Время лижет волнами скалы лиц, Обнимает нежно детей за плечи, Шепчет ласково: «Ну же, ничто не вечно, Веселись, мой родненький, веселись!» Но лукавит время, приносит соль, Забирает детство, вверяет страсти: Для кого-то вечностью будет счастье, Для кого-то — горечь, тоска и боль.
Время по деревням и селам текло напористой рекой, било настырным ключом: точило камни, перетирало в пыль ракушки, питало людей какой-то особой, неясной, сверхъестественной силой, силой творить чудеса и ваять из неподатливой породы прекрасные лики. Оно то ласкало тягучими вечерами, выбивая пряди из кос нежным южным ветром, то вдруг искривлялось гибкой дугой, вставало в позу лука и стреляло на поражение: так не оставалось ни старых, ни молодых, ни переживших, ни переживающих, зато были руки, которыми время прокладывало для себя новую борозду, чтобы жизнь по ней шла безмятежным волом, сама собой переваливаясь с ноги на ногу. Не было людей, были только руки — руки рабочие, сильные, тонкие, ласковые, кроткие, трясущиеся и, наконец, бесполезные, скованные старческой дрожью — от таких рук не ждали ничего. Жизнь их владельца обрывалась в то мгновение, когда выпадал из ладони серп, когда кайло соскакивало с камня на ногу, когда игла проходила сквозь палец, пораженная тяжелым бессилием. Главной человеческой бедой была не старость, но томительная, горькая безуспешность, ощущение бессмысленности своего перемещения в пространстве, незавершенность поступков и дел; люди боялись никому не принести пользы и, окутанные сетью страхов, уходили из жизни несчастными, глядя сквозь тех, кто их любил, на все невысказанное, невыполненное, все, что не было сделано в срок, все, что исчезло из жизни до того, как исчезли они. Потому-то лентяев и трутней и не любили: их молодость шла на созерцание и порицание, в то время как их родичи, многим мудрее и старше, в крови перетирали колени и локти, карабкаясь вверх по ступеням нелегкой рабочей жизни, проживая ее за двоих, за троих, за десятерых, изнашивая свое несчастное хрупкое тело лишь для того, чтобы сыночек и доченька могли позволить себе новое платье, а они, родичи, — краюху хлеба. Не было молодых и старых, но были глупые, неопытные, наивные, ищущие себя за пределами деревни, тянущиеся куда-то вовне, прочь от матушки, прочь от батюшки, прочь от люда, прочь от Земли, что кормила их, что поила их, что целовала их пяточки, ладошки, локоточки. Они отвергали Землю, но как могла Земля их отвергнуть? Она носила их и ждала, что однажды и их руки ей пригодятся. Она верила в их непорочность и святость, верила, что она выплюнула на этот свет совершенных в своем безгрешии существ, которые ни обидеть ее, ни обделить не способны. Земля слишком многого ждала от людей, но никогда не дожидалась. Оттого с каждым днем ее лик все сильнее искажался, покрывался морщинами, оттого она, некогда мягкая, дышащая, горячая, черствела, становилась холоднее, не пускала в себя ни плуг, ни борону, пережевывала посевы, влекла людей в болотную зыбь и выплевывала вместе с ними, людьми, каких-то иных, таких же обиженных, таких же обделенных, таких же несчастных (и неповинных в своем несчастье), как и их Матушка-Земля, существ. Но во все года, как бы тяжело ни жилось, как бы сложно ни приходилось, дети оставались детьми. Они существовали вне старушечьего ворчания Земли, вне родительских порицаний, вне шлепающих по губам и ягодицам ладошек, оттягивающих уши пальцев, вне порядков и традиций; время струилось меж их ступней нежными теплыми волнами, подчинялось их воле, и они играли с ним, как котята с шелковыми лентами, хохотали, заливались, надрывали животы. Дети никуда не спешили, они ели и пили вдоволь, играли до бессилия, но добрый ребенок всегда работал со взрослыми, учился вести хозяйство, протягивал две свои крохотные ручки, мол, покажите, как надо, дайте сил, — таких детей в деревне ценили, ведь из добрых детей росли добрые взрослые. Особое счастье — когда в семье не один ребенок, а три, а то и шестеро, и все — добрые, честные, трудолюбивые, покорные, что слушают батюшку, склонив