не разглядеть — день или ночь… там, за окном кончился дождь, кончился мир… посиди со мной.
Хочется распахнуть ставни, снять деревянную слепоту резко, жестом шамана. Чтоб ладонями, нахватавшимися заноз, закрыть глаза от света. Света ли? Или снаружи ночь, угольная, отгоревшая свое — от слова «горе», степняк, доигрался, на двух языках болтая? — но это ведь тоже лучше, значит, болото сумерек отступило, значит что-то происходит еще в Городе. Что-то происходит внутри. Значит, кто-то может еще зажечь костры на границе степи, высокие, раздвоенными языками лижущие небо. Путеводные костры. Степь же, она почти как море. И привычных и не может закружить, утопить в себе, в запахе твири, в голосах тех, кто спит в ее земляном дне. Нужно быть плотью от плоти ее, до мозга костей Бодхо принадлежать, чтобы чувствовать дорогу, не глазами видеть — кожей, босыми ногами. В Бурахе слишком много камня, грубо шлифованного касаниями человеческих рук — ласковыми и злыми — отесанного. А степь — море… — Город — лабиринт. Поздно удивляться, как это Данковский, такой нарочито непохожий, умудряется мысли с языка снимать, подбирать слова для того, что Артемий только ворочает еще в мозгу. Он кивает, продолжай, мол, ойнон, умного человека всегда прослушать приятно. Даже если не уверен, человек ли ты вообще. — Красивый образ получался, и практичный в чем-то. Мне ваш Город по началу воображался хитроумной головоломкой, я даже на местных жителей смотрел как на шестерёнки, которые вращаются, чтоб помешать мне их головоломку вскрыть, разобрать на части, понять, как она работает… — Я как-то чаще об актерах думал. Которым никак отмашку спектакль закончить не дают — то ли режиссер с перекура не вернулся, то ли кто-то конец сценария забыл. Ты поэтому все змеей смотрел, Дань, никого не жалел, себя даже? Актеров как-то можно за людей принимать, даже если игра их поперек горла уже. А горсть шестерней как? В усталых, слишком умных глазах что-то отблесками догорает, теми самыми последними кострами. — Мне говорили, что у меня сердца нет, Тём. Не уверен, этот ли орган отвечает за выработку жалости, но эпитет меткий, согласись. Хотя, сейчас я не уверен, имеет ли моя анатомическая целостность какое-то значение. А вот лабиринт… Прости, мысли путаются. Как будто все еще не спим сутками, бьемся с чумой и давимся кофейными зернами, чтоб лишний час глаз не сомкнуть. Бурах пододвигает в его сторону дымящуюся еще чашку, привычный жест хозяина — гостю. Все равно что не_мертвому припарки. Или, наоборот, господином Бакалавром сейчас, если правильно подать, что угодно будет принято за живую, воду? А может, все-таки с мертвой надо начинать? Той, которая в сказках заживляла раны, латала тело. Вдруг ты, мясник, плохо залатал, с прорехами, а хочешь, чтоб душа наружу не сочилась. Сам ведь знаешь, иногда, если кровью не истекает — это значит, что потерял ты его уже, доктор. Или попытайся опять, не нитью с иглой, а руками ему дыру в груди зажать. Авось сработает, авось протянет еще немного. Только захочет ли жить так, с такой тяжестью, навалившейся на ребра? В природе змей — ускользать. …и жалить, конечно. Но ты, кажется, уже смирился, надеешься, что твоя степнячья кровь перебьет яд. Артемий всматривается в благородное, почти красивое под этой усталостью (потому что гордыню с него соскоблило, человеческое проглядывает, настоящее) лицо, вслушивается в речи, набегающие друг на друга волнами, в которых все еще ясный, пугающе-острый ум виднеется. Да, верно, так и надо было. Или не надо, но лишь так и возможно, чтоб только он мог присутствие Данковского рядом вынести, такое близкое, что, считай, под кожу пустил. Ева, давшая чужаку кров, не выдержала, сгорела. Не от любви, глупой, птичьей, увлеклась