Ты отрицаешь смерть. Глазницы полны тумана — Но я узнаю тебя И слушаю, Словно музыку, Приставленную к виску.
Люди уходят из Города, как кровь из раны вытекает. Артемий Удурга надрезает, болезнь пытаясь выпустить, но выпускает — жизнь, и рук не отмыть теперь, проспиртованными бинтами не оттереть. Глаза у всех пустые, ничего за ними нет, только степь отражается перевернутая, что небо, что земля им теперь… Так при сотворении мира, тысячи лет назад, они местами менялись, танцуя, на телах друг друга узоры очерчивая. Сейчас только они не движутся, застывают, будто решить не могут: создавать новое или старое затаптывать в пыль, по ветру развеивать. Да и земля не невеста больше, пышную грудь, рядами костяных бус едва прикрывшая — старуха в лохмотьях из сползающей кожи, тощая девчонка с обритой головой и чернотой под ногтями. Не получается ее любить, не хочется в ее холодных руках улечься. Только сделку можно заключить. Нечестную. Опасную. Чума — озлобленная мать, и Гаруспик малодушно ее провести пытается, мертвых и тряпичных подсовывает, у каждого веретено, бритва ли, сухое соцветие твири в грудь вместо сердца зашито. Живые уходят по рельсам, никакой крысолов им не нужен, уходят к солнцу, городу свернутую ночь в изголовье бросив. Они идут, и Город-на-Горхоне потихоньку стирается из их воспоминаний, вместе с песчанкой, вместе с чудесами, подменяясь чем-то блеклым и безвкусным, видом из замызганного окна, дурными вытертыми снами. В большом мире война, никого беженцы с потерянными взглядами не удивят, никто по их следам не пойдет, да и следов не будет — степь все укроет, все спрячет. А дети сами остаются, и поздно уже тешиться надеждой, что им что-то приказывать можно (что их можно спасти). Данковского он выторговывает. У смерти ли, у жизни, в предплечье вцепляется со всей своей дурной медвежьей силой, чувствуя, как змеиная кожа скользит под пальцами, будто вот-вот выскользнет Бакалавр, только шкурку на память оставив, как в сказке. Все у них как в сказке, только теплее и светлее от этого на душе не делается. Люди ушли, а они остались, и в проясняющемся понемногу взгляде читается откровение: значит мы с тобой, Бурах, наверное, не… Удастся страшного избежать, если логическую цепочку не достраивать, линию до конца не вести? Артемий не знает, он не понимает, какие правила вообще остались в этом мире, в холодной колыбели, где они лежат, спеленутые крепко, без шанса повзрослеть и сбежать. Сам это выбрал, и отсветы Многогранника над головой Бакалвара сияют, то ли в новые святые его посвящая, то ли грозя череп раскроить и внутри застрять осколками. — Пойдем, ойнон, — он за целый Город решил, что тут еще одна судьба в мешок, на спину закинутый? Поизвивается немного, попинается беспомощно, да и успокоится. Со смертью можно еще распри вести до поры до времени, господин Данковский, а вот с собственной судьбой… Чем отчаяннее стараешься ее узлы ослабить, тем туже они затягиваются. Остановитесь, пока вдохнуть еще можете. Старая привычка: любую проблему можно решить, если человека накормить и уложить поспать. И неважно, что голода (впервые, будто кто-то внутри перестал мелкие кривые зубки щерить ежечасно) не чувствуется, а усталость странная какая-то, в голове, не теле, и последнее кажется слишком легким, выпотрошили профессионально, что и не заметил. Надо было перед тем, как все до конца довести, спросить у Бакалавра: каково оно живется, без сердца? Он на Гаруспика не смотрит, вести — почти тащить по правде — себя худо-бедно позволяет, но голову сворачивает в сторону Многогранника упрямо и дышит тяжело так, будто тот не в землю иглой вонзился, а Данковскому меж ребер точно. На мгновение страшно делается, глубоко, органы на живую пробирает