Скорбное, сонное, сорное

PG-13
Завершён
42
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
37 страниц, 14 652 слова, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
42 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник

... а предсмертный

Настройки

И ты непременно сидишь В изножье моей постели Прекрасный, но призрачный, Призрачный, но живой.

Прогулки по рельсам мысли не проясняют, усталостью тело не выжимают, но и хуже не делают. Твирь отцветает-отцветает, да все отцвести не может — Артемий знает, что когда вернется сюда, меньше ее не станет, хоть полными корзинами с собой уноси. Он готов на руки поплевать и проворчать, что ничего, жить можно. Даже если это ложь наглая. На крыше мишкиного вагончика временами мерещится лохматый силуэт, по краям расплывающийся, точно кто-то воду (свет) пролил на рисунок. Подойти поближе — и не будет там никого, только куклы внутри иногда местами меняются. Но вина, на дно котомки провалившаяся мертвым грузом, выносимей делается. Ненамного, настолько ровно, чтобы Артемий мог, по степи набродившись, вернуться домой, к Бакалавру. Законы гостеприимства он, может, и нарушает грубо, оставляя Данковского в одиночестве, окруженного рассохшимися, скрипящими на все голоса досками; дом потихоньку превращается в грубо сколоченный гроб для двоих, из которого еще выпускают погулять ненадолго. Смешно — именно там, в компании /не вполне, но что уж/ живого товарища он себя ощущает относительно целым, не отдавшим еще кусок себя… Укладу? самой земле? кому-то еще? Будто заснул, лицо на руки уронив, и мерцание свечное сквозь веки сны золотит с боков, и не было еще ни письма отцовского, ни долгой дороги в консервной банке поезда, ни улиц, пеплом захлебывающихся, и столичный танатолог еще не навестил сны наследницы Каиных… Будто все еще завтра случится, и шанс переиграть иначе у них есть еще. Артемию в спину летят обрывки старой песенки, детский голосок слова перевирает безжалостно, и память только на мотив откликается неуверенно. Сколько лет прошло, а песенки, считалочки, присказки у детей все те же. Да и игры все те же, пожалуй, просто игрушки получше стали. Обернуться не тянет, да и не нужно — правила не озвучены, но тело их помнит откуда-то. Бурах думает, что не все еще потеряно для Города, раз дети в нем остались. Неважно, насколько он жив, мертв, в землю зарыт так, что дышать почти не может. Но что-то еще случится. Рухнет ли сияющая Башня, в нечто новое перерастет, опустеет просто, исчерпав свои бумажные чудеса. Но что-то еще придет, даже если пока они «завтра» в самом дальнем подвале запирают на все засовы. — Как ваш моцион, Бурах? Продуктивен, надеюсь? Артемий хмыкает беззлобно. В Данковском гордости через край, он скорее язык себе отгрызет, чем попросит его с собой взять. Он не пленник — на двери теперь даже замка нет. Но снова и снова попытки рационально понять, почему ему страшно нос наружу сунуть, в тупик упираются лбом. — Продуктивен, — кивает коротко. Не говорить же о погибших девочках и бесконечно отцветающей твири, вместо этого лучше свежих трав заварить, простых, бесхитростно-целебных, ради которых Невестам плясать не приходилось. Что-то сидит еще в Данковском, глубоко проникло, во все три слоя корни пустило — ни вырезать, ни выжечь. Остается надеяться лишь, что силы в Бакалавре больше, чем поначалу решить можно, не хитроумия, не умения любую хворь на латыни обозвать — а того самого тихого упрямства, которое Бураху приписывают. Чтоб если вцепился во что — пальцы отсечь проще, чем разжать. Ворчливо побулькивает чайник, хрустят стебельки травы, в заварник укладываясь; кусочек степи можно поймать, оказывается, по банкам разлить и мечтать зимними вечерами о ветре, волосы