же, как новой блестяшкой среди пыли. И уж, конечно, не от веры, хоть и кончила в пустом Соборе. Нет, просто столичный борец со смертью в своей борьбе оказался слишком губителен для всех живых. Не со зла и не от глупости тем более. Так случается, бывают великие люди, хорошие даже люди, но идут по своему пути — и за ними выжженная земля остаётся. Впереди-то все светлое и прекрасное маячит, а оглядываться — так, кто-то умный велел, что оглядываться нельзя. Вот и Мария зря пустила чужака в свои сны, может, если б вспряла уже Хозяйкой из девичьего тела — то и не заметила бы, огонь огню не страшен, яд яду. Она видела цену их сновидческого гибельного сближения, но предпочла гордость — спасению. Каины вообще видели больше прочих, хоть и смотрели не широко, а как в подзорную трубу или микроскоп какой. Наверняка понимали, что за птица Данковский. И дали ему карт-бланш — для собственных целей конечно. И не дали никакой защиты толковой, если путь к этой цели сокрушит все, и самого Бакалавра не пощадит. Кто скажет теперь, эта ли сила снесла Аглаю Лилич? От мысли о ней у Артемия колет… в том органе, что отвечает у человека за вину. Или нет же, разве страшно уж мешали друг другу пути Бакалавра и госпожи Инквизитор? Просто так сложилось, просто Власти не любили Аглаю, а Город не жалует чужаков… особенно тех, кого кто-то не захочет спасти — горячо, нелепо, жертвуя всем под насмешливым взглядом глаз на птичьей маске. — …но если тебя самого внутрь запихнули, какая же это головоломка? Скорее лабиринт. Только мне не выйти надо было, а понять, кто и с какой целью его возвел. Каины все время говорили, сколько сил вложили, чтоб тут каждый камень, каждая улочка были не случайны. Я все еще думаю, что они были безумцами, в той или иной степени. Но не думаю, что были так уж неправы. А у любого лабиринта, Тём, могут быть разные цели. — Лабиринт и лабиринт. Чтоб крысы по нему бежали, и самые сообразительные даже находили выход и радовались куску сыра. Пока их в новый лабиринт не закинут. Данковский кивает, но как-то не слишком искренне. Мол, ерунда ваша гипотеза, коллега, но раз уж вы дороги моей пустоте на месте сердца — сдержу на сей раз просящуюся колкость. — Машина испытаний, да. О чем-то таком говорил Георгий, слишком сумбурно и витиевато, впрочем, чтоб можно было принять за научную позицию. Скорее за философские сентенции… или, простите, религиозные. Мне вообще думается, Артемий, — он снова входит в ритм, выученный на зубок, с которого не сбить, порастает броней собственного превосходства. Резковатое обращение? Скажи спасибо, что вообще имя вспомнил, а не переврал фамилию по старой привычке. — Что правящие, если можно так выразиться, семьи этого города, конечно, знали больше простых жителей — но в силу ограниченности своих взглядов воспринимали лишь часть картины. Мне же повезло быть человеком извне, наблюдателем, погруженным в среду, но не скованным предрассудками. Да, на такого Бакалавра, собранного, расправившего плечи, считай, прежнего, скинувшего гнет чумы (сумы, тюрьмы, что там еще по списку положено?), смотреть приятнее, чем на тень, лицо и наряд от владельца оставившую. Только тревожно что-то. И поезд все вспоминается — то сошедший с рельс, то исчезающий в дымке над степью. Долго продлится это обострение ли, ремиссия у Данковского? Боязно его перебить, вдруг, собъется что в тонкой настройке, которую у Бураха таланта не хватит починить. И все же спрашивает, не поднимая глаз: — И что же ты видишь, Дань? Не надо сквозь стены зрить, чтоб понять, куда он поворачивает голову, во что вперивает опустевший мгновенно взгляд. Был заточенный скальпель, стало мутное стекло. Речь вязнет на языке, будто слова густеют, с трудом