холодом, как тогда, когда Мишка исчезает, вместо себя Самозванку оставляя с немигающим взглядом, в котором свет костра не отражался. Он в тот раз от сделки отказывается, в этот раз, наоборот — соглашается, в руны условий не вчитавшись, переводчика с нелюдского не отыскав. Но вдруг пустышку подсунули, оболочку, в которой от Даниила даже упрямо поджатых губ не останется, только плащ шуршит знакомо, змей из сердца степи призывая? Данковский столбом застывает, словно мысли подслушав — ветер сегодня сильный, из головы что угодно выдует, нечему удивляться. — Я не… — слышать можно, как сух и тяжел его язык, каких усилий требует им ворочать, — не так себе это представлял, Бурах. И замолкает глухо, как онемев, что лишь гадать остается: о том, что его силком к чужой земле привязали или о судьбе Города, к которой они оба руку приложили. …только в руке Гаруспика отточенный до свиста перст менху оказался. — Я тоже, — Артемию нахмуриться хочется, хочется остановиться, в лицо другу (слово это чем-то тугим, в пружину скрученным, в груди отдается, будто он пытается слишком сложные вещи в одно простое понятие вместить) заглянуть, убедиться, что не подменили, не забрали, в тенях не похоронили. Но он себя окаменевшим, тяжелым, увязшим чувствует; землю спас, чтобы она спасителя в себе заживо зарыла. И слова, слова рассыпаются на осколки тишины между ними, смысл теряют, как будто не родился еще тот, кто этот смысл в них вложил, первый раз из гортани извлек. Артемий смотрит на небо, не имеющее названия, застывшее между красно-глиняными сумерками и густой чернильной ночью, не желающее двигаться ни в одну из сторон — сияющая песчинка Многогранника застревает в шестеренках мира. Часы не пробьют полночь, новый день не начнется, и в Театре играют одну-единственную постановку, в которой границ между сценой и зрительским залом совсем не осталось. Город врастает в Степь, или Степь заполняет Город, замерзающим прямо в движении приливом, циклом, что никогда не завершится — потому что после завершения всегда идет начало. Улицы расступаются перед ними двумя (Артемий посеревшими пальцами, ногтями с земляными контурами в рукав чужого плаща цепляется, пытается их двоих за одного выдать — все мерещится, что в эту дорогу не разрешили ему живых попутчиков брать, только мертвый груз), так сплетения лабиринта перед архитектором распрямляются, так путаница пряжи в умелых руках гладким мотком становится. То, что больше не город, принимает их, обдирая при этом, от шелухи налипшей освобождая шаг за шагом — где-то вместе с ней кожу на живую отдирая. Неверный свет сглаживает разницу в лицах, вытянувшиеся тени — в росте. И мысли общие друг с другом переплетаются, по ветру стелются сухой травой, которой суждено то ли панацеей, то ли пьяным зельем переродиться. — Вы ведь знаете, что ему тут не место, — Капелла выплывает, иначе и не скажешь, им навстречу, и волосы ее длиннее, чем Бурах помнит, и юбка не девчачья коротенькая — в пол, как у женщины, матери. Хозяйки. Глаза — витражные окна собора, только свет сквозь них не солнечный струится вовсе. Артемию отвернутся хочется мучительно, виски ломит, и он перед собой не еще одного ребенка, ему доверенного, видит — а неназванную силу, которая стремительно забывает, каково человеком быть. Выжигающий взгляд, впрочем, он выдерживает. — Подружка твоя, Мария, также думает? — Мария тут больше не Хозяйка, нет у нее права голоса… — и что-то в тоне Капеллы тоской отдает невыразимой, могильной. Так солнце рыдать должно, луну потеряв, но младшая Ольгимская стоит прямо, на ветру не вздрогнет. Воспоминание, из морового тумана извлеченное, не поймешь даже, свежее или старое: девичья фигурка в тревожное черно-алое зарево одета, прямо