Глава 18. Инстинкт
19 февраля 2023 г., 19:00
Зима не скоро начала сходить на нет. Весь поро́шень мело так, что на севере стали выходить через чердаки, а на юге пришлось заговаривать виноградники чтоб не передохли. У моря случилось несварение, и оно шумело штормами, выбрасывая на холодные берега кучу странных вещей: обломки кораблей, странные кости, золотой песок, мелкие камни, морскую почту, разбитые бочки, обрывки парусов, дохлую рыбу и странного осьминога, вцепившегося в тонкую флейту. Ни в Тике, ни в Рыбьей тиши никто не разбирал этого мусора, и горожанам было плевать.
Но на юге кочевичьи дети убегали от тесных кибитчных дворов на побережье, и били палками вынесенных медуз. Они бегали по холодному мокрому песку босиком, и ворчливый ветер надувал тонкую кожу, натянутую на трубчатые крестовины. Вились весело разноцветные хвостики, и звонкий хохот успокаивал темное море.
Девочки в густых овчинках собирали ракушки. Мальчишки предпочитали камушки и всякую дрянь. Карманы их полнились ржавыми гвоздями, камушками, дохлой рыбой, улитками и блестящими штучками. Старшие выискивали драгоценности и вымывали в дряхлых блюдцах золото, и собирали его в маленькие стеклянные баночки.
Вечером на берегу можно было заметить большое костровище и кучу мелких теней вокруг. От них доносилось заунывное пение и курлыкующий свист. Здесь в теплом кругу болтали как чайки ребята, и хвастались находками. Кто-то чинил цавяков, кто-то хвастался дневными находками, кто-то готовил ловко изловленную рыбу, кто-то просто болтал и заводил ни с того ни с сего песню. Охотно травили байки, рассказывали сказки. А потом, когда становилось совсем холодно и темно, старшие зарывались в жилеты и, подкидывая в огонь побольше мусора, стерегли сон младших.
Тогда, за невозможностью говорить, кочевники начинали вслушиватся в тяжелое дыхание моря, в крики далеких птиц, в гул ветрища. Вокруг плясали пугливые силуэты. Шуршал песок, хлопали чайки и бакланы, шелестели песочники, щелкали крабики, и щепастые палки с громким треском выпускали снопы искр, закручивающихся в густом дыму.
Так из мелочей складываются сказки, легенды, мифы. И хоть к утру они распадались прибойной пеной, море все помнит. Такой уж у него инстинкт.
Плач не кончается. Он съедает все мысли, все желания, лишает жизни. Кажется, безостановочным ревом младенцев должны наказывать за самые тяжкие преступления.
— Заберите ее кто-нибудь! — кричит Аврора, но никто не приходит. И снова, и снова…
— Где кормилица? Где Китти? Кто-нибудь? Кто-нибудь!
Крик разлетается эхом, и отражается особенно в голове. Слабость накатывает снова, но Аврора касается губами лба хнычущей Риты.
— У нее жар. — взволнованно бормочет юная мать. — У нее жар!
Аврора начинает качать дочь еще сильнее. Плачь разрывает ее молодое сердце, и оно скоро колотилось, пытаясь, кажется, пробить грудную клетку.
— Что за шум? — возник в дверях Ролан. Жена бросила на него испуганный взгляд. Глаза были яснее, чем обычно, словно политые свежим, непросохшим еще лаком. Губы незаметно подрагивали. В обыкновенном спокойствии фигуры, королевском ее бездвижии, проявлялась всё ярче суета: выскакивала резким жестом, обращалась короткой частой дрожью, вспыхивала короткой судорогой или подергиванием глаза. Аврора металась по комнате, как мечутся пойманные в ловушку звери и птицы, и пыталась закрыть окна как можно крепче.
Китти возникает за спиной Ролана и испуганно поджимает губы.
— Езжай за врачом, — шепчет он, — я постараюсь ее успокоить.
— Слушаюсь, Тилуа́ фу́га.
Выйдя из будуара, Китти испуганно сжалась.