поддаются. Артемий еле подавляет в теле желание рвануть на себя, встряхнуть, глаза руками закрыть, да если понадобится — по щекам надавать, чтоб в чувства привести. В глубине души понимает с пугающей ясностью: не поможет. — Знаешь, друг мой Артемий… Лабиринт, он ведь может быть не только для того, чтоб нечто ценное спрятать. Я вот думал, тешил себя надеждой, что отыщу тут чудо, изловлю его и привезу в Столицу. В блеске славы, знаешь… Но здешнее чудо нельзя выпускать в большой мир, для него этот город-лабиринт, эти загадки вместо ответов, пляски, ритуалы. — Потому что не уцелеет там, снаружи, — и хочется в проходе встать, чтоб не вышел, чтоб не отобрали, обрекая на неназванное и дурное, как проигранная случайному попутчику судьба. Глаза Данковского светлеют на мгновение, и загадка, как они, карие, могут так светом обжигать. — Или погубит все, вырвавшись на свободу. Получается, замкнутая система, с которой я за эти двенадцать дней, — голос вздрагивает едва заметно: двенадцать ли? дней? осталось ли время еще тут или развеялось песком под копытами древних быков? — неумолимо сросся. А значит, этот лабиринт теперь и для меня тоже. — Получается, ловушка или смерть? — Чума или тюрьма, — смеется Данковский, но смех его звенит металлом, обреченной злостью на самого себя. Что может быть хуже для ученого мужа, чем допустить столь фатальную ошибку в своих расчетах, оказаться, считай что, в плену собственной головы. — А чуму мы, как видишь, пережили, Тём. Не находятся слова, которыми ему бы ответить можно было. О чем сказать? Что он теперь должен понимать, между чем и чем пришлось выбирать Гаруспику? О том, как этот выбор ничего не значит? В ушах шумит голосом отца, умоляющего вернуться в родной город. Сшить разорванное, вернуться к тому, от чего отрекался, пролить реки крови… Красивые речи, пустые речи. Красивая пустая башня, впившаяся в землю так, что жуть берет. Как много на ней завязано, как много ей в жертву принесено. И кажется теперь, что недостаточно. Артемий сердцем выбирал, но не для себя, и теперь все яснее и яснее, что не выбирал вовсе — разрушить попытался. Перед внутренним взором лицо Капеллы, светлое и скорбное в своем свете. Слишком резко в ней взошла сила, оттого страшно на нее смотреть, оттого от ее сострадания хочется отдернуться, как от каленого железа. Ей больно любить всех, и всем от любви ее больно. Но вот она-то играет свою роль, как может, на обломках сцены стоит, не дрогнув. Где надо, брови сведет страдающе, где надо пригрозит предвидением. И все это не значит ничего ведь. Ну вот ты дернулся изо всех сил, оборвал нити, допустим. Допустим, не только свои даже. И стоишь на коленях в последнем луче прожектора, под взглядами не разбредшихся еще зрителей, не разглядеть со сцены, сколько их там осталось. А на руках у тебя марионетка, представь себе, еще живая, экий ты молодец. Только она без нитей ничего сделать не сможет, даже захотеть не сможет. Ты теперь, пожалуй, что тоже, но это уже иной разговор. Что делать будешь? Не хотел в угоду публике, не нравилась дешевая драма. Но театр вот-вот закроют, и гадай в темноте: дадут ли еще новую постановку. Данковский несколько неверных шагов к Бураху делает, словно опьянел в минуту, словно и правда кукла, которой лески подрезали. Падает на подкосившихся ногах, и в этой позе, не поймешь, то ли мольба, то ли запоздалое покаяние. Все равно сердце кровью обливается. Артемий его гладит по волосам, под тяжелой ладонью ищет пульс и тепло, доказательства, что живой еще. Живой-живой, а толку? Бакалавр смотрит обреченно, щекой о руку трется — сказать бы, по-кошачьи, но нет. Как человек, которому не страшно уже ни гордость свою растерять, ни ошметки сверкающей некогда брони. Не