в мелководной излучине Горхона стоит, не замечая вымокших тонких туфель и отяжелевшего подола. Красная шаль по ветру чиркает, как ребенок — мелом по разонравившемуся рисунку. И в глазах у Марии больше ни огня, ни яда, только то же стекло, что и у остальных. Вздорная наследница Каиных то ли какой-то проверки не выдержала, то ли просто старше оказалась, чем всем казалось. Равную соперницу терять страшнее, чем подругу. Капелла костенеющими руками пытается власть удержать, что на двоих должна делиться, и Артемий почти видеть может, как двуликое чудовище ее на куски рвет, чтобы в новую форму уложить. Не должно тут появиться второй Катерины Сабуровой. — Значит, так вы, девочки, свои споры уладили? Капелла голову вскидывает, оскорбленная, но все такая же далекая, и не получается ее бояться по-настоящему — они будто в разных мирах, одно окошко поделивших, оказываются. Пожалеть бы ее, да не выходит у Бураха искренне. Все равно, что над расколотыми камнями слезы лить — или тем же Многогранником. Данковский смог бы, пожалуй. Но стоит подле, безучастный совершенно, сквозь Ольгимскую глядит, словно вовсе не видит. Если Бакалавр больше пяти минут язвительных замечаний не отпускает, ему точно пульс проверить нужно, но сквозь кожу плаща ничего прощупать нельзя, и глупый-глупый страх в Бурахе голову поднимает. Хотя он и не опускал, отъедаясь потихоньку в месте, что, кажется, лишь притворялось родным городом. Шепни кто сейчас украдкой, мол, не был ты, Гаруспик, тут никогда допреж, и все твои воспоминания о короткой тропе до отцовского дома, печеных яблоках, расплющенных колесами поезда гильзах, о Ларе, Стахе и Грифе — просто фикция, пара скомканных тетрадных листов, которые в пустую голову засунули… Не смог бы оспорить. Понятны становятся, не разумом, а позвонками, ребрами, волосками на макушке, слова Уклада о том, что они все — единое тело. Артемий сливается с шумящей травой и быками, что ее пережевывают бездумно, и с костями, что лежат под этой травой, с обшарпанными домами, с громкими тайнами и тихими песнями. Артемий себя теряет. Нельзя быть частью чего-то большего и цельным одновременно. Куколки по окончанию игры отправляются в коробку, теряя имена и сочиненные им личности. Только у них с Бакалавром коробки разными должны быть, и Капелла знает об этом. Бураху ее удается сбить с толку немного, насколько это возможно с /все еще «почти»/ Хозяйкой. — Я смотрела, как все напоминания обо мне у отца и брата отбирают, у них глаза были — вода проточная, а я всего лишь веточкой сломанной оказалась… — она на мгновение прежней делается, печальной девочкой, которая хочет стать огромной птицей, чтобы всех своих деток крыльями укрыть… И не заметит ведь, как задохнутся один за одним или из упрямства вид сделает, что не заметила. — А Мария ушла, не оборачиваясь. Всегда слишком гордая она была, чтобы обернуться, всегда призраки грядущего ее куда-то вели… Знали бы вы, какие у них холодные руки, — она улыбается, снова нелюдски, и на Данковского смотрит. Тот веки смеживает мгновенно, то ли заснув наяву, то ли этой улыбки, страшной в своей чудесности, не выдерживая. — Мария ведь думала, что господин Бакалавр за ней уйдет, не с ней — она горда, но не глупа все же. А вы его у всех увели. У Марии. У болезни… У жизни, готов добавить Артемий, в отчаянном приступе покаяния — под взором Капеллы совесть внутри распускается цветком из лезвий. Но молчит, щеку кусает упрямо. Смерти Данковский тоже не достанется, сегодня уж точно. А сегодня в Городе-на-Горхоне не спешит к концу. — Данковский, знаешь ли, не бычок неразумный, чтоб его против воли увести. Верно, бычок хоть рогами упереться может или сам привязь сорвать при большом желании. Бакалавр же то ли камнем застынет, проклятый за что-то, то ли змеем из рук выскользнет. Бураху мерещится, что он только тень знакомого сумел ухватить. Ему страшно, что предъявить могут, мол, не спас ты Артемий ни отца, ни сиротку, тебе доверившуюся, но вот в приезжего бакалавра, в чужака, который тебе ни кровь, ни водица, зубами вцепился, скорее сам загрызешь, чем кому отдашь. Страшнее только, если скажут, что и тут не справился. Стоит Город, ни жив, ни мертв, и Данковский твой такой же теперь. Капелла головой качает сочувственно, кончики волос свечным пламенем вспыхивают. — Не жилец он тут. Не потому что я так хочу… Город и Мать-Степь договор заключили, и вы ведь сами его скрепили, Артемий. Тут уцелеют теперь только… — плавный жест, словно обнять всю свою паству пытается. — Дети да чудовища… И чудеса, — сам Гаруспик не пришей туроху хвост, но его тут удержать хотят. На Данковского и Городу, и Степи плевать — отработал свое, можно выбросить или отпустить. Слишком великовозрастен, слишком неверующ, костяными ногами тоже похвастаться не может. Вот только… — Знаешь, Виктория, появление столичного доктора перед самым началом эпидемии тоже можно чудом считать. Настоящим. Не из тех, что у костров пляшут, чтоб в таких же кострах потом сгореть до угольков. Не из тех, что в нарисованные рты голоса покойников вкладывают и свечи заставляют в пустом доме до утра жечь. Иногда просто больной, утреннее зарево увидавший — само по себе чудо, безнадежное, вымученное. — Мы бы с мэтром не сумели подружиться, с вами — может быть, сложись что-то по-другому. Но любить я всех тут должна, как Хозяйка, — и в слово «любить» она что-то другое совсем вкладывает, сияющее так, что глазам больно, не греющее ни капли. Дочь, может, и стала Белой, но Теплой, как мать, не вышло. — Ну так люби, раз должна, — огрызается Бурах и плечами затекшими дергает. Раздражение до странного его очеловечивает, снова к самому себе возвращая, потому что не принадлежит никаким неведомым силам, что вокруг притоками текут — слишком мелкое чувство для них, слишком людское. — Не понимаете вы, — голос у Капеллы звенящий, то ли в слезы, то ли в песню сорвется вот-вот. — Чужой он. Больно его любить.\/\/\/\/
В доме Исидора не кончается чистая вода, сухари и вяленое мясо, хотя все припасы должны были сойти на нет где-то неделю назад. Бурах не задается вопросами, работает — да и ладно, нечего колошматить музыкальную шкатулку гаечным ключом, чтобы понять сокровенное «как». Мировое устройство вообще вещь довольно хрупкая, можно разве что кончиками пальцев нити связей прощупывать, пытаясь закономерности узоров вычислить. Хотя и это он предпочел бы оставить Бакалавру. Тот не выглядит ни здоровее, ни отдохнувшим: все те же тени под глазами, все та же сухая, болезненная усмешка в качестве универсального ответа на любой раздражитель. Иногда только он говорит нечто, (почти) как прежде говорил мэтр Данковский, звуча снисходительно, с должной долей собственного превосходства над собеседником и при том как-то даже доверительно, тепло даже. — Мне удивительно неприятно наше положение, Артемий. В столице говорили, что гостеприимство аборигенов порой носит пугающий характер для человека цивилизованного, но я, признаться, не думал, что это будет так тяжело уложить в голове. Мы по всем признакам избежали exitus letalis, однако пытаясь хотя бы эмпирически очертить границы нашего нынешнего состояния, я натыкаюсь на неразрешимые противоречия. — Начну вот по-степному балякать через слово, посмотрим, как тебе приятно станет, — ворчит Бурах на очередное заимствование у мертвого языка, все воспоминания о котором он благополучно оставил в столичном институте. По делу сказать особенно нечего. Он-то понимает, что с ними