У него вся кожа — в буграх рубцов: Так от каждой раны душа черствела, Взгляд пустел, покрывалось хитином тело, Что забыл мальчишка свое лицо; Но коснутся пальцы затылка вдруг, Бирюка почешут за рваным ухом, Тот расправит плечи, воспрянет духом И лизнет в лицо. Может, это — «друг»?
В те времена, когда люди чтили многих богов, когда женщина нехотя принимала роль слабой, а мужчина горделиво — сильного, в те времена, когда люди ходили с душой нараспашку и связывали себя множеством воспоминаний с другими, не боясь быть преданными или обманутыми, в те времена, когда эта история только обрела свое начало и затянулась узелком шелковой нити на обратной стороне жесткой канвы, люди по всей стране (еще не исследованной, не тронутой, не обхоженной) мало отличались друг от друга. Никто в сравнение с бедным рабочим не ставил правителя, — это было как минимум глупо, все равно что, как говорил простой мужик, палец сравнивать с гузном. Рабочий же люд, чьи руки годились лишь на то, чтобы рубить, стегать и ваять, а головы — на то, чтобы есть ими и иногда петь песни, больших изменений с севера на юг, с запада на восток, от городов к деревням не претерпевал. Но стоило вырвать человека из общества ему подобных, лишить его права на простое людское счастье, всучить ему в руки долото и плюнуть в лицо, мол, как-нибудь сам уж выдолби свою жизнь, как вдруг человек изменялся до неузнаваемости. Таким человеком, отвергнутым всеми и не принятым никем, чувствовал себя Ратибор. Ему было тринадцать: уже не ребенок, но еще и не взрослый, «чертенок, тщетно чкающийся от одного угла к другому», как мама шутила, он не знал истин жизни и не был готов их познать. Он сам на себе поставил клеймо вечного изгоя, которому не было пути в деревню, что уж о городе говорить, хоть он и знал, что матушка, как бы хвора она ни была, такой судьбы ему не желала. Никто бы не пожелал такой судьбы своему ребенку, но, как думалось Ратибору, его судьбу предрешил отец. Такой вывод он сделал из того, что успел о нем узнать. В свои тринадцать Ратибор, возможно, отчасти был счастлив не знать других детей: ему было страшно на их фоне почувствовать себя неправильным. Он и без того знал, в чем был кос и крив: взгляд у него был темный, дурной, волосы — цвета воронова крыла, как у чужака с Востока, так еще и сыпали по всему телу, как у зверя какого-то, разве что щеки и живот до сих пор оставались голыми. Рядом с другими славянскими детками он больше походил на оглоблю, чем на мальчика, потому-то мужики из деревни, что рубили лес недалеко от их с матерью лачуги, дважды брили его топором налысо и хлыстом правый глаз высекли. После того, правда, о мужиках этих никто ничего не слыхал. Тут уж приходилось только гадать: то ли мать душу свою напоследок наизнанку вывернула и прокляла мерзавцев, то ли сам Ратибор, обезумев от отчаяния, выгрыз из них все живое. Один не помнил. Другая не сознавалась. Лучезара, правда, надежды поставить сына на ноги, ввинтив его в человеческое общество, не оставляла. Пока могла ходить, хватала его за руки и тащила в деревню, но все было пусто: ни дети не тянулись к Ратибору, ни Ратибор — к детям. К чему ему, сломанной кукле, смоляному чучелку, было смотреть на златоглавых Иванушек и Марфушенек, упитанных, в расшитых сорочках и новых лаптях? К чему душу свою терзать их пышущей жизнью, розовощекой, голубоглазой радостью? Он не знал ни письма, ни счета. Сказки ему рассказывали такие, которых никто больше не знал, — других детей они пугали и расстраивали. Он до сих пор путался в словах, глотал буквы, то тараторил, то язык жевал, пытаясь мысль оформить. С ним не о чем было посплетничать. Девочек за косы не дергал. Мальчиков обходил стороной. Он даже играть не умел, только резал что-то там из дерева и камушки красной глиной расчерчивал. С каждым годом становилось все хуже. Чем сильнее гнула к земле Лучезару ее дрянная хворь, тем тяжелее было лежащее на плечах ее сына бремя. С