потому что открылся, наконец, ощутил настоящее и бьющееся заместо пустоты в груди. А потому что поздно хоть чего-то бояться уже. Страшное зрелище — коленопреклонный бакалавр Данковский. Мерещится то расстрельная батарея перед ним, то госпожа Инквизитор, недрогнувшим голосом зачитывающая приговор, то дух тяжкой вины в легком наряде Евы Ян и вид с высоты Собора на площадь под ним. И позади птица-чума расправляет крылья, не полы плаща уже, а настоящие, огромные, способные своим размахом солнце и луну закрыть. Будто не было и нет у тебя иной судьбы, Даниил. Будто проигрался скверному попутчику в дурной поездке. Смерть она, знаешь, любит, чтоб с ней играли, чтоб и самой вдоволь наиграться. А ты удумал игру в настоящую войну обратить. Как тебя забрать теперь с этой войны? Данковский улыбается надтреснутой усталой улыбкой и смотрит так, будто у него в зрачках по стержню Многогранника, а у Бураха в груди сырая земля, пронзенная, истекающая кровью. — Ты, Тём, думаешь, что Город уже мертв. Что ничего нельзя сделать, только дать ему травой порасти и пусть ваши дети в ней куколками чумы играют. — Степь живая. Затопит Город, будет другая жизнь. Рано или поздно. — Может и так, — и снова он не спорит, жалеет, и от этой жалости дернуться тянет, как от иглы. — А может, ничего не случится. Законсервированный мирок. Заповедник. — А ты что предлагаешь? — не хватает злости, чтобы оттолкнуть. Хватает, увы, ума, чтоб предчувствовать, о чем Бакалавр ведет речи. — Начать сначала… в каком-то смысле. — Надеешься на вторую попытку? — На первую, — он умолкает, видно — собирается с мыслями. — Говорят, многим ученым идеи приходят во сне. Не думал, что так сложно объяснить будет то, что там таким понятным казалось… Даже если мы сейчас не вполне бодрствуем. Лучше так, чем «не вполне живы». От смерти проснуться сложнее. — Иногда замкнутой системе нужно вмешательство извне. Очень точечное. Метеорит, который падает в древний океан и запускает в нем новые процессы. — Значит ты, ойнон, метеорит? — в загустевшем небе звезд не видно, слишком поздно для солнца, слишком рано для ночных светил. Но Артемий представляет себе ярко этот огненный росчерк, от которого бумажный купол будто рвется. — Осколок чужеродной породы, допустим. Мы ведь оба поняли, что здесь время и, хм, прочие процессы могут протекать иначе, чем мы привыкли. Все же я был в чем-то прав, надеясь отыскать тут панацею от смерти. Артемий вцепляется в плечи, напрягшиеся и опавшие тут же бессильно. Куда Бакалавру сопротивляться рослому степняку, да и едва ли он хочет сопротивляться. Ниточки же обрезаны. Что же ты, столичный умник, раз нашел свою панацею, возвращайся на большую землю, выторгуем как-нибудь у девочек-хозяек еще одно чудо — последний поезд для одного пассажира. Ничего этого Артемий не говорит. Читает по темным глазам отражение того приговора, который для мягкости назвали ссылкой. Для Данковского никогда не было пути назад, с того самого момента, когда начищенные ботинки коснулись местной пыли, еще до того, как ему сообщили о трагической смерти бессмертного Каина… Впрочем, он мог вернуться в лежачем экипаже, доктором, героически сгинувшем в борьбе со страшным врагом, всего за день до появления лекарства… Но ты, Артемий, перерезал и эту линию. — Знаешь, Тём, мне критически не хочется умирать. Но и жить в умершем городе — городе, который мы по-настоящему так и не сумели спасти — увольте. Если уж становится мухой в янтаре, то ради того, чтоб тебя много лет спустя изучила наука, а не чтоб угодить в чью-то брошь. Он уже знает, куда отправится Данковский. Видит как наяву прозрачные ступени в небо, которые, кажется, не должны выдержать взрослого человека. Но выдержат. По крайней