, механический, безэмоциональный. Она словно оценивала новый объект в окружающей обстановке — его размер, его потенциальную опасность, его место в иерархии этого маленького, замкнутого мира. Взгляд девушки был пустым, но в то же время невероятно сконцентрированным. Айзек вдруг понял: она смотрит не на него, а сквозь него. На что-то за его спиной, на стене — на какую-то трещину, пятно, скрытый узор, который был важнее любого живого человека. Там, в этой стене, для неё было больше жизни, чем в нём. Айзек поёжился: не от холода — от этого взгляда. — А вот Ева, — Каин своим голосом вернул Айзеку способность дышать: слова прозвучали будто издалека, пробиваясь сквозь толщу того ледяного, сканирующего взгляда, которым только что одарила его девушка в чёрном. Айзек выдохнул — сам не заметил, что задерживал дыхание. — Она не из общительных, но бояться не нужно. Каин сделал паузу. Длинную, тягучую — такую, в которой человек взвешивает, стоит ли добавлять что-то ещё. Его единственный глаз на мгновение задержался на лице Евы, скользнул по её пальцам, всё так же сжимающим осколок камня. Тонкие, бледные, с побелевшими костяшками — они двигались в том же механическом ритме, затачивая, затачивая, затачивая. Каин решил, что не следует. Добавил уже скорее для формальности, переводя взгляд на Айзека: — Девочкам по шестнадцать, но тоже не думай с ними «выкать»: здесь все на «ты». Даже с теми двумя идиотами, которые только что чуть не разнесли тут всё в клочья. Он замолчал. Уставился на Айзека своим всевидящим, всепонимающим глазом: в этом взгляде не отражалось ни агрессии, ни давления, но он ощущался тяжелее любого допроса. В нём были вопросы, которые Каин не задавал вслух, но которые Айзек чувствовал каждой клеткой: кто ты? Зачем ты здесь? Что ты знаешь об этом месте? Они висели в воздухе густым, липким облаком — неозвученные, но от этого не менее весомые и не менее требовательные. Айзек всё видел. Всё чувствовал — этот взгляд на своей коже, это давление, этот безмолвный допрос, но словно не спешил отвечать. Он стоял, сжимая и разжимая кулаки: ладони вспотели, кожа прилипала к грубой ткани испачканного свитера, и каждый раз, когда он разжимал пальцы, она отставала с тихим, липким звуком. Воздух в лёгких кончился. Пришлось набирать новый — глубоко, со свистом, всей грудью. А пах воздух пылью и отчаянием, что уже поселилось в этой комнате задолго до его появления. — Так вы… — начал Айзек, и голос сорвался на перепуганный, сбивчивый шёпот — тот самый, детский, каким он говорил, когда боялся больше всего. — вы, значит, как-то забрались в мой подвал… Айзек смотрел прямо на Каина. В его тёмный, непроницаемый глаз — и искал там хоть какую-то ниточку, хоть что-то, за что можно было бы ухватиться, хоть маленькую зацепку, которая объяснила бы, почему эти люди здесь, почему он здесь, почему всё это происходит. Каин вдруг резко выпрямился: движение было почти небрежным — но в нём чувствовалась та особая, сдерживаемая сила, которая бывает у людей, привыкших контролировать ситуацию. Он замахал руками перед собой: широкими, размашистыми движениями, словно отгонял не только слова Айзека, но и саму мысль, сам призрак этого «подвала» и понятие того, что это место кому-то принадлежит, что у него есть хозяин, что здесь есть «своё» и «чужое». — Друг, полегче, — он говорил нарочито спокойно, почти расслабленно, но в этом спокойствии сквозила стальная жила — та самая, что не даёт согнуться, даже когда очень хочется. В его единственном глазу вспыхнула на мгновение маленькая, насмешливая искорка — не злая, а усталая, местами даже циничная, какая загорается у людей, которые слишком много видели, чтобы удивляться. — Нет-нет, мы вообще ничего не знаем про твой подвал. Никуда мы не забирались и не проникали — мы все здесь… оказались. Пауза. Длинная. Тягучая. Каин давал словам время просочиться в сознание мальчика — как холодная вода просачивается в горячий песок, шипя и