ранних лет он готовился к смерти. Мальчишка знал: когда матери не станет, он уйдет в лес и будет жить там с волками, забудет язык, потеряет человечье лицо и однажды настолько одичает, что забьют его в потемках охотники, приняв за зверя. Эту судьбу Ратибор принимал как единственную возможную и думал о ней неустанно: темными, смазанными видениями скользили перед глазами лики смерти одно за другим. Долгих лет он себе не пророчил. Он и так, в тринадцать, чувствовал себя глубоким старцем. Даже, кажется, пара седых волосинок где-то на макушке торчали. «Ничего, — думал мальчик перед сном, крепко обнимая самого себя за плечи, — приберет меня Мара к рукам, встречусь с отцом, плюну ему в морду за то, что он в колыбели меня не прирезал». Надо было поделиться тревогами с матерью, но, глядя на ее лицо цвета сырого мела, серое, нездоровое, ничем тревожить ее Ратибор не хотел. Хотя бы за то, что пыталась его уберечь, она заслужила покой. Липец в этом году вышел совсем уж несносным: днем, пока еще припекало солнце, даже зайцы носа из нор не показывали, чтобы не сгинуть под палящими лучами. Во всю зрела, наливалась тугими колосьями пшеница, и с самого раннего утра, стоило только солнцу коснуться своим алым краешком темно-зеленых сосен на горизонте, выходили мужики и бабы в поле, чтобы собрать богатый урожай. Ратибор эту пору знал хорошо и особой нежности к ней не питал: днем ему, смоляному, так пекло затылок, что помогало только голову в колодец окунуть, а томными ночами, которые у любого охотника, будь он зверем или человеком, уходили на поиск пропитания, слишком уж высок был риск наткнуться в лесу на умаявшегося от жары медведя и попасть под его тяжелую лапу разок-другой. Еще страшнее было нарваться на стаю волков, которые своего в Ратиборе, конечно, чуяли, но далеко не всегда признавали. Но самым большим его страхом были не медведи, не волки, не прочие дикие твари, а люди, снующие по лесам в поисках трав, ягод, приключений и легкой наживы. Пусть они ни когтей, ни клыков при себе ни имели, пусть они были ближе всего Ратибору, ведь носили две руки, две ноги и говорили с ним на одном языке, с детства так повелось, что себе подобных мальчишка считал самыми подлыми, самыми гадкими тварями и потому обходил их стороной. Ни у одного зверя не было злого умысла: звери, нападающие на человека, либо защищались, либо сходили с ума от голода или болезни. Люди, нападая на людей… Были людьми. И этим было все сказано. Одно было хорошо: у людей были деньги. И как бы далеко ни было Ратибору общество, зарабатывать он умел. Пусть сам он до конца важность денег не понимал (ну, монетки и монетки, блестят красиво, что с них еще было взять?), были в мире вещи, которые он получить просто так, бесплатно, не мог. Он не мог сам готовить отвары, потому что терпения и знаний лечебного дела ему не хватало; он не мог перебрать печь без кирпича, не мог обойтись без какой-никакой посуды, даже топор, чтобы дрова сколоть, ему нужно было где-то заточить. Ему надо было заботиться не только о себе, но и о Лучезаре, поэтому Ратибор крепче сжимал челюсти, скрипел зубами, но засучивал рукава и тащил в деревню свой скромный товар, чтобы разжиться парой блестящих блинчиков и выменять их на что-то более ценное. Торговал он шкурами, кожей, когтями и зубьями — из них потом грудастые бабы шили своим мужикам жилеты, а себе — ожерелья. Иногда он засматривался на обереги и амулеты. Красивые они были. Будь у него воля, взял бы себе один: авось от злой силы бы защитил. «Интересно, — думал Ратибор, — а если я себе сам такой выстругаю, черти как, все равно разбегутся?» Когда сумерки в многотысячный раз накрывали дымным крылом угрюмой ночницы неспокойный лес, мальчик превращался в мужчину. Стоило только бледному лику луны в окружении звездной свиты своей показаться на сизом небе, во взгляде его загоралась та самая опасная, нехорошая искорка, которая вмиг воспламеняла всю чертовщину, что вообще