мере, одного, потому что Многогранник его сам впустит. Внутренний Покой. И в этом, сочиненном Каиными термине, найти бы что-то хорошее для измученного Бакалавра, которому давно пора сойти со сцены. Объятия порой хуже кандалов, Бурах. Отпусти его, наконец. — Думал, там не обязательно находиться во плоти, это ведь не совсем место. Симон же… — Был фактически расчленен заживо и пущен на вакцину твоим товарищем Рубиным. Спасибо, Тём, предпочту не разделять свой дух с телом поблизости от местных хирургов. Да и… — он умолкает, будто раздумывая, стоит ли говорить дальше. — Не выйдет у нас как в сказке, чтоб я лежал у тебя на лавочке «тих и свеж». Предположу, что когда я усну в Многограннике, ты проснешься в вагоне. — В поезде идущем в Город или из Города? — Не знаю, — но что-то залегает скорбной складкой меж бровей, и становится ясно: если и не знает наверняка, то о многом догадывается, а еще больше предполагает. Артемий отворачивается, не выдерживая слишком честного взгляда, не выдерживая этой не_лжи. Не сразу он понимает, что продолжает плечи Данковского сжимать, не желая отпускать. Они вдвоем могли бы стать Хозяевами Степи и Города. Не такими как Нина и Виктория, не такими, как Толстый Влад или Сабуровы. Нет, не Хозяевами — скорее Стражами. Кем-то, чтоб юные Хозяйки не открывались от земли в своей силе. Он ясно слышит голоса Степи: ее плач и ее песни, сейчас она умолкла, не смертным молчанием, а будто ожидая чего-то. Слышит ли Бакалавр нечто большее в звоне Многогранника? Даже если нет — скоро услышит, впустит в себя. — Посидим немного… на дорожку? — он не говорит «на прощение». То ли дурной знак, то ли дурной тон в этом видит. — У нас пока достаточно времени, — соглашается Данковский. Артемий помогает ему подняться с колен, и их прикосновение — без доли секунды объятие, которое объятием так и не становится. Они выходят наружу, почти такими же, какими прибыли в Город двенадцать (или сколько их там было) дней назад. Откуда-то на Бакалавре берется неизменный змеиный плащ, и Артемий отмечает, как друг распрямляет спину — будто сняли невидимый груз. Небо над ними темнее, чем помнилось. Бурах опускается на порог родного дома и похлопывает ладонью слева от себя — Данковский без лишних возражений садится возле. За оградой толпятся дети во главе с Капеллой; ее волосы сияют заревом пропущенного заката. Все молчат, не подгоняют нового Жильца волшебной башни. И правда, времени пока достаточно. Так тихо, что Артемий может слышать тягучий гул откуда-то из сердца Степи. — Авроксы, — шепчет он, прикрыв глаза на мгновение. Почти видит, как древние быки сияющими рогами касаются облаков. Будто несколько лун взошли разом. Так тихо, что он не слышит чужого дыхания по левую руку. Рот наполняется горечью, та мешает заговорить. Но Данковский понимает достаточно и без слов. — Все хорошо, Тём, — говорит он убаюкивающе, то ли зверя успокаивает, то ли ребенка. И с каких это пор заносчивый доктор выучился говорить так? Артемий не может спросить. Не может заставить себя посмотреть на потертый револьвер, улегшийся на коленях Данковского. Вместо этого он смотрит на звезды. Медленно проступающие над ними. Словно кто-то разжигает тысячи путеводных костров, по которым обязательно получится отыскать путь… домой? назад? просто путь? Вместе со звездами приходит усталость, человеческая, обычная, от которой хочется смежить веки и склонить голову на чье-то теплое плечо. Поддайся сейчас — и не будет больше выматывающих видений, вещих видений. Засыпай, пока Бакалавр поднимается по стеклянным ступеням, чтобы видеть сны вместо твоего Города. Засыпай, Бурах, и не думай — то не звук выстрела, нет. Просто камень угодил под колеса поезда....а первый
10 ноября 2021 г., 05:14