треплющем шершавой сухой ладонью. Сейчас бы им, наоборот, о зиме мечтать — пуховом одеяле, под которым не смерть, крепкая /спасительная/ дрема. За снами о весне приходит непременно сама весна, но сейчас есть только этот осенний сумрак, густеющая смола, без пяти минут янтарная тюрьма. — А как твои изыскания, ойнон? — Бакалавр уже не косится волком на щербатую кружку, парящую на него свежим чаем, не дичится почти. Хорошо это или плохо — сложно сказать. Порой, только пока зверь руку кусать норовит, в нем воля к жизни заметна. — Такие, что светлые столичные умы меня за них непременно не в ссылку бы отправили — а в бедлам без лишних слов. Скажите, Бурах, — у него голос вздрагивает едва слышно, еле заметно, но Артемий тут же настороженно вскидывается, почти видеть может, как Данковский внутри трещинами идет, как измученная жаром земля. — …это я с ума схожу или городок ваш?.. Только гадать остается: «виноват во всем» или «сам безумен насквозь, до последнего кирпичика». И ответить ведь нечего, прежнее «просто осень, просто твирь цветет, воздух тяжелый, ложись-ка спать, дорогой друг, потому что наше время утекает и ты — понемногу — вместе с ним» больше не подходит; во сне больше нет отдыха и утешения, а твирь если и цветет, то у них между ребер, как в оранжерее, теплящимися еще сердцами согреваясь. По наитию какому Артемий вместо ответа носом в горячую макушку утыкается, подмечая ниточки седины в смоляной копне, подмечая, как Бакалавр каменеет на мгновение, но не отстраняется, не кривится презрительно. Наоборот, глаза прикрывает умиротворенно; от ресниц тени длинные по щекам, как подтеки чернил, как дорожки от слез на пыльной коже. В детстве они «змеиными слезками» гладкие стекляшки называли, в степи найденные, берущиеся неизвестно откуда, словно на месте травяного моря когда-то обычное плескалось, трудилось терпеливым ювелиром. Невозможное что-то, еще одна ребяческая игра, вплетенная в обыденность невидимой нитью, скучный узор нарушая. Артемий вспоминает об этом, в медвежьих объятиях удерживая гостя в чешуйчатом плаще: а стекляшки-то порой острые попадались, не обточенные, что пальцы до крови об них ссаживали, и Данковский ведь сам острый, колючий, из множества граней собранный. Артемий чувствует себя морем. Ему почти не больно даже. — Знаете, Бурах, я вижу сны… — глухо (не думай, что как из-под толщи земли) звучит из кольца объятий. Да вы счастливчик, Данковский. Теперь — почти что уникум, ухвативший дефицитный товар с опустевшей полки. /…особенно для человека с бессонницей/ У Бураха отчего-то язык не поворачивается спросить, когда неспящий Бакалавр успевает видеть сны, почему в его голосе эхом слышится тяжелая бычья поступь и стеклянный звон многогранника. Гость, чужак — как же. Может, он еще был таковым, тенью проскользнув в видения Марии Каиной, но едва ли сохранил свой статус к концу первого дня в Городе-на-Горхоне. С Гаруспиком-то Смерть в прятки по домам все играла. А вот с Данковским — в салочки скорее, как озорная, почти влюбленная в него девчонка с черными-черными (ягод ядовитых наелась) пальцами и губами. …и ведь почти догнала, почти впилась поцелуем, пока он всерьез с ней воевать собирался — сразить. — Мне снятся кости — бычьи, человечьи и чьи-то еще. Они звучат причудливо, как терменвокс, и я будто бы должен понять, что эти песнопения значат — а я, знаете, ни черта в музыке не смыслю, не до нее как-то всю жизнь было. Это все ваши бойни, да, Бурах? Мы на огромном могильнике живем, вот и мерещится всякое… Артемий только короткое, тяжелое «нет» может уронить в ответ, мол, понимай, ойнон, как хочешь. Нет, не в бойнях дело. Нет, не живем. Ярко, озарением, наваждением образ приходит — Бакалавра, в земле спящего, теплого