перед ним светлые головы, и помогают матушке, ни на шаг от нее не отходя. Иногда, правда, случалось, что из шестерых один выходил уродцем, тем самым трутнем, что валялся на печи день-деньской, но к нему относились со снисхождением: ну, подумаешь, одного дернул черт, другие-то — до чего хороши! У Ярополка и Некрасы случилось трое таких уродцев. Но любви, которую получали эти дети, прежде не знало ни одно живое существо. Люди поговаривали, что, мол, все трое были щенками из плохого помета не оттого, что родители кривы, а от проклятья какого, заговора, может, даже кровного: им бы только играть с утра до ночи, им бы сплетни всякие разносить, языками чесать, пакостить где только можно, совсем как их родители в отрочестве. Поговаривали, что и любовь родительскую им нашептал никто иной как черт, ведь никто из них такого беспрекословного обожания не заслужил, потому как старший, Деян, был бестолочью и бездельником, средняя, Ерга, — задирой и ябедой, а младшенький, Колояр, — трусишкой и плаксой. За что их было любить? Уж не за то ли, то они, сговорившись, неподкованную кобылу в лес увели с медвежонком знакомить? Уж не за то ли, что они, черти, воровали морковь, яблоки и сливы да разносили по всем бездомным собакам, которые в ответ кусали их за пальцы до горьких слез? Уж не за то ли, что они мешались под ногами у отца-кузнеца и у матери-швеи, вечно дрались, раззадоривали на драки других детей, терялись то в одном пролеске, то в другом, и в конце концов, никому и не думали помогать? Этих детей любили просто за то, что они — дети. Не было никакой объективной причины относиться со всеобъемлющей нежностью к троице вечно игривых, вечно думающих лишь о себе и своих забавах отроках, но родители их то и дело расплывались в нежной улыбке, стоило только кому-то из них (а иногда — и всем трем) вытворить что-то, за что не улыбками бы потчевать, а выпороть хорошенько. Бывало, глядя на них, суровый Ярополк, всю свою жизнь хмурящий брови и поджимающий губы, чтобы выглядеть еще более угрюмым, становился вдруг мягким и податливым глиняным блинчиком и ласкал их огромными медвежьими ладонями по косматым светлым головушкам, будто не было в его жизни ничего дороже, чем эти вредительствующие дети. Они с Некрасой уже не были молоды, когда старшенькому, Деяну, исполнилось десять: они поздно разродились, так и не научив себя и друг друга быть настоящей семьей, и потому люди вокруг говорили (опосля, конечно, сплетен о родовых проклятьях и сглазах), что у них в доме нет уважения к старшим. Дети считали папу и маму своими друзьями, им позволяли куда больше, чем должны позволять детям их возраста, но поделать с этим было нечего: любовь застилала глаза. Деян рос мальчиком на пуховой подушке: его оберегали так, словно он был куколкой, сотканной из самых дорогих тканей золотыми ниточками. Если случалось так, что он отставал от брата с сестрой и не мог поучаствовать в их играх, то его в несколько рук отводили от всякой плешивой собаки, его кормили самой вкусной едой, ему доставались лучшие игрушки, и всякий мальчишка, который толкал его или задевал ненароком локтем во время игры, получал такой громогласный выговор от сердобольных родителей пострадавшего, что смотреть даже потом в сторону Деяна без стыда и опаски не мог. Деян никак не понимал, почему, отчего сизой грозовой тучей над его пушистым затылком висело тяжелое ожидание, предчувствие дурного, и всякий в деревне, кто знал о старых грехах его родителей, чувствовал вместе с ними: рано или поздно что-то страшное случится с первенцем Некрасы и Ярополка. Заботой своей они лишь оттягивали неизбежное, стелили сено перед птицей с перебитыми крыльями. Мальчик хлопал пушистыми ресницами, улыбался лукаво, смеялся, играл, бегал и прыгал, ломал что-то, строил из досочек и старых ржавых гвоздей себе лошадок, плел толстые косы сестре, учил братишку считать веточки и камушки, был простым мальчишкой, но на душе у него было неспокойно. Он и сам знал, что что-то в нем отлично. Знал, что юродивый, знал, что неправильный, он кожей