происходит, но едва ли сможет объяснить так, чтобы рациональный разум Бакалавра удовлетворенным остался. Чтобы вырастить цветы в темной комнатушке, нужно дивное сочетание терпения, везения и легкой руки. Чтобы удержать взаперти человека вроде Данковского, требуется артиллерия потяжелее. Бурах бы его связал, как больных связывают, крыльями рукавов бы обхватил, чтобы не порывался никуда, чтобы не искал своей ненаучной совершенно тоске имени. Да только поможет вряд ли. Резать вот — по части Бураха, но нити холодного света, что от Бакалавра тянутся к небесной верхотуре, надежно заменившей и солнце, и луну, то ли алмазные, то ли стальные, никакому лезвию не даются. Права была Капелла, не жилец, просто гость подзадержавшийся, часть себя потерявший там, на границе, где Степь степью становится. Для тени себя прежнего Данковский, нужно признать, неплохо старается. И все равно что-то проглядывает, как сквозь слой жидковатой краски. Осознание? Бакалавр, себе на горе (да и Бураху теперь тоже), слишком умен, чтобы все принимать как должное. Есть люди, что любуются звездами, а есть те, что не будут знать ни сна, ни покоя, пока не поймут, чем звезды к небу крепятся и за счет чего горят. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы с первого (край — со второго) взгляда понять, к какому типу стоит отнести столичного медика, складирующего пытливость и гордость рядышком в одном чемоданчике. Гаруспик ведет лезвием линии по коже, потому что это все, что он умеет; Бакалавр умеет это на отлично с плюсом, и потому делает. Иллюзия свободы выбора приходит к ним в совершенно разных обличьях, хотя итог все равно предсказуемо один. В темных глазах отражений больше, чем должно быть. Артемий знает, что если начнет их пересчитывать — то остановиться уже не сможет, и сам взгляд отводит. Звери, говорят не любят, когда глаза в глаза, и не поздновато ли им пытаться иначе, по-человечески? К земле тянет со страшной силой, потому что тяжесть на плечах едва ли выносима, и проще встать на четвереньки, плашмя улечься, уползти к темноте, запахам сырости и металла, чем продолжать идти в никуда. Пересохший рот вместо слюны наполняют слова степного наречия, откопанные из детских «секретиков» (мелкий хлам, листья, лепестки, бусины, косточки, скорлупки, под стекляшками зарытые) или заново придуманные, прочитанные по твириновым парам. Бакалавр усмехается вдруг особенно горько. — Да начинайте на здоровье. Есть, знаете, любопытная теория, что язык определяет сознание, а не наоборот. Может, я вас послушаю… — он давится то ли сухим воздухом, то ли собственной гордостью, и завершает хрипло, почти просяще, — и хоть что-то понять сумею.\/\/\/\/
Клара караулит снаружи, к завалинке прислонилась, и голые колени все мурашками покрылись осуждающе: смотри, мол, заждалась тебя, замерзла совсем. От насланного чувства вины Артемий досадливо отмахивается: поздно уже давать девчонке собой вертеть, и без того ее сказок да отговорок про злую сестрицу наелся досыта. Для справедливости, и правда в ее фигуре что-то двоится сейчас, парные картинки, что друг на друга наложились, а наблюдателю на этот раз ни ножниц, ни стереоскопа не выдали. Клара очень убедительно шмыгает носом, то ли, как честно-честно замерзшая, то ли как девочка-подросток, что еле слезы сдерживает. Хочется любезно указать ей направление в… сторону Театра. Марк Бессмертник как раз любитель талантов местного разлива, а особа, сочинившая себе столь занимательную биографию, ему наверняка приглянется. — Молчишь, значит, — как ни странно, ни осуждения, ни приближающейся истерики в ее голосе не слышно — и это успокаивает. В конце концов, они оба не справились, но Артемий хотя бы попытался сохранить то, что в руках можно было утащить. Руки у Медведя оказались большие, сильные, утащить вышло почти /не/целый город и кусок уклада заодно. Правда под конец их все равно пришлось опустить бессильно, признавая: есть сделки хуже поражения. — Правильно, что молчишь, Бурах. В некоторые игры нужно играть в тишине. — И в темноте. Помню я эти присказки. Да только свет никто теперь не пригасит, — кивает в сторону Многогранника. — В темноте, это только если в прятки. А ты себя уже дал увидеть. И того, кого прячешь — тоже видно прекрасно. Наклон головы у нее птичий совершенно, и ничего трогательного, детского в этом нет. Просто тощая облезлая птица бочком подкрадывается, усиленно делая вид, что падаль — которая, вот досада, еще возмутительно шевелится — ее вовсе не интересует. Силой воли и мышечным ступором Бурах себя заставляет не оборачиваться к дому, туда, где — он не видит, но знает — к зеркальной темноте окна прильнул Данковский. Может, ему и не слышно ничего, а что слышно — остается белибердой, местными обменами любезностями. Для пришлого ведь равно чудно звучат фразы и про согревание следов, и про укрывание в темноте. — Передал бы ты другу, что его Ева замерзла совсем в Соборе. Слабенькая она, как прикроватная свечка — не хватает ее такую махину осветить, тени из углов ползут. Но она все равно его не винит. Они все по началу не винят… — Вот сама ему и передай. Или в отличие от прошлого раза тебе приглашение, чтобы войти требуется? — Артемий почти блефует, на чутье полагаясь, что порожек родного дома и не самая крепко сколоченная дверь теперь надежнее крепостной стены стали. Девчонка смеется, что клювом щелкает. — Нехорошо, Бурах! Сначала кусок моего хлеба решил урвать, теперь силой своей бахвалишься. — Какого еще хлеба? Если тебе сухарей надо — так я вынесу. И иди себе подобру-поздорову. Он супит брови, грознее и старше пытаясь выглядеть (хотя с детьми это никогда не срабатывало. как и с Чумой), а сам карманы ощупывает, пытаясь вслепую в них что-то полезное отыскать. Существует ли талисман от девчонок, могильной землей перемазанных, или тут задобрить лучше каким-нибудь подношением, в мену поиграть? Будто чувствуя его сомнения, Клара вскидывается, ближе подбирается потихоньку. На расстояние вытянутой щуплой руки. Она, может, и не местная, но пообвыклась хорошенько, по взгляду видно: знает, что может предложить, еще лучше знает, что у другого вытянуть может. Вот только прежде Артемий мог верить, что в этой то ли игре, то ли серьезном обряде (с чего взял, что тут разница велика?) — все по-честному будет. Теперь он ни в чем не уверен. Стоит моргнуть — и незваная (самозваная — это другое, Бурах) гостья в лице меняется, да и не только в нем, личину слабенькой грустной сиротки ловко надевает. Гаруспик думает, что именно в таком виде она к Сабуровым заявилась, и давится необъяснимым отвращением. Так бывает, когда комок непонятного мусора у порога разглядел и понял, что это не листья и не бумажки смятые — а мертвое животное, на котором уже мухи начинают кормиться. Правда, эта дохлая кошечка упрямо ласковой муркой пытается притвориться. — Ну как же, Бурах. Раньше только я могла у смерти ее куколок отбирать. Ты не верил — а я могла. — У самой себя, значит, отбирала? — поздно теленка неразумного изображать, пора уже скалиться по-волчьи и гнать Самозванку прочь, вон у нее — и шапка почти красная. — Все-то ты понял, все-то ты знаешь, — нараспев тянет она, да круги наматывает по двору, словно морок навести пытается. — Данковский твой тоже о себе думал много, и чем оно кончилось? — В суп не попал. Не ту поговорку вспомнила. — Суп — не суп, а кашу ты знатную заварил. Капелла, бедняжка, все думает, что сможет Хозяйкой быть… Они и должны были с Марией