оставляя после себя только тёмные, влажные разводы. — Просто оказались, понимаешь? По разным причинам. Он сделал ещё одну паузу, и взгляд его скользнул к двери, за которой только что скрылись Сэм и Иуда: оттуда всё ещё доносился приглушённый гул — ссора, похоже, перешла в новую фазу, превратившись в глухое, затяжное противостояние, где слова уже не нужны, потому что всё сказано, но боль никуда не делась. — Вот, например, эти два придурка, — Каин кивнул в сторону закрытой двери, — убегали от местных отбросов. Забрались в какую-то заброшенную аптеку, нашли люк в полу — и прыгнули. Думали, спрятались, а в итоге попали сюда, — голос его стал ровным, почти скучающим — будто он рассказывал старую, много раз пересказанную историю. — Я — позже. Через тот же люк, но уже… по своим причинам. «По своим причинам». Айзек не стал спрашивать, что это значит. Что-то внутри подсказывало ему: ответ может быть страшнее, чем он готов услышать. Он снова замолчал, и его взгляд, тяжёлый и оценивающий, медленно скользнул к двум девушкам. Мэгги съёжилась ещё сильнее. Айзек видел, как она буквально сжимается — втягивает голову в плечи, прячет руки под себя, старается занять как можно меньше места в этом мире. Как будто даже это упоминание, этот безличный рассказ о том, как они здесь «оказались», был для неё ударом, болезненным прикосновением к чему-то глубоко спрятанному, запертому на все засовы, о чём нельзя говорить, нельзя вспоминать, нельзя даже думать. Она вжала голову в плечи, будто пыталась спрятаться внутри собственного тела. Ева не поднимала головы от своего камня, но движение замедлилось. Ритмичные, почти гипнотические взмахи осколком по ногтю — раз-два, раз-два — вдруг сбились. Пальцы замерли на секунду, а белые от напряжения костяшки резко выделились на фоне тёмного камня — такие яркие, такие живые на этом мёртвом, сером фоне. Потом движение возобновилось — ровное, бесстрастное, как тиканье часов в пустой комнате, где давно никто не живёт. — Мэгги и Ева… — Каин произнёс их имена с особой, чуть смягчённой интонацией, но жалости в ней не было — жалость здесь была бы оскорблением. Было только признание того, что у каждого есть своя боль, и лезть в неё без спроса нельзя. — Они не распространяются о том, как сюда попали — я и не допрашиваю. У каждого здесь своя дверь в этот ад. Свой ключ, который лучше не трогать, — взгляд его единственного глаза стал чуть мягче. Совсем чуть-чуть — настолько, что Айзек не был уверен, не показалось ли ему. — Но одно могу сказать точно — они не вламывались в чей-то дом и не искали чужой подвал, так что можешь быть спокоен. Айзек слушал молча. Его мозг, перегруженный страхом, болью, всем, что случилось за последние часы (дни? вечности?), медленно, с трудом переваривал информацию. Слова Каина падали в сознание, как камни в болото, — расходились кругами, но дна не достигали. Не его подвал, а значит… это место было больше. Оно было где-то между. Вне. Под. Лабиринт, убежище, комнаты, сердца, чудовища, которые падали от слёз, двери, которые вели в никуда и отовсюду. И тогда сквозь толщу страха, сквозь бетонные плиты усталости и безысходности, прорвалась тонкая, острая ниточка. Не надежды — нет, надежда здесь была бы слишком смелым словом. Скорее — отчаянного желания понять, уцепиться за что-то знакомое. За что-то, что связывало бы этот абсолютно чуждый мир с тем, прежним, где были белые стены, таблетки и карандаши, которые исчезли навсегда. — А та девушка… — вдруг вырвалось у него. Голос сорвался на полушепот: стал тихим, полным той внезапно вспыхнувшей, наивной веры, какая бывает только у маленьких детей — и у тех, кому больше не на что надеяться, кроме чуда. — Которая с красными волосами и... — Лилит? — имя, как удар хлыста, рассекло тяжёлый воздух комнаты. Резкое, безжалостное — оно вонзилось в тишину и застряло там, вибрируя, пульсируя, требуя ответа. Айзек не сразу понял, кто произнёс его. Не Мэгги — та только сильнее