чувствовал, волосами чувствовал, каждой клеточкой своего худенького длинноногого, длиннорукого тельца чувствовал себя отрешенным от прочих. Он боялся себя, потому что внутри его светлой головы роились хаотичные мысли, что не давали ему ни работать, ни помогать — и тогда он снова смеялся, притворялся беззаботным дурачком, не смыслящим ничего в тяжелой деревенской жизни, и тревога как-то потихоньку уходила назад, оставляла в покое мальчика, разжимала челюсти до поры до времени. Маленький десятилетний Деян даже не догадывался, что рождением своим был обязан злому колдуну с его гадкими заговорами и порочными речами, он не знал, что родители на сердцах носили тяжелое, мучительное бремя, давящее изнутри все теплое и нежное, что было потребно чувствовать от них другим детям. Он не знал, почему родители, коих он любил хлеще, чем люди судили по его вздорному характеру, ото всех бед, ото всех взглядов и языков его закрывают, почему они трясутся над ним, как над младенцем, неразумным, беззащитным, но видел, как натянуто они улыбаются, словно безумцы в преддверии урагана, стоящие на высокой-высокой горе, обняв друг друга за плечи. Он видел, как косятся на него редкие подруги матери и старые товарищи отца, как угрюмо хмурят густые брови старушки и старички, он сторонился девчонок, он льнул к другим мальчишкам, он поощрял свое странное желание сторониться всего нового и непонятного, тяжело справлялся с поручениями, пытался выразить себя в игре, но беспокойная голова все время приводила его к проказам, и все повторялось вновь. «Видно, я хворый, — думал про себя Деян, ненароком посматривая на тех, кому детство давалось меньшей кровью, чем ему. — Ба, знать, еще излечусь». Ярополк и Некраса, что бы кумушки про них ни говаривали, детей своих приучить к труду все-таки пытались, но не через розгу и ремень, как многие, а через понимание. Они в их возрасте были теми еще проказниками, и все их проказы, спланированные, выверенные, были этаким представлением на забаву толпы — им просто хотелось, чтобы маменька с папенькой, чтобы деда с бабой, чтобы свои и чужие обратили на них внимание, прислушались к тому, чего им хочется, а чего — нет. Так они посылали детей в поле и в лес, лишь бы те, набрав цветов, травок, корешков, грибов и ягод, набегались вдоволь, намотались, пришли домой уставшие и с полным лукошком и, счастливые, легли спать. Вот и теперь: выдавая ребятне корзинку с указанием принести домой ежевики, они понимали, что вернется их буланая тройка в избу только под вечер и уж навряд ли с полной корзиной. Так, пособирают, пока руки не зачешутся по деревьям поскакать, поищут, пока не начнут зевать со скуки, а там уже не до ежевики будет. Ну и черт бы с ней, с ежевикой — ее все равно никто за обе щеки не уплетал, зато дети счастливые! — Давайте только серьезно, — насупившись, декларировал маленький Деян, размахивающий корзинкой, стоя на подгнившем пне у пролеска, — а то вернемся ни с чем — а батя разозлится! Вдруг и правда за ухи оттаскает? И Ерга с Колояром серьезно кивали, поджав пухлые губы, и смотрели так разумно, осознанно, как будто им не девять и шесть, а целых двадцать девять и двадцать шесть лет было. Все они чудесно знали: батя у них не злой, не строгий, рычать умел только на мать, и то — за дело, он разве что мог пару раз хлопнуть ладонью по столу в сердцах, но не более того. А все равно подсознательно хотелось получить по макушке. — Нуте-ка, сначала в туда пойдем, — Деян ткнул пальцем в ближайшие понурые кустики, недавно перебитые сильным дождем. — Потом — в туда! — вслед за понурыми кустиками он указал на лесополосу, где под многолетними соснами ютились кучками, прижавшись друг к другу блестящими рыжими шляпками, ранние маслята. — И, наконец, в туда! Тут мальчик развернулся на тонких ногах, наступил самому себе на лапоть, пошатнулся, но все-таки не свалился с пня и гордо ткнул в самую чащу леса. Оглянувшись на брата с сестрой, Деян задорно им подмигнул: — Испугались ужо? — Сам испугался! — Ерга схватила его за запястье и стащила с пня; она была крепкой