на пару, не Белой и Алой — Зарничной и Сумеречной, их обеих бы боялись и любили одновременно, неделимо… — С тем, что от Города осталось, и одна Хозяйка справится. — Не понимаешь ты, хоть и местный. Хозяйка — это мать, которая выносить-вырастить-воспитать должна. У того, что не живое больше, и Хозяйки быть не может. В мраморном гнезде птенцы не народятся. Что-то бьется тяжело об окно изнутри, глухо и горько, не человеком — плененной птицей. И весь страх, что (так думалось раньше) живет в Артемии, умещается не в зловредно-печальную Клару, не в Песчанку, что отступает, сменив балахоны театральных исполнителей на глиняные узоры и травяные юбки — весь его страх живет теперь в родном доме, в который он возвращается раз за разом, во сне и наяву, каждый раз не зная, что окажется за дверью. Он уверен, что Самозванка не просто с ним лясы точит — убалтывает, от чего-то важного уводя, так нечистая сила морок в лесу наводит, заставляя человека в трех соснах петли нарезать. Мало кто поверит, но и в степи такое случается, и в городе — даже если тебе все его улочки-домишки с малолетства знакомы — может. — Зайла, шабнак, или кто ты там на самом деле. Не звали тебя сюда и не позовут… — он порывается добавить, что степь все тропы к его дому для него укроет, но разве глину землей победишь? Вместо этого в ладонь перст менху ложится — единственным оберегом, которому довериться можно. Клара рукой взмахивает, не сама, а будто кто-то грубой ниткой кисть обмотал и дергает теперь. Неизящный жест выходит, ломаный, все равно что куклу-мотанку заставили бы польку танцевать. Но в груди Артемия все равно снопом искр вспыхивает и угольки в желудок по одному ссыпает. Он дергается было Самозванку остановить, а та головой качает только, и становится ясно: этот огонь и до ее прихода тело Гаруспика жрал, девочка-то просто слой золы смахнула по неосторожности? злобе? Какая теперь разница. Он сползает на ступеньку дома (а тебе, Бурах, ниточки подрезали, гляди-ка), и только степняческий нож не выпускает, прижимает его к груди зачем-то. Враг ведь снаружи, верно? Хотя, какой там враг, если все игры их кончились обидной ничьей. Все равно чувство не отпускает, что у него под отяжелевшим сердцем чего-то много, лишнее, вдохнуть мешает — когда где-то рядом на том же месте пустота тоскливо рот зявит. Природа равновесия требует, а руки все равно соломой набитые, безвольные. Снова стекло гудит низко, в барабанных перепонках отдаваясь. Дом Исидора — большое сердце, что все еще пытается биться, живым быть хочет. В глазах Клары его отражение багровой сеточкой грибка затянуто, словно не выдержало, полопалось от напряжения. А Самозванка, и правда, за заборчик отступила, только фигура ее в проеме калитки меньше не выглядит почему-то. Сил удивляться у Бураха не осталось много дней как. Он глядеть исподлобья может и дышать шумно; бока печет, как у быка, нерадивым хозяином исхлестанного до полусмерти. В этом городе страшнее женщины, у которой ребенка отняли, может быть только ребенок, у которого отобрали игрушку. И не в том дело даже, любимую или из палочек смастеренную за пять минут ради одной игры. Нарушил правила — и какие-то связи рвутся намертво. В самом Бурахе лопается что-то, и он терпит, зубы сцепив, взгляда от Самозванки не отводя, будто так ее можно к земле приковать. В Кларе тоска с торжеством мешаются, друг дружку за хвосты кусают. Она и похожа на Капеллу в своем несчастье, и непохожа вовсе. — Дал бы мне все сделать, говорила же: никто кроме меня… Зато теперь ты понял, каково это — кого-то у смерти отнимать. Артемий медленно голову опускает, то ли соглашаясь неожиданно, то ли с усталостью, по темечку ударившей, справиться пытаясь. Понял, понял. Больно это.