вжалась в стену, став почти незаметной, — и не Каин — он тоже замер, его единственный глаз расширился, вбирая информацию. Это была Ева. Она резко подняла голову от своего камня: движение было таким внезапным, таким рваным, будто кто-то дёрнул её за невидимую нить, привязанную к шее. Будто всё это время она только и ждала — ждала этого имени, этого звука, этой надежды. И впервые Айзек увидел её лицо полностью: без покрова отрешённости, без той ледяной маски, за которой она пряталась всё это время. Оно было бледным, смертельно бледным — таким, что казалось, сквозь кожу можно разглядеть кости. Острые, почти болезненно выступающие скулы отбрасывали глубокие тени под её чёрными глазами, делая лицо ещё более хищным, ещё более нечеловеческим. Губы — тонкие, бесцветные — были сжаты в одну напряжённую, белесую линию. Ни капли крови в них, ни капли жизни. Но её глаза, обычно пустые и глубокие, как две маленькие бездны, теперь были полны огня. Не тепла — нет. В этом огне не было ничего согревающего. Это был холодный, голодный, хищный огонь. Тот самый, каким горят глаза у волков, почуявших добычу, и у людей, которые потеряли всё и теперь готовы сжечь мир, лишь бы вернуть хоть кроху. Они впились в Айзека с такой силой, с такой нечеловеческой концентрацией и отчаянием, что мальчик инстинктивно отшатнулся — на шаг назад, ещё на полшага, пока не остановился под её пристальным взглядом. Он чувствовал его физически, как давление на кожу, как холод, ползущий по позвоночнику, как невидимые пальцы, сжимающие горло. — Где она? — шёпот Ева звучал не по-человечески: это была ледяная стружка, скрежещущая по стеклу. Абсолютно лишённая какого-либо тепла, какой-либо эмоции — кроме одной: всепоглощающей, жгучей потребности. — Она придёт? Говорила что-нибудь? Может… про нас? Айзек лишь замотал головой — он больше ничего не мог сделать: язык одеревенел, прилип к нёбу, отказывался ворочаться, а сердце колотилось где-то в висках, в горле, в кончиках пальцев, которые судорожно сжимали край свитера. — Нет… — выдавил он наконец мышиным, ничтожным писком. — Она сказала, что мы ещё встретимся. И всё. Потом… потом просто исчезла. Ева не ответила, не издала ни звука — она просто снова опустила взгляд на камень в своих руках. Медленно, плавно, как будто всё это время ничего и не было. Как будто не она только что сверлила Айзека взглядом, полным голодного, хищного огня. Но пальцы, — длинные, тонкие пальцы, — сжали осколок так сильно, что побелели не только костяшки. Побелели самые кончики — будто кровь отхлынула от них прочь, ушла глубоко внутрь, спряталась там, где никто не увидит. И вдруг короткий, резкий, свистящий звук вырвался из её сжатой груди — это был не вздох, не выдох, не всхлип. Это был звук полного, безоговорочного, сокрушительного разочарования. Звук последней надежды, тихо лопнувшей где-то глубоко внутри, как мыльный пузырь, который лопается, и даже мокрого следа не остаётся. Айзек медленно, опасливо перевёл взгляд с Евы, снова ушедшей в свой молчаливый, чёрный мир, на Каина. Взгляд парня был пристально, неотрывно сконцентрирован на мальчишке. В нём не осталось уже ни насмешливой искорки, ни того показного спокойствия, которым Каин прикрывался минуту назад. Всё это смыло, как волной, — осталось только то, что было под маской: холодный, беспристрастный расчёт. Он смотрел на Айзека, как на новую, неожиданную переменную в давно надоевшем, безнадёжно запутанном уравнении их существования в этом месте. Как математик смотрит на незнакомое значение, появившееся в формуле, которая и так уже не сходилась. Смотрел — и оценивал. Угроза? Помеха? Инструмент? Или… что-то ещё? Айзек не знал. Не мог прочитать. В этом взгляде было слишком темно, чтобы разглядеть дно. Пауза затягивалась, становилась невыносимой, густой, липкой — такой, в которой каждая секунда длится вечность, и ты чувствуешь, как время течёт сквозь пальцы, но не можешь его остановить. Даже приглушённые