могла быть в человеке. Так было и сейчас: лишь почуяв, как задержалась над крышей луна, Ратибор повязал пояс веревкой, заткнул за нее нож, поцеловал на прощание болезную матушку во влажный лоб. — Не жди, ма, — выдохнул он в ее холодное, покрытое испариной лицо, такое же бледное, как и клякса луны за окном, — утром вернусь. Лучезара его на прощание потрепала за ухом, как дворового пса, слабо улыбнулась сухими губами и прошептала: «береги себя». Ратибор бы и рад был себя беречь. Но мать беречь было куда важнее. Всякий охотник знал: идти на зверя, будь он хоть волком, хоть зайцем, с одним ножом — значит не уважать своего противника и слишком уж сильно переоценивать самого себя. Ратибор луком пользоваться не умел: неприятно ему было чувство сопротивления тетивы; к чему оружие, которое борется с тобой, а не для тебя? Нож он брал не для того, чтобы резать им зайцев и лис; не для того, чтобы бросаться на диких зверей с наивной надеждой выйти победителем из схватки, которая может даже не состояться; нет, ножом он оставлял засечки на деревьях, чтобы после вернуться домой, не заплутав по пути и не встретив нежеланных попутчиков. В отличие от многих других охотников, у мальчишки была страшная тайна: вот уже тринадцать лет, с той самой секунды, как он покинул материнское лоно, над ним висела чернильная клякса проклятья. Он о нем не просил, но умело его подчинял своей воле — так и выживал. Других таких, проклятых, на его памяти не было, потому и спросить, верны ли его ощущения за мгновение до того, как кровь закипает в жилах, и зверь берет верх над человеком, не мог. Может, таких, как он, и вовсе не существовало. Может, он был совсем одинок в своей неутихающей боли и позорной слабости перед лунным светом, запахом крови и чувством освобождения от оков убогого человеческого тела. Может, боги так над ним издевались за грехи, которые совершили его предки; знать ему было не дано. Все, что было у него, — это нож, которым он рассекал сухую древесную кожу, плеть на поясе и огромное волчье сердце, чуть смещенное к правому боку. Оно часто болело и билось громко, что аж ребра ходили ходуном. Верно, было слишком велико для этой маленькой костяной клетки. В этом лесу у Ратибора было свое особое место. У каждого мальчишки было такое место: там, как правило, строили шалаши и варили из лопухов похлебку для тряпичных кукол и деревянных болванчиков. Здесь когда-то рос могучий раскидистый дуб, древний как ось мира, но однажды его пополам расколола молния, и теперь этот мудрый гигант лежал на земле, наполовину сгоревший и превратившийся в труху, поросший мхом и вешенками. Из ближайшего бора мальчишка натаскал на этот дуб еловых лап, дыры и просветы заткнул соломой, где-то палочки вбил в землю, где-то травой устлал, и постепенно мертвый дуб превратился в живой детский домик. В нем, встав на колени и протиснувшись под еловый настил крыши, Ратибор оставил нож, сложил плеть, стянул через голову потертую сорочку, как-то жалобно, почти несчастно взглянув в очередной раз на свои огромные мужицкие лапы: ладони у него были совсем широкие, как у взрослого мужчины, испещренные шрамами и синяками, с тонкими черными волосками на фалангах. С кислой миной он размотал онучи, скинул лапти, стянул порты и, оставшись в чем мать родила, с какой-то тоской посмотрел сквозь прорехи в еловой крыше на темное небо. Что-то в нем казалось Ратибору совсем близким. Что-то в полголоса звало его за собой. Магии не было места без чувства: даже самые темные заклятия рождались из пораженных стрелами сердец. Ратибора также сперва встречало чувство — чувство ярости. Казалось, что вся земная ненависть, скомкавшись в неподъемный шар, вдруг начала растекаться по нему, обволакивать, прижимая к земле, подминая под себя, смазывая человеческие черты и поверх них вырисовывая черты звериные. На четвереньках выбравшись из шалаша, Ратибор припал к холодной ночной земле, потерся щекой о влажную траву