— Что там? — спрашивает полная Лиззи. Ее муж и дочь, не менее полные, стояли ближе всех. Чуть за ними жмутся друг к другу все домашние слуги, от поварят до камердинера. Кажется, все обитатели дворца стянулись к этим дверям.
— У малышки жар. Сказали посылать за врачом, — испуганно тараторит Китти, — но ни один не успеет.
— Сколько есть времени? — подал голос почтальон.
— Не больше двух часов. Даже галопом до Хэ́миша только в одну сторону столько…
Все затихли, и в паузе раздались явно рыдания. Выла от боли Маргарита. Мать ее от страха кричала, и отец, видимо, прижал ее к стене, громко пытаясь ее образумить.
— Сейчас приедет врач, и всё будет хорошо, Аврора!
Откуда-то с дальних рядов поднялся шепот, и прибоем прокатился по всей толпе.
— Точно, колдунья, — пьяно хрюкает муж Лиззи, — она наверняка управится!
— Колдунья? — растерялась Китти.
— Ольга. Ольга может успеть.
Китти стоит на мансарде перед дверью, и собирается с силами. Ее прежняя смелость, столь ценящаяся хозяевами, куда-то пропала.
— Тилу́ Ольга, — дрожит предательски голос, — нам очень нужна ваша помощь.
— Что случилось, Кит? — возникает хозяйка комнаты в проёме, не сильно приоткрыв дверь.
— Тилу́ Ружена уже уехала, а с Ритой… что-то происходит. Нужен врач.
Через четверть часа Ольга вздыхает, внимательно вглядываясь в промозглое липкое небо, нагло стекающее по голым деревьям, взбученной распутице в глубокие грязные лужи. Вода в них чуть пузырится, и по глади идут разводы. В садах переполох не хуже, и даже мощенные дороги покрыты скользким слоем грязи, отчего даже по ним сложно ехать. Песок, засыпаемый в особо мокрые места, сам быстро становится частью хронярской слякоти. Гравий с шахт тоже не слишком помогает: камни летят из-под колес экипажей, больно врезаются в конские копыта, впиваются и портят подошвы пешеходов. Нет никакого от этой поры спасения.
А время на исходе. Начинает темнеть, и хоть свет ровно проходит сквозь пуховый платок туч, сизая небесная хлябь идет рябью, стремительно вбирая вечерние чернила. Слышится усталое ржание с конюшен и вой с псарни — ведут собак и лошадей с прогулок домой, кормить. Капли весеннего ливня больно врезаются в мягкую землю, и размывают дороги еще сильнее.
Ольге не приходилось еще обращаться к врачам, и оттого еще волнительнее — вдруг дар Саламга́на не поможет? Но не пробовать она не может. Стягивает с пальца колечко, шепчет: «Покажи, расскажи, дорожку проложи, дай мне лапы длинные, дай дыханье сильное, дай глаза ясные, оберни меня Улаэвдик» Поправляет на шее ленточку с записочкой и прыгает наотмашь.
Приземляется уже борзою.
Колечко поблескивает лаком дерева под ногами, и переносит на грязные улицы Хэ́миша. Вонь стоит дикая, и свинья, стоящая рядом, взвизвигавает и злобно идет в сторону борзой. Козы подбираются ближе, но Ольга не обращает на их темные силуэты внимания.
Вокруг скользят шелестом и гулом каким-то в голове множество фигур, спешно бегущих куда-то, прыгающих, идущих и падующих. Это и люди, и кошки, и лошади, и все блекло, словно в плохом фонаре, подсвечиваются в сумраке улицы.
Тут вдруг возникает золотистое пятно. Угольная темнота рассыпается блестящей пылью, и Ольга идет за видимым ею образом, бежит, впрыгивая в его очертания, все скорее и скорее перебирая ногами. Последний прыжок останавливает около неприметной плохонькой двери со звонком, и борзая дергает за длинный шнурок. Сидит, бьет сырость хвостом.
— Кто там? — раздается сонно, и дверь открывают. Молодая женщина, видно, еще не успела переодеться после работы: серое платье заканчивается чуть выше лодыжки, и подол чуть запачкан уличной грязью, на юбке кое-где видна кровь, а волосы плотно скреплены на голове. Кто-то выглядывает из ярко освещенной комнаты дальше по коридору, и медленно подходит сюда.