крики из-за двери Сэма и Иуды — те, что ещё пару минут назад разрывали тишину своей яростной, живой болью — теперь казались просто фоном. Далёким гулом, что доносился слишком глухо и редко. Чем-то неважным по сравнению с этим взглядом. — Ладно, — наконец откашлялся Каин. Речь его вновь стала практичной, деловой, лишённой всяких эмоциональных примесей. Будто тот, кто только что оценивал Айзека, ушёл вглубь, уступив место тому, кто должен был решать насущные задачи. — Раз уж ты теперь тоже заперт здесь, надо, наверное, познакомить тебя и с этим местом. Он сделал шаг вперёд, и его тень, длинная и тощая, легла на Айзека, накрыв его с головой. Мальчик вдруг почувствовал себя маленьким: его словно накрыла волна, и он уже не видел солнца —только тёмную, тяжёлую воду над головой. — В эту комнату нас поселила Лилит, — Каин обвёл рукой пространство вокруг. Произнесенное имя упало в тишину, как камень в колодец. Айзек вздрогнул, но Каин не обратил внимания. — Она сказала, что только здесь мы будем в относительной безопасности, а потом "нарезала" нам комнат. Он кивнул на дверь, в которую вошёл сам Айзек — ту, что теперь была плотно закрыта, скрывая за собой длинный, полный ужасов коридор. — Вот та ведёт в лабиринт — ту самую мясорубку, из которой ты, судя по виду, только что выбрался, — «мясорубка». Хорошее слово. Точное. — Та, что напротив, на противоположной стене... Мы не знаем, куда она ведёт: долго бились с ней, пытаясь открыть, но всё бестолково. А остальные двери — к нашим временным спальням, если это слово тут вообще уместно. Его указательный палец, покрытый мелкими шрамами, которые белели на едва загоревшей коже, как тонкие нитки, — метнулся к девушкам. — Ева и Мэгги делят одну комнату, — он слабым кивком указал на закрытую дверь, украшающую одну из стен, а потом повёл кистью в сторону другой, восседающей на противоположной стороне. — Два придурка делят вот эту. Палец качнулся в сторону двери, за которой всё ещё кипела ссора. Теперь голоса звучали глуше, но в них чувствовалась та особая, затяжная обида, которая не проходит быстро. — А вон та— моя, — Каин ткнул большим пальцем через плечо на дверь рядом с собой, массивную и неприметную. Айзек украдкой взглянул на неё: дверь как дверь — каменная, серая, сливающаяся со стеной. Но за ней, наверное, была жизнь. Тот маленький кусочек пространства, который Каин называл своим. Где, может быть, иногда позволял себе не быть настороже. Вдруг Каин повернулся, посмотрел на дверь напротив своей. — А эта… теперь, кажется, твоя. Будешь делить её с пылью, тишиной и собственными мыслями. Пока что. «Пока что» — эти слова повисли в воздухе, пульсируя, как нечто живое. В них было столько всего — и обещание, и угроза, и та особая, циничная честность, с которой здесь, кажется, общались все. Пока ты жив? Пока не сошёл с ума? Пока тебя отсюда не заберут? Айзек смотрел на дверь — свою новую, чужую, каменную — и чувствовал, как внутри него, в том месте, куда упали "сферы разрушения", что-то сжимается. У него давно не было своей комнаты, последние лет шесть точно. В белом доме была только одна — та, где мама запирала его на ночь, чтобы «нечистое не вышло погулять». А теперь — будет. Пускай и в этом аду. Айзек оглядел эту каменную, прямоугольную, голую коробку ещё раз. Взгляд скользнул по вытянутым, грубым стенам, по каждой из шести дверей — тёмных, безмолвных, скрывающих за собой либо личные кошмары, либо общую погибель. Он смотрел на них — и считал. Вход в лабиринт, откуда он пришёл. Комнаты девушек, комната Сэма и Иуды, комната Каина. Ещё одна — пустая, предназначенная ему. И последняя — загадочная, неизведанная, молчаливая и неподдающаяся, как вековые скалы. Шесть дверей, шесть путей, шесть возможностей. И странным образом, когда он узнал, что скрывается за каждой, ему стало чуть спокойнее: даже самое ужасное знание лучше полной, слепой неизвестности. Лучше темноты, в которой может быть всё что угодно. Лучше пустоты, которую заполняет только собственный страх. Он знал теперь — и это знание, тяжёлое, как камень, всё же давало опору. Покоя не давали только обитатели — эти странные, сломанные, непонятные люди. Парень с повязкой, который знал гораздо больше, чем говорил — это чувствовалось кожей, каждой клеткой. Который смотрел так, будто видел не только лицо, но и все мысли, все страхи, всю подноготную. Две девушки. Одна — боящаяся собственной тени и, кажется, самого воздуха. Та, что вжималась в стену, стараясь стать невидимой, несуществующей. Вторая — высеченная одновременно изо льда и пепла, с пустотой вместо души и взглядом, который прожигал насквозь, даже когда смотрел в стену. И ещё двое за дверью — те, чья война друг с другом и их яростная, болезненная связь, оказались важнее всего остального мира: важнее лабиринта, важнее чудовищ, важнее выживания. Айзек смотрел на них — и не понимал: как можно тратить силы на ссоры, когда вокруг такая тьма и когда каждый вдох может стать последним? Но где-то глубоко, в самом тёмном углу души, он чувствовал: у них было ради чего ссориться. И ни у кого из них не было ответа на главный, единственный вопрос, который жёг изнутри: как отсюда выбраться? — Иногда мы выходим, — голос Каина вернул его к реальности резко, как пощёчина. Парень словно прочитал его самые страшные мысли — и решил ответить, не дожидаясь вопроса. Айзек дёрнулся, но Каин уже продолжал. — Пытаемся изучить лабиринт. Понять, где конец. Найти отсюда выход, если он вообще есть. Он усмехнулся, но в этом не было ни капли веселья и игривости: только горькая, выжженная отчаянием растерянность. Старая, знакомая всем здесь — та, что живёт в глазах, в осанке, в том, как люди смотрят на закрытые двери. Каин помолчал: его взгляд снова стал отстранённым — будто он видел не эту комнату, не Айзека, не девушек в углу, а длинные, тёмные коридоры. Полные теней и шепотов. Полные того, о чём лучше не думать. — Дальше всех удалось пробраться Сэму и Иуде. Они вдвоём… думаю, самые сильные из нас. Особенно когда работают вместе, а не грызут друг другу глотки, — слова звякнули о стены, а за ними протянулась пауза. Короткая, но в ней уместилось всё — и надежда, и разочарование, и та особая, циничная мудрость, которая приходит только к тем, кто слишком долго живёт в аду. — Но даже они не смогли найти последнюю комнату — ту самую, за которой, может быть, и есть дверь наружу. Они всегда возвращались сюда с пустыми руками. И с новыми шрамами. Каин резко выставил вперёд руку и ткнул указательным пальцем в собственное запястье, где под слоем засохших царапин угадывались красные отметины — два сердца. — Ты уже видел такие на своей коже? — голос его стал жёстким, инструктивным, каким старшие сержанты объясняют новобранцам, как чистить автомат. Без эмоций, без жалости — только факты. — Этот счётчик… количество наших жизней. Наших попыток. Каждая удачная атака здешних тварей снимает половину сердца. Получил два удара — одно целое сердце на нет. Наша цель — дойти как можно дальше и не опустить этот счётчик до нуля. Каин замолчал, глядя, как Айзек медленно, с трудом сглатывает. Как его горло двигается под тонкой, грязной кожей. Как зрачки расширяются, вбирая информацию. — Разумеется, их можно восполнить. Находишь красное сердце в комнатах — съедаешь. Плюс одно к счётчику. Что-то вроде лекарства, понимаешь? И даже если обнулишься… — взгляд единственного глаза Каина сверлил Айзека, буравил, проникал в самую глубину его детской, израненной души. — …ты не умрёшь. Во всяком случае, пока: тебя просто вынесет обратно сюда, в Убежище. С новыми сердцами на запястье, с дикой головной болью на весь день и чувством, будто тебя вывернули наизнанку, пустили на фарш и собрали обратно кое-как. Он помолчал. Позволил картинке устояться, а потом вкрадчивым шёпотом продолжил: — Но мы не знаем, сколько раз сработает этот… механизм. У всего есть предел, но конкретно этот нам ещё не