и замер, вслушиваясь, как кровь, бурлящая в венах и артериях, с шумом проносится от сердца к голове. Он долго слушал, долго пытался унять тревогу, бьющуюся в его висках, но прежде, чем ему удалось себя успокоить, спину его вывернуло, выгнуло колесом, и он, ткнувшись лбом в землю, глухо закричал, в который раз почувствовав, как каждая кость в его теле выходит из положенного паза. Он переживал это десятки раз, если не сотни, но каждый раз было так же больно, как и в первый. Сложно было описать чувство, которое изнутри выжигало его внутренности и мышцы. Постепенно, начиная с кончиков пальцев, носа и ушей, кожа начала обгорать, обугливаться и сходить клоками, как будто кто-то невидимый (должно, бес) стягивал ее с мальчишки живьем. Вслед за руками почернели ноги, вслед за ногами — шея, затем плечи, грудь, и через несколько минут, когда черная кожа, сухая, жесткая, как змеиная чешуя отделилась от влажных горячих мышц и смешалась с грязью, голая плоть начала стремительно зарастать дымчатой черной шерстью. Один за другим зубы вытягивались и утолщались, взгляд бегал от дерева к дереву, как у юродивого, пока перед глазами не возникла алая поволока временной слепоты; так, сгорая заживо, умирая и возрождаясь, в муках, в боли, из тлена одного живого существа на свет появлялось другое. Боль накрывала его волнами. Прокатываясь по всему телу, она вытаскивала из неказистого мальчика загнанного в угол зверя, и, обнажая жесткий ворс и тупые массивные когти, боль высвобождала тот непокорливый нрав, который славяне с их предрассудками по натуре своей были склонны прятать, заталкивать как можно глубже, только бы не перепугать своими чертями господ. Попадись Ратибору-волку, Ратибору-зверю сейчас разбойник, он бы и думать не стал, прежде чем вытрясти из него все пожитки и оставить кровоточить на прогретой земле. Жалости к людям этот мальчик еще не знал. К чему она? Все, кого он встречал до сих пор, над ним издевались, ткали его носом в чужие грехи, как нашкодившего щенка, норовили поддеть, наподдать, опозорить и высмеять. Так кого ему жалеть? Тех, кто сам не знает жалости к себе подобным? Отряхнувшись от иссохших лоскутов некогда родной кожи, молодой волк пошатнулся на некрепких лапах, оглянулся на свое маленькое лесное убежище и, мотнув головой, побрел, прихрамывая, в чащобу. До охотничьих угодий было рукой подать. От года к году сбрасывать с себя человеческую кожу становилось все проще: Ратибор с удовольствием отмечал, что все лучше чувствует зверя в недрах своего естества. До полной луны было еще далеко, потому мальчик и не боялся забрести в незнакомую часть леса или забить какую скотину на выпасе. Ратибору было отчасти стыдно признаваться, но в волчьей шкуре он чувствовал себя многим лучше, чем в тряпье и лаптях: будь его воля, вообще бы одежду никакую не носил. Сминая тяжелыми лапами влажный клевер и мягкий чернозем, он вернулся к шалашу, когда солнце уже показалось на горизонте и, не чувствуя от усталости бедер и плеч, повалился на лопухи и еловые лапы, выпустив из пасти заслуженную добычу. Сегодня ему повезло нарваться на семью русаков. Как и к людям всех возрастов, к детенышам жалости он не знал — Ратибор воспитывался в жестокости, и на языке дикой природы говорил хорошо. Все равно рано или поздно на горле зверька сомкнутся чьи-то челюсти, так какая разница, год тому будет, полгода или все десять лет? Заяц — в первую очередь заяц. Мясо. Затем — шкура; у одного, к слову, шерсть шла белыми плешами: видно, был тупаком. На базарах за таких платили сущие гроши: значит, можно было оставить себе, варежки сшить. Обратно в человека Ратибор превратился в полудреме. Сон забирал с собой боль: это, впрочем, было единственной его характеристикой, которая волчонку нравилась; в большинстве же случаев он смотрел на возможность прикорнуть как на возможность бессмысленно время убить. Ткнувшись носом в иголки, мальчишка тяжело вздохнул. Еще одну ночь он