Ольга лает и подходит ближе, почти не переступая порог. Девушки-соседки в коридоре переглядываются. Они уже полностью в домашнем и шепчутся, выглядывая из гостиной на приятельницу.
— Что за глупость, — вздыхает та, и пытается было закрыть дверь, как борзая хватает ее за край платья и негромко рычит. Ольга внимательно смотрит на девушку своими зеленющими глазами и тянет вниз.
— Эстер, — окликивают соседки, — что там?
— Какая-то наглая борзая.
— Посмотрите, нет ли у нее чего-нибудь на ошейнике, — раздается низковатый женский голос из недр коридора.
Эстер наклоняется и тихо бормоча что-то вроде «хорошая собачка» снимает записку. Соседки и строгая женщина подобрались ближе, а Ольга отпустила юбку и села, выжидая.
— Я нужна там, — растеряно говорит Эстер, передавая записку женщине с тростью.
— А как же тилу́ Густав? А Иша? — спрашивают соседки, но взгляды все прикованы к наставнице.
— Если ты ждала знак, Эстер, то это он.
— Но она только вернулась с обходов, тилуа́ Лилит! Она даже не успела поужинать!
— Я не голодна, — решительно говорит девушка, влезая в ботинки, — где мой редингот?
Ожидание убивает сильнее известия.
Двоюродного прадеда Авроры звали Ривер, что с екнифра́зского, с древнего языка значит «хранитель песни ветра». Музыкантом он, увы, не стал, хотя как и многие имел неплохой слух и ритм. Сила его таланта повела его в иную сторону, и он, по велению сердца и, наверное, Саламга́на, стал художником. Прожив всю жизнь на южных берегах, и возвращаясь в родной дворец лишь по редким приглашениям, вечной его натурой стало море. Штиль умиротворял. Бриз взбалтывал пену. Легкий ветер вздувал паруса. Буря морочила голову, путала карты. А шторм… Великий шторм! Он стал главным другом, главным соратником Ривера, главной его любовью.
Страсть к штормам выселила Ривера из Тика, увела из дома, почти заставила семью отречься от него. Но дед и отец Авроры, и их жены, не уставали напоминать своей фамилии. «Ну и что, что он отстроил маяк и живет на нем отшельником? На то он и Сиолова́р!» — говорили они, и упорно приглашали во дворец.
И Ривер приезжал. От него пахло солью и сушеной рыбой, вареным маслом и йодом. Волосы светлые были взъерошены. Голос, иссохший, скрипел корабельной мачтой или гудел, или в иные дни срывался на крик чайки. А глаза, синие эти глаза, блестели безумно.
В них жил шторм.
Ривер любил грозы. Его часто можно было застать на балконах или в саду с этюдником. Краска на нем поросла плесенью. Ножки осыпались мелкой ржавчиной. Дерево повело. Но он отказывался от новых инструментов, и за работой сам становился штормом.
Когда холсты кончались, а новых ждать было некогда: буря настигла сад, и ломаются ветки, горячая вода заполняет аллейки, бьются волны о белое колечко ротонды, мчатся птицы — тогда стены становились ими. В пьяном будто бреду вырывались в коридоры и залы брызги, птицы, парусники, и приливом сносило спокойствие.
Одну бурю застал Ривер здесь, рядом с нынешней комнатой Авроры. Индиго, ультрамарин, синий, бирюза, лазурь, пурпурный, голубой, изумрудный и черт пойми еще какие цвета — все слилось здесь в бурлящее южное море. Мокнут ноги от его соленой воды. Белые чайки носятся над темной пучиной, и кажется слышится их плач…
Но нет. Это Рита хнычет.
А вода стекает по платью и лодыжкам, по зеленоглазой морде, рыжей шее и грязной шерсти. Китти, сидящая справа, ближе к выходу, даже не гонит собаку-героя прочь. Смотрит сама по-овчарочьи из-под оборок чепца, губы поджимает виновато. Молчит бездвижно сжавшись.
Ролан мечется, прислушиваясь к разговорам кормилиц и девушки-врача, плачу девчонки. Он тянется иной раз к Авроре, и отливом бросается к дверям снова.
Молодая мать же смотрит прямо. Пальцы тонкие взъерошивают мокрую шерсть, и приглаживают вихры обратно. Ольга-борзая не стонет, не молотит хвостом. Закрыла глаза, задумавшись. Может быть, даже задремала слегка.
А в Авроре ни капли сна. Да и шума жизни в ней не слышно.
Бушует море за спиной. Слышится его гул… а девушка стынет. Золотятся волосы в тусклом свете свечей. Бледное лицо с темнотой под глазами недвижно. Губы сжаты плотно. Грудь тянет и болит. Сердце горит, и пляшет глазах мысль:
«Не уходи так скоро. Я здесь».
На утро, когда кормилица приходит, она застывает в дверях растерянно. Аврора, сидя на постели среди подушек, держит испуганно дочь. «Я все правильно делаю?» — быстро спрашивает взглядом, но не дожидается ответа, улыбаясь неловко.
— Почему вы вернулись, — удивляется Китти, ожидавшая в коридоре.
— Тилуа́ вполне справляется сама, — ухмыляется кормилица и уходит прочь.
София не слишком любит возвращаться в родной город. За ее ремесленные триста с лишнем лет он разросся, и новый ров овил его змеею. Дорогу расширили, и халупам деревянным пришли на смену каменные дома в два, в три, четыре этажа… внизу, во всех совершенно домах, устроены лавочки, и чем только не торгуют в Черте: шелк и хлопок, сахар и специи, картошка, тюльпаны, бриллианты и камень, картины и нитки, тухлое мясо, колокола и веревки, заколки и даже люди становятся здесь товаром.
В широком колодце двора ратуши растет дуб. Под дубом этим закопаны те, кто решил сравнить человека с хлебом и золотом. Нет, не стоит над ними памятника, не возлагают цветы — сволочи эти живы. В иную глухую ночь слышно, как воют они под землей и скоблятся, как крысы, пытаясь найти выход.
Но сегодня идет из-под земли биение гулкое. Эльмоту выкрал у сторожа лопату и роет уже с полчаса.
— Соф, ну скоро он уже?
— Я чую, Эль, еще чуть-чуть осталось.
Она оказалась права — в следующее же движение Эльмоту вспорол концом лопаты чью-то грудину, и кровь окрасила землю.
Нагнувшись, глупая смерть запустил пальцы под подгнившую плоть и за ребра вытащил кусок человека.
Это был иссохший, полугнилой мужчина с крупным лицом. Волос у него не осталось, и часть плоти на лице поели черви. Но видно было — он не молод, и, кажется, не до конца уже жив.
— Ты, Уве Парморк, приговорен к захоронению заживо 2 года назад за растление детей, работорговлю и неуплату пошлин. Скажи же мне, Софии, благородной из смертей, раскаиваешься ли ты в проступках своих? Проснулась ли в тебе совесть?
— Совести не существует, жузга, — хрипит Уве, пытаясь вытащить ногу из земли.
Этот ответ Смерть не устраивает.
— Тогда, правом, данным мне Саламга́ном, приговариваю тебя к съедению заживо.
София вскидывает руку над головой и прыгает. Эльмоту вскакивает вместе с ней.
Одна из дверей отворяется, и оттуда толпою кидаются суслики. Они заполоняют весь двор, превращая землю в сплошную серо-коричневую массу. Глаза их загораются Саламга́новым золотом. И мир движет ими, подгоняет к темной дыре. Впиваются грызуны в плоть, дробят зубами кости… но недостаточно им. Все им мало.
София с Эльмоту курят тихонько, наблюдая за казнью с конька крыши. Вьется весело дымок, и скрывает совершаемый ужас.
В сторожевой башенке мало места, но оттого в ней особенно приятно зарыться, забиться под многоугольную крышу с хорошим приятелем и бутылочкой душистой кочевничьей медовушки. Сидеть там, греться под горячими уже лучами весеннего солнца, курить что-нибудь пахучее и болтать с диким хохотом и нередким звоном стекла. Он знаменует тост за тостом, и разговор заплетающихся языков становится веселой птичьей болтовнёй. Кажется, начинаешь понимать, о чем говорят синицы, занимающие все ветки окрестных цветущих акаций.