промеж костяного холода, живого меж мертвечины, и песни их текут сквозь него талой водой по весне, ледяной еще, что пальцы немеют мгновенно и зубы сводит, но обещающей перемены, семена новые несущей. Бурах только крепче к себе Данковского прижимает, и тела не чувствует почти — ни своего, ни его, будто бы уже в ту реку их закинули. Нет, рано им еще новыми побегами всходить, рано кормом для твири становится. Но только и умеем, что не умирать. А этого мало, мало, безумно мало. Все равно, что яйца в холодный погреб засунуть, но не знать, как из них живых птенцов вывести. И кажется, скоро постучат, как в скорлупу, но снаружи, требуя от них чего-то или расколоть пытаясь. Артемий не предвидит, куда ему, так, догадки-предчувствия, скрип порожка, а глянешь — так никого и нет вроде. Померещилось. Нет, он, допустим, не откроет, не пустит, будь там хоть Клара-Самозванка, ноги в мурашках друг о друга потирающая, хоть величавая, повзрослевшая и далекая Капелла, светом из глаз прожигающая. Некстати вспоминается Мишка, ее зверушкина грубость и ласковость такая же, неумелая, ершистая. Вот если она постучит — тоже не пустит? Или Спичка, носом шмыгающий, или кто еще из ребятишек, за которых Артемий вроде как ответственен был? За них, точно не за чужого ему Бакалавра, самоуверенного, упрямого, на язык острого. Точнее, был он таким, а теперь что? Тень себя прежнего. Спас, Бурах, как же. Теперь заспиртуй и в банку запихни, чтоб никуда не делся. Он не знает еще на зубок правил, по которым Город теперь существует; то ли степь кольцом места-времени замкнулась, выпустив тех, кто хотел уйти, удержав тех, кому идти некуда; то ли Многогранник гудит, в общий сон их всех убаюкивает. Только чувствует — костями, нервами, пульсацией крови, то ли своей, то ли притихшего в круге рук Бакалавра — тут до смерти и обратно всем теперь рукой подать, могут и дети с пуговичными, пустоватыми глазами в дверь заскрестись, и отец не только лишь сниться со спины. Хотя, нет, Исидор теперь, верно, далеко ушел, степь его следы укрыла, кровь сухой травой с рук оттерла. Не должен больше старший Бурах Городу ничего, и Город его больше тревожить не будет, в лабиринте Бойен, путанице из комнат собственного дома заставляя блуждать. Отец по своей дороге двинулся. Артемий теперь… нет, не один все еще. Их с Данковским Песчанка связала по рукам, обвенчала почти что в диковатой степной манере — кровью, кожаными жгутами да твириновыми настойками. И теперь никому из них протестовать уже не хочется, вместе так вместе. Вроде и не клялись, мол, в болезни и здравии — само так вышло, и кулаками после чумы не машут. У Даниила взгляд не обычный тот, цепкий, из-под бровей — стекленеющий, он голову задирает, будто знает, что за Бурахом /тенью/ кто-то еще стоит, на кого посмотреть нужно обязательно, глаза в глаза заглянуть. Только отчего-то рационалисту до мозга по-животному страшно; можно не видеть даже, чувствовать, как у него кадык заходится. — Тём, что дальше будет? — собственное имя, непривычно урезанное, царапает Бураха, в нем и обломки игл, и и то, далекое, сухое «Вы нужны мне», когда речь шла скорее об бакалавровских амбициях, но обретшее теперь иную глубину. Опасную. Не зря же колодцы тут не копают, ох, не зря, и Артемий в чернющих зрачках видит те колодцы проклятые. Понять не может только, блестит ли что на дне еще, или сухо, как у Суок под юбками. Ему и ответить хочется — нужно ответить — «мы будем, Дань». Пообещать, как дверь изнутри накрепко запереть, от живых и тряпичных, от видений и быков, костяные рога которых человеческие черепа венчают. Но колодцы все землей засыпаны, и Бурах чувствует, как язык к небу присох. Намертво. \/\/\/\/ — Я ведь не дурак, Артемий, — он косо