провел с пользой. Не так уж и плохо было носить волчью шкуру. К жизни с волками он, как ему казалось, был полностью готов. Пролежав без малого час, Ратибор кое-как заставил себя подняться с нагретого места и затолкать одеревеневшее тело в одежду. Подвязав заячьи уши так, чтобы тушки держались друг с другом, он выбрался из шалаша, закинул на плечо добычу и поплелся домой. Час беспокойного сна принес ему мало пользы: весь этот час к нему в тревожных видениях приходил отец. Мальчик отца своего помнил смутно и знал только, что тот был ведуном, а значит, нес ответственность за нависшее над сыновьей головой проклятье, и чувств особо нежных к покойнику Ратибор не питал. Не в его характере было цепляться за мертвых, куда больше его волновали дела живых. И все же было что-то странное в этих видениях, что-то неправильное, нелогичное. В них Дарен тянул к Ратибору руки и гладил по голове, в них он брал его ладонь в свою и, вложив в руку сына маленькую золотую лунницу, с липкой улыбкой уходил, и сколько бы Ратибор не бежал за ним по маковому полю, ни за что догнать не мог. Редко отец снился мальчишке без хлыста или ножа в руке, так к чему была эта лунница? К плодородию? Чхать хотел Ратибор на продолжение рода, да и девчонкой не был, чтобы такие цацки носить. Издевается старый? Может, лунница — не к плодородию, а к луне, как полагается всякому взбешенному волколаку? Мол, быть тебе одиноким — только на луну и выть. «Вот ведь зараза, — думал мальчик, со злобой пиная попавшиеся под ноги веточки и коряги, — продыху не дает. С собой меня, что ли, увлечь хочет? Это уж нетушки, не дождется, старый ворон…» И откуда в нем было столько чувств к человеку, которого он даже узнать не успел? В конце концов так его это тягучее чувство обиды и раздражения довело, что в какой-то момент, дойдя до одной из своих засечек, Ратибор воткнул в дерево нож, развернулся на пятках и пошел в другую сторону. Там за стройными станами кленов, орешников и берез виднелись яркие красные огоньки, в куще которых когда-то нашел упокоение Дарен. Мальчик редко ходил на маковое поле с тех пор, как мать слегла, но порой все-таки поддавался своим странным сердечным порывам и заглядывал туда с утра после охоты, пока еще туда не пришли шумные деревенские дети играть в свои куколки и петь свои глупые песни. Странно было видеть, как чьи-то отпрыски радостно прыгают на могиле твоего отца, но разгонять их у Ратибора ни сил, ни права не было: как-никак, это поле никому не принадлежало. Значит, у каждого были на них равные права. Солнце еще низко висело над землей. В такое время люди только начинали выползать из своих изб и идти работать в поле, а дети еще спали; цветочные и ягодные поля были безлюдны. Но едва Ратибор показал нос из леса, едва он ступил на усыпанную красными маковыми головками опушку, до нюха его, все еще по-волчьи острого, вместе с удушающим ароматом пыльцы и горечью одуванчикового молочка донесся запах человеческой кожи. Ратибор напрягся всем телом и осмотрелся: в паре-тройке аршинов от него сидел на земле, окруженный и потому припрятанный цветами, перепачканный травой мальчик и неторопливо плел венок, внимательно уставившись на свою поделку. Лицо этого мальчика, едва различимое за высокой травой, было Ратибору смутно знакомо: кажется, он был одним из множества малолетних зевак, которые лезли в лес, забредали к ним с матерью и потом распускали по деревне слухи о том, что в лесу живут ведьма да Леший. Что этот мальчик делал так рано на поле? Зачем пришел? Могила отца была дальше, у противоположного края опушки. На нее мать уже давно натаскала больших камней — так ее хорошо было видно отсюда. Может быть, не стоило вообще идти к ней, раз уж уединение было нарушено заранее, но мальчишка всегда оставался мальчишкой: переспорить и обскакать того, кто с ним соревноваться даже не пытался, было его праведным долгом. Раздраженно сжав зубы, Ратибор ссутулился, чтобы случайно не выдать себя с потрохами, и поплелся, не отводя глаз от чужака. Он, конечно, мог и в драку ввязаться, если бы хотел его прогнать, но ночная охота вымотала его настолько, что сил хватало только на трусливые попытки скрыться в траве. Драк ему в жизни хватало с лихвой и без этого мальчика. Да и хлипкий он был, как девчонка, — чего с ним драться? Еще, не дай бог, шею сломает, а деревенские потом его на вилы поднимут. Кому оно надо? Пробираясь сквозь крапиву, уставший Ратибор с каждой секундой чувствовал все большее желание послать к чертям осторожность и драпануть прямо так, через кусты, домой. Все равно мертвец за проявленное внимание ему спасибо не скажет. Ровно в ту секунду, когда он уже было подумал, что ничего плохого не произойдет, поставь он крест на этой затее, нога его соскочила в какую-то яму. Послышался хруст сломанной ветки. Мальчишка замер. Вверх по его ноге поползли трусливые мурашки. — Ау? — белокурый мальчик обернулся через плечо и вздернул нос. — Есть кто? Про себя проклиная все на свете, Ратибор растрепал грязные волосы, чтобы выглядеть страшнее (авось отпустит?), и сделал шаг из тени. — Я. К его искреннему удивлению, вместо того чтобы опешить и нахмуриться, мальчонка улыбнулся во все зубы и махнул волчонку рукой; тот от неожиданности, подсознательно приготовившись получить камень в лицо, втянул шею в плечи и снова отшатнулся. — Привет, бирюк! — звонко вякнул он, отложив недоплетенный венок. — Ты чегой-то тут? К родичам идешь, что ли, на поля? — Домой я иду, — огрызнулся Ратибор, — не цепляйся. — А чего грязный такой? — с пущей невинностью в голосе поинтересовался мальчик. — Тут недалеко озерко есть. Батя оттуда карпов таскает на ужин, жирных таких. Показать? Вымоешься. — Не нужно мне твое озеро, сгинь. Мальчик сел, скрестив ноги и, опершись ладонями о свои голые колени, пару раз качнулся туда-сюда. Вид у него был крайне задумчивый. «Задумчивый! — сам себе возмутился Ратибор. — Сомневаюсь, что он думать-то умеет!» — Сгинуть-то я не сгину, — смело, но абсолютно беззлобно выпалил мальчик, — а вот ты — мог бы. Но стоишь же, пялишься. Надо чего? Неожиданно волчонок почувствовал себя оскорбленным до глубины души, будто его перед всей деревней выставили без штанов и обваленным в перьях. Он ведь действительно пялился. Стоял и завистливо глазел на мальчонку, которого и видеть-то совсем не хотел; было что-то греховное, черное, страшное в его взгляде, будто желание вырвать из этого мальчика душу и запихнуть в свое неказистое тело, чтобы он, счастливый, румяный, улыбчивый, почувствовал, какова тяжелая ноша изгоя. Эти огромные глаза цвета безоблачного неба не знали слез, не знали горечи; эти пухлые розовые губы не были биты ни разу; никто не хватал этого маленького дурака за соломенные волосы и не таскал по земле коленями, никто не грозился отрезать ему пальцы за воровство, никто не пытался обрить его налысо или забить до полусмерти клюкой. Ратибор нахмурился, не сводя взгляда с мальчика, нервно сглотнул, утер лицо от проступившей испарины грязной рукой и поджал губы. Не хотел он признавать, что какой-то карапуз из деревни одним только своим существованием будоражил в нем чувства, способные толкнуть человека на преступление. Пальцы его сами собой скользнули под плеть, на пояс, чтобы схватиться за нож. Вот ведь дурак, а! Нужно было оставить с собой. — Надо мне, чтобы ты ушел отсюдова, — голос дрогнул, свалился куда-то в глотку и соскочил рыком с губ. — Рожу твою видеть надоело. Мальчик надул губы. Ратибору подумалось, что очень уж он был похож на девочку с этой дурацкой гримасой, а потому подсознательно внушал чувство слабости. Слабых было неправильно бить. А ведь хотелось. — Тебе надо — ты и иди, — обиженно ответил мальчишка и, опустив голову, снова взял в руки венок. — Чего раскомандовался? Это не твое место. Я тут, к слову, воробушка своего хоронил: значится, это моя опушка. Домой иди — там и командуй. Ты же туда и