удалось прощупать. Впрочем, это и к лучшему. Пока не знаем — есть надежда, что он безграничен. Айзеку резко, до тошноты, до спазмов в животе, захотелось домой: в ту самую, ненавистную, вычищенную до стерильности комнату. С пустыми полками, где раньше стояли яркие книжки — пока мама не сожгла их в тот день, когда её взгляд стал другим. С белыми стенами, на которых больше не появлялись рисунки — потому что карандаши исчезли, а вместе с ними и всё, что делало стены живыми. С мамиными молитвами вместо сказок, с её тихим, монотонным голосом, вбивающим в голову слова о грехе и покаянии, о нечистом, которое говорит его устами, смотрит его глазами. Любой ценой. Он готов был сейчас принять любую таблетку — синюю, красную, зелёную, — от которых мир становится ватным, а мысли — тягучими. Выслушать любую проповедь — даже самую страшную, даже ту, от которой хочется залезть под кровать и не вылезать никогда. Лишь бы очутиться там. Где пахнет не смертью и тленом, а химическим освежителем воздуха и страхом другого рода. Тихим, домашним, знакомым. Каин, тем временем, продолжал, и голос его набирал горечи, становился металлическим, полным давней, выстраданной злости: той, что копилась месяцами — годами? веками? — и теперь выплёскивалась наружу, не спрашивая разрешения. — Всё это похоже на дурацкую игру, в которую нас втянули без спроса. Без нашего желания, — каждое слово било точно в цель — в то самое место, где у Айзека сейчас пульсировала боль пополам со страхом. — Не знаю, какой безумец или какая сила её устроила и что им от нас надо, но правило, кажется, одно: не выберемся отсюда, пока не дойдём до самого конца. Каин безнадёжно, с привычной усталостью махнул рукой. Жест был таким обыденным, таким человеческим в этом нечеловеческом месте — будто он отмахивался от надоевшей мухи, а не от чудовищной правды их пребывания в этом подвале. — Никто ничего не знает наверняка. Лилит появляется иногда, как призрак, чтобы бросить пару загадок, которые больше сбивают с толку, чем помогают, — и растворяется. В последний раз сказала ждать ещё одного «причастного» — тебя, видимо. Но про лабиринт, про конец — ни одной внятной подсказки, — рука его снова взметнулась — и упала, бессильно. — Вот нам и остаётся ходить туда самостоятельно. Его слова повисли в наступившей тишине — тяжёлые, безрадостные, неоспоримые, как приговор. Айзек стоял, переваривая, пока мысли кружились в голове, сливаясь в один большой ком безысходности. Они давили на виски, на затылок, на глазные яблоки изнутри. Казалось, ещё немного — и голова просто лопнет, разлетится осколками по этой каменной коробке. И тогда пространство комнаты сжалось — это было поистине физическое ощущение: Айзек почувствовал его кожей раньше, чем осознал, что происходит. Воздух, пропитанный вечной сыростью, холодом и тленом, вдруг задрожал, стал густым, зыбким, дрожащим — как над раскалёнными камнями в пустыне, в самый знойный полдень, когда воздух плавится и течёт, искажая очертания мира вокруг. От самого тёмного угла, — там, где стык двух стен образовывал глубокую, непроглядную щель, — волнами потянулось тепло: не уютное, домашнее тепло от камина, под которое хорошо засыпать зимними вечерами, а другое — пугающее, плотное, обжигающее — как тепло открытой печи, в которую страшно заглянуть, но невозможно оторвать взгляд. Оно обжигало лёгкие при каждом вдохе, оставляло на языке привкус гари и пепла, заставляло глаза слезиться — но не от боли, от присутствия. Каменные плиты под ногами слегка заструились, поплыли маревом. Тени в углах зашевелились, стали гуще, чернее, обрели объём — тот самый, какой бывает у живых существ, когда они готовятся шагнуть в свет. И она явилась: не вошла через дверь, не вышла из-за угла, а отделилась от самой тьмы, от сгустившихся теней, от дрожащего, раскалённого воздуха, который теперь заполнял комнату. Алые волосы, длинные и тяжёлые, казались не просто цветом — они были сгустком того самого жара, что наполнил комнату. Живым пламенем, застывшим в форме пушистых прядей. Они медленно колыхались, как будто под ними бился невидимый пульс из иного мира, а её пепельная кожа светилась изнутри тусклым, зловещим румянцем — как тлеющие угли, готовые вспыхнуть в любой момент. Как то, что уже горело однажды — и будет гореть вечно. Лилит стояла в углу и смотрела на них — сквозь ткань на глазах, сквозь расстояние, сквозь саму реальность. Комната, ещё секунду назад казавшаяся Айзеку огромной, пустой и чужой, вдруг съёжилась и стала тесной, временной, бутафорской, прямо как декорация, которую в любой момент могут свернуть и унести, потому что главное действо происходит не здесь, не в этих стенах, не в этом пространстве. На фоне её внезапного, неоспоримого, подавляющего присутствия всё остальное поблекло: тены стали просто камнями, люди превратились в тени, а страхи — в детские выдумки. Только она была здесь настоящей. Всё остальное — блёклая копия. Ева ахнула. Коротко, беззвучно, только губы дрогнули, сложившись в немом восхищённом выдохе. Ни звука не вырвалось из её груди — только это движение, только этот безмолвный вдох, в котором уместилось всё. В её тёмных, всегда отстранённых, пустых глазах вспыхнуло нечто острое, живое, болезненное. Голод. Не по еде, не по воде и не по тому, что можно утолить простыми, земными вещами. По чему-то иному. По вниманию? По взгляду? По слову? Айзек не знал, но этот блеск, эта внезапная, жадная жизнь в её взоре были настолько чужды всему её облику, всему её ледяному спокойствию, что от этого стало по-настоящему страшно. Страшнее, чем от любых монстров в лабиринте. Лилит медленно, плавно, как будто двигаясь под водой, повернула голову, и лицо её было обращено к Каину. Улыбка, игравшая на губах, была нежной, почти материнской, беззлобной. В ней не чувствовалось угрозы или насмешки, только бесконечная чужеродность. От этого становилось ещё страшнее. Она смотрела на Каина, но казалось, видит сквозь него: сквозь его кожу, кости, сквозь стены и сам камень этого подвала. Сквозь толщу земли над ними. Видела что-то там, вдалеке, что недоступно никому другому. — Ох, милый Каин, — голос её струился как тёплый, густой мёд, смешанный с горьким пеплом и звоном разбитого хрусталя. Он вдруг зазвучал снаружи, а не внутри, как прежде. — Боюсь, что здесь совсем нет конца. Ты всё ищешь очертания финала в стенах лабиринта, вся суть которого заточена в вечном действе, в бесконечном движении по кругу. Как же найти берег в океане, что не знает суши? Как найти сон в глазах того, кто никогда не спит? — Лилит сделала небольшую, изящную паузу: дала словам заполнить сознание каждого, обжечь своей безнадёжной, странной поэзией, оставить след — такой глубокий, что не вытравить ничем. Слова ложились на душу тяжёлым, горячим камнем, и Айзек ловил каждое из них, каждую интонацию, каждый вздох между фразами. Он чувствовал, как под кожей у него бегут мурашки — не от страха, а от какого-то странного, почти мистического трепета. От прикосновения к чему-то такому большому, такому древнему и иному, что человеческий язык просто не имел слов для описания. В комнате повисла звенящая, натянутая тишина: она была такой плотной, что, казалось, её можно резать ножом. Такой тяжёлой, что плечи сами опускались под её весом. Нарушалась она только одним — тяжёлым, прерывистым дыханием Мэгги. Девушка, кажется, перестала дышать вовсе, когда Лилит появилась. А теперь пыталась наверстать упущенное маленькими, жадными глотками воздуха. Каждый вдох давался ей с трудом, со свистом, со всхлипом. Лилит всё так же улыбалась своей загадочной, всепонимающей и оттого пугающей улыбкой. Улыбкой, из которой вот-вот должно было сорваться главное откровение — или новый, ещё более страшный, ещё более непонятный вопрос. Жар от её тела пульсировал в такт невидимому, медленному, мощному сердцу, наполняя Убежище невыносимым, сладким и удушающим ожиданием. Демонесса плавно, как танцовщица, повернулась всем телом. Её «взгляд» — даже сквозь повязку, скрывающую глаза, все чувствовали его тяжесть, его тепло, его присутствие — скользнул по каждому из них. По съёжившейся Мэгги, которая стала ещё меньше, ещё незаметнее, пытаясь спрятаться даже от этого невидимого взора. По замершей с каменным лицом Еве, в глазах которой всё ещё горел тот страшный, голодный огонь. По неподвижному Каину, чей единственный глаз был широко открыт, вбирая, запоминая, анализируя. И наконец — остановился на Айзеке. Он почувствовал это сразу — кожей, каждым нервным окончанием. Этот невидимый взгляд касался его — будто тёплые, бархатные пальцы, исследующие каждый шрам, каждую царапину, каждую тайную мысль. Он проникал внутрь, в самое нутро, в те уголки души, куда Айзек сам себе заглядывать боялся. И там — смотрел. — Поздравляю вас, друзья мои, — её речь зазвучала громче, торжественнее, наполняя комнату, как органная музыка наполняет пустой собор — величественно, неотвратимо, заставляя вибрировать каждый атом воздуха. В этом голосе не было ничего человеческого — только древняя, величественная сила, перед которой хотелось преклонить колени. — Ибо ныне нет нужды в бесцельных блужданиях меж каменных утроб, в метаниях по слепым коридорам. Айзек смотрел на неё и не мог пошевелиться. Каждая мышца, каждый сустав, каждая клетка были прикованы к месту невидимыми цепями — страха, восхищения, того странного трепета, что вызывают только по-настоящему великие, по-настоящему древние существа. Она воздела руку — длинную, изящную, с тонкими, острыми пальцами, которые, казалось, могли разорвать реальность, как тонкую ткань. Они двигались плавно, гипнотически, выписывая в воздухе узоры, доступные только ей одной, лёгким скольжением кисти — таким же естественным, как движение воды в реке — она указала прямо на него. На Айзека. Мальчик застыл, пригвождённый к полу этим жестом, этим вниманием, этим выбором. — Последний фрагмент мозаики обрёл своё место, — голос её тёк, как мёд, как расплавленное золото. Как что-то, что невозможно остановить, невозможно перебить, невозможно не слушать. — Причастный, чьё сердце билось в такт с нашим пророчеством, чья печаль созрела в горький, прекрасный плод, наконец-то оказался с нами. Слова повисли в воздухе, и в наступившей тишине Айзек услышал, как бьётся его собственное сердце: оно билось в такт чему-то, что было глубже, чем пульс, и шло из самого центра земли, из самого ядра этого подземелья, из самой бездны, которая ждала их всех. Он посмотрел на остальных. Ева замерла, сжимая в пальцах осколок камня так сильно, что, казалось, он вот-вот треснет. В её глазах всё ещё горел тот страшный, голодный огонь — но теперь к нему примешалось что-то ещё — предвкушение. Мэгги же побелела так, что стала почти прозрачной. Её губы беззвучно шевелились, шепча то ли молитву, то ли проклятие. А Каин застыл рядом с ней: стоял неподвижно, как статуя, а единственный его глаз был широко открыт, вбирая, запоминая, оценивая. Но Айзек видел — его стальная выдержка всё же дала трещину. Даже за дверью, откуда совсем недавно доносились приглушённые голоса Сэма и Иуды, кажется, вдруг наступила тишина. Айзек чувствовал, как эти слова проникают под кожу, в кровь, в кости. Оставляют там след — такой глубокий, что не вытравить ни временем, ни смертью. «Причастный». Он слышал это слово раньше, в самом начале, когда коснулся сердца на каменном пьедестале, и голос бездны впервые заговорил с ним. Тогда он не понял — просто не мог понять. А теперь, кажется, начинал. Лилит опустила руку, но улыбка на её губах стала шире, нежнее, страшнее. В ней всё ещё не было зла или угрозы. Было только одно — абсолютное, всеобъемлющее знание. Знание того, что должно произойти. Знание того, что никто из них не сможет остановить. Никто из них не сможет отказаться. — Теперь мы можем приступать.
20 Нравится 43 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (12)