девочкой, чем нередко пользовалась, всерьез угрожая братьев узлом перевязать, если те не бросят дергать ей волосы и прятать платочки. — Мы туда постоянно ходим, и ничего страшного там нет! Ветки-палки, елки-иголки, и все! Ни-че-го больше! — А вот и не ничего никакое, — Колояр дернул сестру за рукавчик и шмыгнул носом. — Мы-то недалёко ходим… А там, где далёко, папа говорит, что волки… бегают. Детей воруют. И коз еще. — Но мы же не козы, так? — Деян отряхнулся, всучил Ерге корзинку и гордо зашагал в сторону кустов. — И не дети уже. Батька сам говорил, что дылды! Сами все знаем. С ягодами разбираемся? Разбираемся. С собаками разбираемся? Разбираемся. Значит, разберемся и с волками! Деяна тяжело было не послушать. Он, во-первых, напором своим жутко походил на мать, а та если начинала что-то требовать у мужа или окружающих, то проще было от нее в другое село убежать, запереться там в первом же сарае, заколотиться изнутри, чем объяснить, почему ее требования выполнены не будут. Во-вторых, он был очаровательным: даже дети, глядя в его голубые-голубые глаза, на его мягкое, нежное личико, принадлежащее как будто какому-то сказочному герою, а не простому деревенскому мальчишке, не могли позволить себе вольности отказать в какой-нибудь нелепице чему-то столь прекрасному и располагающему к себе при всем своем ужасном характере. И, в-третьих, Деян был старшим, в связи с чем его ни на секунду не оставляла уверенность в собственной правоте. Он думал, что младшие должны ему подчиняться, а если они того не делали, то он начинал их задирать до тех пор, пока они не обозлятся и не начнут его слушаться, растратив все силы на обиду. Можно было, конечно, еще и стукнуть для доходчивости, но если Колояра стукать было почти бессмысленно, так как он был ростом с некрупный горшок и отбивался точно так, как мог бы отбиться горшок (то есть не отбивался), то стукать Ергу было опасно для здоровья: она, в конце концов, не только характером в маму пошла, как Деян, но еще и формами. Могла и нос сломать. Делать было нечего, и дети поплелись за своим самопровозглашенным атаманом. День нужно было на что-то убить, и уж куда больше им хотелось убить его на прогулки по лесу, чем на пререкания со старшим братом. На удивление, за несколькими чахлыми, неприметными кустами обнаружилось много хорошей ежевики — видимо, кусты прикрыли ее собой, когда на деревню обрушился ливень. Донышко корзинки, устланное лопухом и подорожником, быстро присыпало крупными черными ягодами, тяжеленькими, сочными; половину из них, конечно, дети сунули себе за щеки, чтобы, само собой, проверить их съедобность. Деян не любил ежевику, но жевал охотно, чтобы никто потом не говорил, что он морду воротит. Ближе к лесу кустики редели, пухли зелеными шапочками у хоженых троп и рытвин, пробитых копытами купеческих троек, и, ползая на коленях под соснами за черными кубышками, дети как-то ненароком двигались дальше в лес. Над их головами звонко чеканил дробь молодой дятел, дальше, за сопкой, надрывно голосила одинокая кукушка, отсчитывала многолетие смелым и скорую кончину трусливым. Плечико к плечику, носочек к носочку брела малышня по колючим кустам и густой траве, Ерга шикала на жгучую крапиву, Колояр пинал шишки, Деян насвистывал что-то свое себе под нос, ища дурной голове покой, ощупывая землю: он и грибы, и цветочки какие красивые в корзинку тащил, чтобы добро не пропадало. Из чащи вдруг в небо взмыла маленькая воробьиная стайка, кто-то хрустнул веткой вдалеке раз, два, три, и торопливые шаги унеслись прочь. — Чу! — Ерга выступила вперед, удержала Деяна за грудь и, сощурив свои огромные совиные глаза, прислушалась. — Там… Заяц, что ли? — Волк! — пискнул Колояр и спрятался за брата. — Сплюнь, — Деян сбросил с себя сестринскую руку и отмахнулся от младшего. — Какой те волк так близко к людям подойдет? Заяц это, заяц, он, косой, нас просто не приметил. Ты не боись так. «Тяжеловаты лапки для зайца, — про себя проговорил тревожную мысль Деян. — Может, человек?» К счастью, развивать эту мысль, тем более вслух, он