шел, чем я тебе мешаю? Ратибор оскалился и схватился рукой за грудь, то ли удерживая себя от драки, то ли пытаясь ослабить колючее жжение в левом боку. Воробушка! Знал бы он, лупоглазый, воробушка похоронивший, что в паре аршинов от него мертвым в земле лежал человек, авось не был бы таким пустословом. Ратибор сплюнул в кусты, утер нос, проглотил ком в горле и, развернувшись на пятках, поплелся в лес. — Иди ты к черту, бестолочь, — огрызнулся он напоследок. — Только зря время на тебя потратил. Нет, не злил бы Ратибора этот мальчишка так сильно, если бы только не лез прямо в лицо со своей нарочитой добротой. Взрослые люди добрыми быть, конечно, умели, но не к чужакам, а детки в большинстве своем так вообще были злобными тварями. Ни от кого Ратибор не получил в своей жизни столько презрения и злословия, сколько от милых розовощеких мальчиков и девочек, которые, даже будучи сколь угодно детьми бедняков, детьми разбойников или соромных баб, считали себя по определению выше его, выходца из леса, сына колдуна и ведьмы. Почему этот мальчишка вообще считал, что имеет хоть какое-то право с ним говорить? Неужели ему самому не было мерзко? Обиженно шмыгая носом, Ратибор доковылял кое-как до материнского дома и, осев на землю перед косым частоколом, зарылся лицом в ладони. Нет, даже если этот мальчик был к нему добр, доброты этой больше не было. За что его, дикого, любить? Его только Лучезара любила, и то, должно быть, скрипя зубами: как-никак, не будь в ее жизни ребенка и мужа, она бы жила в деревне с отцом и была бы там первой красавицей. Значит, выходит, что не только Дарен, но и Ратибор испортил ей жизнь. Не в силах даже расплакаться толком, волчонок утер влажные глаза, снял с пояса связку заячьих тушек и развесил их между двумя суками на дереве. Хотел было животы им вспороть, чтобы не вспухли на солнце, да вот только с обиды совсем забыл, что оставил нож в лесу. Совсем уже на себя разозлившись, Ратибор пнул корягу пару раз, пробубнил что-то самому себе под нос, бросил зайцев как было и ушел в избу. «Вспухнут и вспухнут, — думал он, взбираясь на давно уже не годную печь, в кокон стеганных одеял, в котором он спал обычно, — поделом мне будет, сам, дурак, виноват». В конце концов Ратибор был простым ребенком. Точно таким же, как и множество других. И обида у него была точно такая же. Глупая и раздувшаяся до небес. Сон не шел: как бы мальчишка ни жмурился, странное чувство тревоги не давало ему унять сердечный гомон. Перед глазами то и дело мельтешили то головки маков, то фигура покойного отца, то улыбка дурака этого деревенского, медленно расползающаяся по швам и превращающаяся в болезненную гримасу. Ратибор ворочался, куксился, кутался в одеяло и тут же его сбрасывал, пытался заставить себя уснуть, чтобы перестать чувствовать, чтобы забыться, чтобы жизнь его дурацкая, несуразная, неправильная, хотя бы на пару часов перестала что-то значить, а он — пропал со всеми потрохами, словно никогда его и не было на этом свете. Так он проворочался минут пятьдесят, прежде чем услышал сквозь гул крови в висках тихий стук в дверь. Раздраженно выглянув из-под одеяла, он насупился, прикусил нижнюю губу и на цыпочках, вооружившись деревянной ложкой, подкрался к двери. За ней было совсем тихо. Приоткрыв дверь, мальчик никого не увидел. Только на пороге, повязанный поношенными белыми ленточками, лежал пышный маковый венок, а в нем — забытый в лесу нож. Первым порывом было забрать нож и цветы растоптать, но что-то кольнуло у Ратибора в груди, и он, воровато осмотревшись, утянул венок в избу. Что добру пропадать? Цветы ведь не были виноваты в том, что их сорвал дурак. Как и в том, что дураку достались.Красные маки в лапах
27 ноября 2020 г., 01:15
Примечания:
Привет, котятки
Работаю медленно, потому что в этом году диплом. А еще потому что бебебе с бабаба; ну, вы меня понимаете.
Помогите вычитать текст, пожалуйста! А то глаза меня подводят)
Всех люблю <3