ухмыляется, слыша неразборчивое бурчание в ответ. Поди разбери, то ли спорят, то ли утешить пытаются, мол, дурак и дурак, Дань, не самый страшный грех. У Данковского бледные губы и проседь в волосах, но в запавших до черноты почти глазах — ясность. Этот, шабнак его подери, пытливый ум, который в могилу хозяина сведет скорее, чем даст оставаться в (блаженном, потому что твоя блажь, твое решение, Бурах) неведении. Ну неужели правда надеялся заморочить такого как он телячьей нежностью да затянувшимся чаевничанием? Есть растения, что не смогут прижиться в суровой почве степей, им только на перегной и пойти, собой накормить жесткую пахучую траву, от которой и дурнота по осени, и блаженная легкость в теле. Но смотри же — пытается, держится, высохший совсем, земли под ногами не чуящий. И смотрит, ну зачем он смотрит так, что душу наизнанку выворачивает?.. Артемий ведь знает, почему оно так. Не видит — чувствует пальцами еще одну линию, что Бакалавра пронзила иглой, тонкой-тонкой, сияющей так, что плакать охота. Каины ли его выбрали, оценили и взвесили, Мария своими вещими снами пригвоздила, приговорила к судьбе, которую ее семья высшим благом почитала. Не сдюжила она, не смогла Данковского и к себе привязать как к женщине, и отдать тени темной Хозяйки за спиной. Только надломить что-то в нем так, что теперь не выходит залатать прореху. А сквозь нее не кровь — тот холодный свет. Прижимай руки, которые кромсать и штопать умеют, к груди под тонкой рубашкой, пытайся дыру зажать и нащупать заодно: бьется там сердце еще? Или бабочку уже закрепили за стеклом намертво? — Пульс, как правило, проверяют иначе, стыдно не знать, коллега, — порывает отшатнуться от змеиной колкости, но Бурах не чувствует яда в словах (может позже почувствует — когда поздно станет раны прижигать), а Данковский не шелохнется, чтоб чужую ладонь с себя стряхнуть. — Живой ты. Живой, — и столько жара в голосе, что все свечи в доме должны вспыхнуть, прогоняя тени, снаружи толпящиеся. Недостаточно чтоб бледное лицо отогреть. — Боюсь, одной твоей веры в качестве доказательства не хватит. — Тут целый город на этом стоит, Дань. …и на крови, но толку об этом говорить. — Город стоит на суевериях… Кажущихся довольно вещественными, должен признать, — он трет костяшками переносицу, прежнего Бакалавра из-под травяной пыли выскребает. Тут ведь ее, пыли, столько, что окна всегда старчески-мутные, сколько не намывай. Говорят, когда Степь плугами ранили, она плакать начала, сухими мелкими слезами. Хочешь умилостивить ее немного — пролей на землю хоть слез, хоть крови, хоть молока, покажи, что плачешь вместе с ней. Когда-то зеленый еще совсем (по возрасту и от волнения, желудок скручивающего) Бурах готовился в столицу отбывать. Стоял, пялился на рельсы, тающие вдалеке, где и степь, и небо бледными совсем делаются, сливаются в единый туман. И бутылку твириновки (для храбрости взятую, едва отпитую) сжимал так, что стекло треснуло. Напоил землю на прощание, вернул то, что у нее взаймы взято было, смешал горькое и соленое из раскроенной ладони. Сам не понял тогда: то ли жертву принес, то ли поклялся вернуться однажды, когда Город позовет. Сколько крови тут Данковский пролил, что его отпускать не хотят, плюются, чужак мол, но и вцепляются крепче. А он все про суеверия что-то болтает. — Ты уж определился бы: не дурак или все-таки… Нельзя, наверное, вот так с человеком, ближе которого тут для Артемия не осталось. Не получается тех, кто под окнами бродит, людьми считать больше. Не получается никого из них подпустить вот так — хочешь ребра считай, хочешь скальпель между ними всаживай. Бурах бы позволил. Не только потому что от этого тут больше не умирают. Данковский как чувствует — накрывает