В этот раз Китти набралась быстрее. Выходной подкатывает тошнотой к горлу, и вот уже утреннее солнце обозначает его начало. Аврора сама прогнала ее раньше, и оттого легкая вечерняя беседа затянулась до зари. Пьяная и довольная, опустошившая около полудюжины бутылок, Китти постоянно поглаживает вышитые по манжетам и воротнику мелкие цветочки.
— На то и веста, шоб всё яснюло, — бормочет она, крепко вцепившись в парапет.
— Угу, — меланхолично поддакивает Ольга, вглядываясь в туманную даль.
Утро розовеет стыдливо, аккуратно. Бархатистое персиковое небо перебивается цветами мелких перьевых облачков, и просвечивает сквозь дрожащую вуаль тумана. Светлеет быстро. Переговариваются шумно в желтых кронах акаций, ив и робкой серости вербы многоголосые птичьи хоры. Чешут небо голые дубы, яблоньки и вишни.
— Олька, смотри-ка! — воскликнула вдруг оторвавшись от вышивки Китти, — Ябрест!
Ольга моргает по-совиному и без всякой оторопи достает из-за спины старое сторожевое ружье, взводит его и стреляет. Молодая самка перепелятника рухнула в ноги толстому дубу, заметалась скоро и замерла. Из-под мраморной лестницы высунулась горбатая собачина, и ее освоившиеся щенки с веселым лаем бросились к добыче.
Один особенно любопытный пес, более заинтересованно подошел к разбившейся бутылке. Медовухи в ней осталось мало, Китти разлила ее больше на себя, не ожидая такой реакции подруги. Ольга же буркнула под нос:
— А из этого кобелька хорошая гончая выйдет…
Аврора выскользнула на балкон и запрокинула голову, вглядываясь в таинственную синеву неба. Луна-колыбель тихо качается на ней, словно маленький кораблик, склеенный старательным ребенком, по волнам залива. Звёзды блистают на нем точно бриллианты, рассыпавшиеся по тёплому бархату маминой юбки.
Ролан застыл у дверей, скрестив руки на груди. Он любуется не небом, не луной, не звездами, нет. По плечам скользит расшитая шаль, по щекам катятся слезы. Шепчет что—то вроде молитвы его маленькая птичка. Его.
— Ролан, посмотри какие красивые звезды сегодня, — позвала шепотом она. Он подходит, окутав теплом худые плечи.
— Да, очень красивы, — улыбнулся он. Дальше ветер запел — любуется.
Рита дремлет, но не спит еще до конца, и матушка качает ее мило на руках, мелко, устало. Они вместе слушают колыбельную сада: шуршит усталый дрозд и скрипит трелями несмело, шелестят яблони голыми ветками, стучит звонко вода, ударяясь о камни робкой капелью. Аврора подпевает юной весне, и кутает дочку плотнее. Страшно — вдруг еще сильнее заболеет? Но прятать ее не хочется. Думает мать: «Коль если ей осталось так мало, пусть она успеет пожить. Послушать, почувствовать…» и Рита лепечет, тянется к маме ручками, погружаясь в сон.
Аврора держит ее на руках и улыбается мило, нежно, но как-то криво, как человек, который вот-вот сойдет с ума. Не широко и не узко, не натянуто, но и как будто бы не до конца искренне. Вглядываясь в Ритино маленькое личико, она начинает смеяться. Негромко, неровно, невесело, но с облегчением и радостью липкой. Радость эта першит в горле, забивает нос и закладывает уши, от нее смеяться хочется, как больному кашлять. И в смехе лицо Аврорино, выжухшее, с буроватыми, наскоро замазанными около глаз пятнышками, оживает кротким резвым движением, и будто бы молодеет ненадолго. Проступившие в уголках слезы скатываются по щекам и подбородку, и от этого становится легче.
Так улыбаются, так смеются те, кому всегда есть кого терять и любить: верные матери, сестры, подруги, жены. Так улыбаются женщины.