не стал. Деян привык жить наедине со своей тревогой и ни с кем ею не делиться: так, в конце концов, было спокойнее другим и безопаснее — ему. Он выдавил из себя какую-то самоуверенную ухмылку и пошел дальше, словно ничего на свете не боялся, и Ерга с Колояром поплелись за ним. У каждого ребенка, что время от времени выходил в лес, были свои тропки и ходики. Эти тропки они запоминали хорошо, а если не запоминали, то насильно заучивали, чтобы уж точно знать, какая дорожка куда выводит, и, если уж им хватало сноровки и терпения, делали себе тайное местечко, чтобы только им оно было известно. У Ярополковых детей тоже были свои тропы: ими они всегда уходили в глушь, где, обосновавшись под старым дубом, давно уже выкорчеванным из земли ураганом, полым, иссохшим внутри, рассказывали друг другу всякие небылицы и страшности, когда бегать уже сил не было, а работать не хватало духу и сноровки. В этот раз, стоило им направиться к излюбленному месту, они как-то ненароком сошли с тропы и обошли дуб по дуге: тот, беззащитно открытый всем ветрам, словно спящий великан, все так же лежал на боку, но та его часть, которую детям видеть было непривычно, была изуродована глубокими зарубками, будто какой-то дикий зверь каждый божий день полосовал мертвый ствол когтями, метил территорию, устрашал недругов. Деян, нахмурившись, подошел к дубу и несколько раз провел по изувеченной коре ладонью. Под его рукой бугрились старые и новые шрамы, свежие, едва раскрытые раны, их было до такой степени много, и все они настолько не походили друг на друга, что оставалось только гадать, как дети могли не замечать такого яростного изобилия. — Говорю же, что волки! — взвизгнул Колояр, едва завидев, что с таким неподдельным интересом рассматривает старший брат. — Вон, дерево наше дерут! Пошли домой! — Сам ты волк, Коля, — хмыкнул Деян. — Волку никаких когтей на такой подвиг не хватит. Да и незачем ему, если только нас попужать. Это от ножика зарубки. — Точно от ножика? — Точно-точно, врать не буду. — И все же, лучше бы нам суда не ходить больше, — Ерга перехватила корзинку и взяла Колояра за руку. — Мама наругает, если узнает. Ножики тоже из ничего не берутся. Их поди тут разбойники точили. Разбойники — они похлеще волков! Старший разочарованно окинул взглядом полупустую корзинку. То ли она была слишком для них велика, то ли они маловато старались. Бегать как-то совсем не хотелось, жевать несчастную ежевику — уж тем более, до заката времени еще было полно, а домой возвращаться в такую рань, еще и не притащив ничего с собой, значило снова быть встреченными осуждающим оханьем и раздосадовано болтающимися головами. Ему-то может и все равно было, и чужое осуждение его вовсе не заботило, но глубоко в душе Деяна скребли кошки: нужно было хотя бы один малюсенький разочек доказать, что он может что-то принести в дом. Не быть же отцу всю жизнь добытчиком, а он, Деян, — старший, ему на себе целую семью тащить. — Давайте лучше налево гулять, — шмыгнув носом, мальчик отошел от дуба и водрузил ладонь на затылок младшего брата, чтобы взъерошить ему волосы. — Там ничего страшного нет. Никаких волков, никаких разбойников. Батя говорил, что там только дом какой-то бесхозный и болотце, хоть морошки маме наберем. — И ничего этот дом не «бесхозный»! — Ерга фыркнула. — Будто не знаешь, что по болотам только ведьмы да леший селятся. Мне вот матушка говорила… И тогда Деян взглянул на нее с таким искренним пренебрежением, будто девочка одним своим существованием жизнь ему портила, и она, бедная, поймав на себе этот отвратительный хищнический взгляд, как-то внезапно закусила язык и смолчала. Черт ее, что ли, дергал? Легко было спорить кулаком с кулаками, языком — с языками, а как поспорить со взглядом? Пялиться в ответ? Они, изредка пререкаясь, брели вдоль хрупких молодых сосенок, вдоль высоких стеблей ковыля и распластавшихся вдоль дороги ветвистых ковров вьюнка и сныти; над пиками сосновых крон сгущались тучи, воздух застыл в томительном ожидании грозового раската, но небо молчало, лишь изредка посылая земле холодный ветер, свистящий, запутавшись в лабиринте вороньих гнездовищ. Как-то зябко становилось, неуютно, в сон клонило, осенью пахло, но Деян был упертым козлом, вот и шел вперед, на ходу закидывая в корзинку всякий съедобный мусор, что под руку подворачивался, даже пару шишек для солидности прихватил. Они шли мимо пней и коряг, мимо камушков и ежиных норок, мимо огромного цветочного поля, усыпанного отцветающими маками и пушистыми одуванчиками, на котором Деян ненароком задержал взгляд: тучи над поляной рассеялись, и яркий столп света обрушился на тревожно покачивающие головками цветы. Красиво было, притягательно, но как-то болезненно, неуютно, как будто на этом самом поле вот-вот должно было свершиться (или уже свершилось) нечто ужасное. — День, а День, — Ерга дернула старшего за рукав, — а там не дом этот виднеется? Я будто бревнышки какие-то вижу. Заборчик, что ли… Деян перевел взгляд и сощурился, высматривая забор. Колояр поддакнул: — Я тоже вижу! Стоит там, косится… Деян решительно мотнул головой: — Ну так и пойдем к нему. — А если там живет кто? — Да никто там не живет, хватит! Ерга тихонько поставила у деревца корзинку и отошла на несколько шагов, со стороны наблюдая за зачинающейся ссорой. По каким-то своим внутренним соображениям она в кои-то веки не собиралась в ней участвовать. — А вдруг правда ведьма выйдет? — начал подвывать младшенький. — Что тогда, вот что? — Съест тебя, потому что ты трус! Ведьмы только трусов и едят! А я даже жалеть не стану, потому что мне брат-трус не нужен! Ерга покрепче завязала узелок платка на подбородке и засучила рукавчики. Спорящие мальчишки ее телодвижений попросту не заметили. — Сам трус! — захныкал Колояр. — Приду домой, все батюшке расскажу, и он тебя выпорет, понял? Понял? Тут же Ерга подскочила к старшему и хлопнула его ладонью по плечу, вызвав искреннее недоумение. На несколько секунд над лесом повисло молчание, только птицы ворчали и шуршали пыльными перьями. Дождавшись, пока Деян приоткроет рот, чтобы возмутиться вторжению в мужской конфликт, девочка расхохоталась и помчалась прочь от мальчишек. — Ты водишь! — крикнула она им на прощание. Прыснув, Деян ткнул пальцем в живот младшего и понесся вслед за сестрой. — Эй, ну вы серьезно? — кое-как подтерев кулаком мокрый нос, Колояр зашлепал ножками по влажной земле вслед за братом и сестрой. — Не отставай! — просвистела на бегу смеющаяся девочка. Они не очень-то и торопились от него удрать. Знали, что ноги у него еще короткие, с такими далеко не убежишь. Деян и Ерга поразительно хорошо понимали повадки младшего брата: они, в конце концов, его пеленали, они его ходить учили, они его с ложки кормили, когда тот болел. Они знали, что у маленького трусливого котенка было азарта хоть отбавляй, достаточно только найти ту болевую точку, давление на которую приводило к внезапному проявлению простой мальчишеской вздорности и выпускало из щуплого шестилетнего плаксы чудаковатого чертика. Он был точно таким же ребенком, как и все остальные и, как и другие дети, просто-напросто хотел, чтобы с ним играли, чтобы из него вытаскивали всю его чудовищную трусость, чтобы его принимали за равного, не покрикивая каждый день за то, что он, плохой такой, не хочет лезть в огонь и драки, как положено другим мальчикам. За мальчика, лезущего в драки и огонь, в этой семье отвечала Ерга. И все были счастливы. Вскоре дети устали: они еще раза три друг друга осалили, но, оказавшись перед избой, выдохлись и вовремя остановились, слезящимися от натуги глазами рассматривая возникшее перед ними строение. Изба была старой и неухоженной: крыша в дырках, доски гниют пятнами, разваливаются. Сбоку от дома ютился маленький разбитый огородик, очерченный кирпичами, заросший сурепкой и лопухом, из полезного — буквально три чахлые морковки, торчащие из земли, еще чуть дальше — две рогатины с палкой поперек, на которой висели подвешенные за задние лапки заячьи тушки. Забор покосился, но местами был укреплен, словно кто-то действительно упорно латал его, не имея ни малейшего понятия о том, как сделать это правильно, но при том располагая огромным желанием. Осторожно шагнув вперед, Деян провел рукой по колышку, по ржавому гвоздю с гнутой шляпкой, вбитому в него кое-как, и поежился. Ему стало немного жутковато. Не молотом забивали эти гвозди, а камнем каким-то, лишь бы не кулаком — отец научил его отличать хорошую работу от халтурной. — Неужели это и впрямь ведьмин дом? — он оглянулся на брата с сестрой и нервно хихикнул, не меняясь в лице. — Вот те на… — А вы говорили не живет никто, — зажужжал Колояр. — Пойдем обратно, страшно! — Совсем и не страшно! — сестра ткнула его локтем в бочок, — Это ты просто… — Эй! Из-за дома показалась мрачная сутулая фигура с кулем сена подмышкой. Ерга, взвизгнув, спряталась за Деяна и схватила за ладонь Колю, чтобы тот не дай бог от страха в лес не удрал. Старший выступил вперед и схватился за лежащий у забора сук, приготовившись к драке. — Вам здесь быть нельзя, — рявкнула сиплым ломающимся голосом фигура и, обрушив на землю подле дома тюк сена, на несколько шагов приблизился к пришельцам. — Уходите. Сейчас же. В тот момент Деян увидел перед собой не страшного монстра, не чудище, не разбойника, не ведьму даже, о которой никак не могла перестать говорить Ерга, а простого ребенка немногим старше его самого: темноволосого, черноглазого, исхудавшего, с испещренным синяками и ссадинами серым лицом и длинным уродливым шрамом, разрубающим правый глаз напополам. Мальчик шмыгнул носом, поджал губы и, широко раскрыв левый, здоровый, глаз, дернулся вперед, как собака, рвущаяся с цепи на чужаков в ожидании команды хозяина. — Ну же! — рявкнул он на детей с нескрываемой яростью в голосе и оскалился диким зверем. — Уходите, кому говорю! Деян его не боялся. Брат с сестрой за плечами тянули его прочь, а он стоял, как вкопанный, и смотрел на этого чернявого мальчика. Что-то безумное, дикое, противоестественное, что корнями своими уходило в глубочайшую тьму, при одном только взгляде на него пронзало душу Деяна сотней крошечных игл. Этот мальчик не был похож на других ни внешностью своей, ни повадками, ни взглядом, мучительно-томным, жестоким: такие глаза носили на своих осунувшихся лицах убийцы, такими глазами волки смотрели на охотников, что таскают из их берлоги волчат, такими глазами сама смерть, заискивающая, лукавая, заглядывала в дома тяжелобольных стариков. Он был одет в обноски, что даже не были ему по размеру, он был грязным, всклоченным, от него за версту несло кровью и гибелью, но, поймав на себе его яростный взгляд, ответив на него своим, теплым, заинтересованным, Деян уже не мог опустить головы. Он был пойман в плен своей внутренней чертовщиной, что тянула его от хорошего к плохому, толкала на проказы, влекла в темноту; он был пойман в плен той чертовщиной, которой был награжден по праву рождения, которая висела над ним свинцовой тучей и наконец, впервые за десять лет, разродилась громом. По хребту его медленно поползла тревожная дрожь, и, почувствовав, как в запястье болезненно впиваются острые сестринские ногти, Деян поддался и развернулся к дому спиной. В спешке уходя прочь, он еще раз обернулся: мальчика на прежнем месте уже не было. Ведьмина изба тоскливо скрипнула петлями, хлопнула дверью, и лес снова наполнился звуками леса: шепотом деревьев, птичьими трелями, звоном росинок, сползающих с тонких стеблей травы. Лес наполнился звуками леса, но в голове у Деяна продолжило раскатисто набирать обороты сиплое рычание чужого голоса, отдающееся болезненной пульсацией в каждой крошечной клеточке мозга. Что-то поменялось в его жизни. Повернулось вспять и начало отсчет. Что-то было перечеркнуто, переписано, пересказано, — чему-то было суждено исчезнуть, чтобы на его месте возникло новое, живое, дышащее. Он просто не мог понять, что. Было не время. Но время по деревням и селам текло напористой рекой, било настырным ключом: точило камни, перетирало в пыль ракушки. Время было неумолимо. Рано или поздно все должно было встать на свои места.От ведьмы да лешего сын
19 октября 2019 г., 19:46