тяжелую руку своей. Смотри, все еще бьется. Смотри, мы оба тут застряли. Мы — химера, думает он. То, что в другом месте, в нормальных условиях, не появилось, не срослось бы. Но у Степи крепкая рука да сермяжная нить, дернуться — изорвать друг друга по швам, но не разорвать уже. Будет ли жизнеспособной такая тварь, двухголовая, двусердечная, или им только в спирт и под стекло, образцом для тех, кто придет после них? Но двоедушники тут ведь жили как-то. Неужели человек с человеком не смогут? Хриплый смешок обжигает их сплетенные пальцы, так жаркое дыхание степи обжигает сырую еще глину. — Тех, кто решил побеждать смерть не то что дураками — безумцами обычно считают. Тех, кто пытаются заговаривать пучки травы и бычью кровь, впрочем, тоже. — Но на костер отправляют не тех, кто пытается. Тех, у кого получается. — Значит, мы с вами застряли в, скажем так, lastatus praeagonalis* (преагония, лат.), Артемий? Это значит, ойнон, что нельзя смерть победить, только договориться с ней изредка можно, но и эти сделки всегда боком выходят, точнехонько в зазоры между ребер. Это значит, что не мы войну выиграли, нас с этой войны отправили, кого-то домой, а кого-то в ссылку. И дом застывший, с заколоченными окнами, запертыми дверями, пылью на памятных вещах, все равно остается домом. А тебе куда податься теперь, как смириться что воевать не за что, не с кем? Может, и правда сгорают, на костре обреченного города или в собственной лихорадке, бормоча треснувшими губами, что отыскали лекарство, что лишь еще немного времени нужно… Вот и дали этого времени им досыта. Смерть — щедрая хозяйка, так в сказках еще говорится, в старых песнях поется. Смотри не захлебнись в ее щедрости. Смотри, не спутай свою смерть с чужой, правильную с неправильной, смерть со смертью. Иначе ее дары и угощения на столе обернутся отравой. — Говоришь так, будто тебе не страшно совсем, — говорит Артемий и понимает: а чего им бояться. Те кто ждут палача или ждут невесту, терзаются неизвестностью, не видят ее лица. Им же бледная хозяйка явилась уже в стольких обличиях, столькими голосами с ними поговорила. Даже почти позволила господину Бакалавру поверить, что он победил в своей безнадежной схватке. — Чего же мне бояться, если мы уже выяснили, что я либо дурак, либо безумец… Либо мертвец, не так ли, друг мой? Значит, надоело Данковскому ходить вокруг да около. Противно этой его природе. — Не мертвец, — …но и не жилец, не забывай. Застыл ты, Бакалавр, но сопротивляешься, дергаешься, вот и изводишь себя, мучаешь. И не только себя. — Пей чай, Даня. Должен горло смягчить и сны твои. Скоро осень, Урожайная луна, Охотничья. Отведу тебя к степнякам, напою парным молоком, накормлю свежим мясом, сказки наши расскажу… — Это те, которые ложь, но добрым молодцам урок? — Не всегда добрым. Не всегда ложь. Нет, не пролетит в этом году над степью священная птица, рыдая над разбитым солнцем-яйцом, обращая свои слезы в осенние ливни. Не станцуют девы свой последний танец, чтобы корни спали в земле крепко, видели хорошие сны и пробудились весной. Не разделят они с чужаком-доктором ритуальную трапезу, после которой его примут степняки, братом назовут. Может, дети в Многограннике придумают новые сказки, может новая Хозяйка соберет их, как бумажные самолетики, и обратит в птиц — и те оживят небо. Жизнь не остановит смерть, да, так говорят. Но и смерть не может остановить жизнь. Замедлить. Усыпить или, наоборот, мучить бессонницей. Смотри и ты свои сны, Бакалавр, гость-без-сердца, чужак в змеиной коже. Смотри чужие сны, которые шепчет тебе Город в одно ухо, Степь — в другое. Может, они сложатся в новые линии, поведут руку Гаруспика.
42 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник